ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Импульс Парижа
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Импульс Парижа
1
Франция потихоньку оправлялась от последствий Марнского чуда{12}. Первая мировая война окончилась, и кое-где стали уже поговаривать о второй. В людях быстро ослабевала вера в Лигу Наций{13}. Пуанкаре{14} умер несколько лет назад, а Народный фронт Леона Блюма{15} пребывал еще в инкубационном периоде. Парламентская система рождала переполох в правительственном кабинете, от которого неутомимая Марианна{16} с взыскательностью стареющей любовницы требовала постоянного наращивания количественной мощи. Франция переживала кризис за кризисом, но это никого не волновало. Подавляющее большинство французов по-прежнему согревалось чувством безопасности, гарантированной уже уволенной в запас победой, которую Генеральный штаб, с молчаливого согласия политиков правого и центристского толка, пытался увековечить посредством «Линии Мажино»{17}. Стреземан{18} пришел и ушел, Бриан{19} не подавал никаких признаков жизни. В Италии прочно окопался Муссолини, Гитлер же был еще величиной неизвестной, и его имя вечно перевирали, когда оно появлялось в газетах в связи с какой-нибудь страстной публичной речью или неудавшимся coup d’?tat[14].
В области литературы и изящных искусств Париж был неоспоримым мировым центром. Дадаизм{20} приказал долго жить, а Пикассо{21} уже выкарабкался из трясины кубизма. Хороводом правил сюрреализм: кругом только и разговоров было, что о «растворимой рыбе»{22}, не на шутку озадачившей публику. Пруст{23}, Жид{24} и Валери{25} были теми столпами, на которых держалась «надстройка» литературной жизни. Селин{26} еще не взорвал свою первую «бомбу». Наблюдался небывалый подъем творческой активности, превратившей Город Света{27} в мерцающие Афины. Париж был наводнен любителями искусства и литераторами со всего света, распознавшими в этом городе артистическое чрево, в котором жирели культурные эмбрионы обоих полушарий.
Сразу по окончании «всеобщего побоища» в Париж на Монпарнас потянулись центральные европейцы, скандинавы и русские (белые), вытесненные несколько лет спустя ордами англосаксов. Левый берег{28} превратился в настоящую Вавилонскую башню. Были там и французы, но только в качестве декораций, второго плана, и их роль ограничивалась, так сказать, функцией культурной закваски. Париж хватался за чужестранцев и m?t?ques[15] и обеспечивал им самое ценное, что может дать город, — образ жизни, немыслимый ни в одной другой точке земного шара.
Хотя, конечно, какие-то деньги все же требовались, потому как нахлебников и приживалов французам хватало. Однако Париж шел на компромисс даже в этом отношении. Обменный курс составлял чуть больше двадцати франков за доллар и восемьдесят пять — за фунт; даже немецкая марка, на которую совсем недавно и поесть нельзя было, не умножив ее в несколько миллионов раз, стоила какие-то франки. Да и сам франк оставался деньгой солидной! Это были времена, когда французы всё считали на су, а в каждом франке их было аж по двадцать. Чашечка кофе и парочка аппетитно похрустывающих croissants[16] обходилась всего в несколько су. Уличному нищему можно было запросто подать одно су, не опасаясь услышать негодующее «Je vous emmerde, monsieur»[17]. Сотни су — тогда это было где-то около шиллинга — хватало на еду (vin compris)[18], а это позор на головы многих нынешних рестораторов Сохо{29}. Короче, деньги еще имели вес, но — увы! — с неба они не падали.
В этот мир в 1930 году и был трансплантирован Генри Миллер. Он сразу же пустил корни в Париже. Кое-какие представления об этом городе Генри получил еще во время своего краткого визита сюда в 1928 году, когда он и Джун, с оттопыренными от обилия долларов карманами, приехали «делать» Европу. Джун была его второй женой, и я познакомился с ней еще в 27-м — год я помню точно, потому как это был год знаменитого полета Линдберга{30}, — когда она появилась в Париже в обществе чрезвычайно привлекательной молодой особы по имени Джин Кронски{31}. В то время Джун{32} уже была замужем за Миллером, но тем не менее представлялась как Джун Мэнсфилд. Она работала «тарифной» партнершей в нью-йоркском танцзале, когда Генри увидел ее впервые и сразу влюбился по уши. Джун принадлежала к одному из тех загадочных типов femme fatale[19], что встречаются в некоторых французских романах, — красивая, темпераментная, эксцентричная. Я никогда ее особо не жаловал и понимал, что для Генри это не лучший вариант, да он и сам наверняка был того же мнения. Она провела его через все муки ада, но он был в достаточной степени мазохист, чтобы получать от этого удовольствие. К тому же он был влюблен. Пристрастившись к алкоголю или опиуму, не станешь задумываться о том, какой вред причиняют они организму. Джун была для него гораздо большим злом, чем алкоголь и опиум, вместе взятые. Но он любил. Осмелюсь утверждать, что он и по сей день ее любит, хотя, должно быть, она давно превратилась в беззубую старую каргу. Когда Миллер начал писать, Джун вошла в его книги — он попеременно называет ее то Марой, то Моной, — и я не сомневаюсь, что, распространяясь о связанных с ней унизительных испытаниях, он находил подлинное наслаждение в том, чтобы переживать их заново.
Особенно жестоким испытанием для Генри была ее эскапада с Джин Кронски, когда она бросила его на произвол судьбы в какой-то грязной, гринвич-виллиджской халупе. Неужели она и впрямь влюбилась в Джин Кронски? Генри божился, что влюблена она только в него. Но для сексуально одаренной женщины это еще не повод отказываться от параллельных романов с лицом — или лицами — одного с ней пола. Лесбийскую любовь еще не припечатали большим позорным клеймом. Впрочем, я не считаю Джун законченной лесбиянкой. Что же касается Джин Кронски, то это был настоящий morceau de roi[20], и тут я Джун прекрасно понимаю. Я так ей завидовал, что был бы и сам не прочь превратиться в лесбиянку.
Когда я впервые увидел Генри и Джун вместе — а это было в 1928 году, незадолго до краха Уоллстрит{33}, — они показались мне идеальной парой. Очевидно, было объявлено временное перемирие. Как выяснилось, их постоянно бросало от яростных баталий к столь же яростным примирениям. И вот они в Париже — en touristes[21]. Денег у них куры не клюют — Джун умудрилась раздобыть приличную сумму благодаря своей неоценимой способности пускать пыль в глаза, — так что они полны решимости «делать» Европу с шиком.
Я столкнулся с ними на Рю-Деламбр, неподалеку от гостиницы «Отель-дез-Эколь», где они остановились. Был дивный погожий майский денек, и мы решили устроить пикник в Люксембургском саду {34}. Накупили хлеба, сыра, ветчины, а также связку бананов и пару бутылок вина. Расположившись на каменной скамье лицом к статуе королевы французской и наваррской, мы поглощали наши припасы, запивая их вином ? m?me le goulot[22], так как не захватили ни одного стакана. Генри говорил больше всех. Он был отличным собеседником и к тому же обладал удивительным голосом, звучание которого наводило на мысль о гигантском водопаде, перекачивающем собственную энергию в мощный трансформатор его души. Он с огромным воодушевлением рассказывал о путешествии, которое они задумали, о городах, которые собирались посетить, о местах, которые им предстояло увидеть. Потом он заговорил о книгах. Его кумиром был Достоевский; он обожал «Карамазовых», обожал князя Мышкина из «Идиота» и отождествлял себя со всеми сложными персонажами поочередно. Все, что привлекало его в Достоевском, он обнаруживал и в самом себе. Генри барахтался в каком-то хаосе и уравновешивал его Шпенглером и Кайзерлингом{35}, на которых наткнулся в своей непритязательной читательской всеядности. Он с энтузиазмом и восхищением поглощал все подряд, будь это даже кулинарная книга. Несмотря на бессистемность своего читательского меню, он умудрялся впитывать самое важное из всего, что через себя пропускал.
Генри Миллер — я сразу это понял — был столь же прост, сколь и гениален. В отличие от poseuse[23] Джун, он никогда не говорил о том, чего не мог доказать или объяснить сам, — по крайней мере, ради собственного удовольствия. Он был полон ребяческого энтузиазма и прилагал все усилия, чтобы стать писателем. В Штатах он уже пробовал свои силы в затрапезных журналах{36}, но без особого успеха; кроме того, он написал два-три романа{37}, но ни один из них так и не дошел до стадии публикации. Он знал, что ему чего-то не хватает, и старался это восполнить. Несмотря на его замечательные вербальные данные, ему еще предстояло найти свой голос. Ему нужна была совершенно новая точка отсчета, но для этого требовалось кардинальным образом изменить свою жизнь. И Генри решил, что именно Париж даст ему тот стимул, который он тщетно искал в Америке.
Почти весь день мы провели в Люксембургском саду. Ближе к вечеру Джун напомнила, что ей надо еще успеть уложить вещи. На следующий день они собирались посмотреть загородные замки и поэтому хотели как следует выспаться. Мы вернулись назад, и я расстался с ними на том же углу Рю-Деламбр, пожелав на прощание доброго пути. Генри был в прекрасном настроении и напоследок даже поинтересовался, не нужны ли мне деньги, — такие приливы щедрости для него большая редкость, так почему бы мне этим не воспользоваться? В деньгах я нужды не испытывал, но все же поблагодарил его за предложение. Он меня несколько озадачил: в нем не было ничего от тех заурядных кичливых американцев, которых я привык встречать на Монпарнасе. Зато было нечто такое, что не оставило меня равнодушным. Может, я уже тогда подпал под обаяние той мощной индивидуальности, которой в недалеком будущем предстояло заявить о себе в эпохальных книгах? Трудно сказать. Но все же настоящего контакта между нами тогда не возникло: не было смычки. Вероятно, мы еще не были к этому готовы.
2
Смычка возникла два года спустя. Генри только что высадился в Париже, совершив второе путешествие из Нью-Йорка. Сидя в полном одиночестве за столиком одного из монпарнасских кафе, он угощался едой и вином; меня встревожила и привела в восхищение стоявшая перед ним груда тарелок. Хотя происхождения он был чисто германского{38}, в его облике отчетливо проступали монголоидные черты. В покое его лицо приобретало сходство с лицом китайского мандарина. Ему еще не перевалило за сорок, но, не считая седеющей опушки, похожей на нимб святого, он был абсолютно лыс, и череп сиял слюдяным блеском. Его глаза — две миндалевидные расщелины — явно были китайскими. Он носил сильные очки в роговой оправе, сквозь которые взгляд его глаз цвета морской волны буравил благожелательной злобой и какой-то нечеловеческой добротой. Поджарый и тощий, он казался выше среднего роста и ходил пружинящей юношеской походкой Пана{39}.
Я присел за его столик, и мы завели разговор, — вернее, говорил он, а я только слушал. Он говорил, выпуская голос куда-то сквозь шляпу — по наитию, как лунатик, и вновь меня поразила мелодичность его голоса, навевающего воспоминания о кафедральных колоколах. Он приехал в Париж насовсем и всерьез собирался начать писать. У него было два года на размышления, и в итоге он решил сжечь все мосты и порвать с прошлым. Писатель, утверждал он, не может состояться в Америке. В Америке художник всегда изгой, пария. Только в Париже художник может оставаться художником, не теряя чувства собственного достоинства. Значит, надо обосноваться в Париже, выучить французский и стать французом. Но главное — писать! Теперь он знает, что писать и как писать. Еще немного — и он обретет свое подлинное «я». Ярость, скопившаяся за годы его подавления, теперь настойчиво требовала выражения. Генри больше не собирался сдерживать себя. Он ощущал в себе взрывную силу, которая, дай он ей волю в Америке, была бы растрачена на мыльные пузыри. Америка не оправдала его ожиданий. Там он не только голодал, но и задыхался от невозможности высказаться. Во Франции — и в этом он не сомневался — все будет иначе.
Я намекнул, что голодать мучительно везде, особенно во Франции с ее превосходной кухней. Чтобы заниматься литературой, надо иметь какие-то деньги. Генри со смехом заметил, что отдает себе в этом отчет. И еще добавил, что в Штатах у него полно друзей и они время от времени будут снабжать его деньгами. Это и Эмиль Шнеллок{40}, друг детства, который ни за что не даст ему погибнуть; это и Джо О’Риган{41} — на него тоже всегда можно положиться. Да и Джун обещала подкидывать на мелкие расходы — она осталась в Нью-Йорке и собиралась присоединиться к нему позднее, когда он окончательно определится. Франция — страна дешевая, и при двадцати двух франках за доллар побираться ему не придется.
— А у тебя есть доллары? — спросил я.
Он рассмеялся и ответил, что нет. В «Америкэн экспресс» его уже, вероятно, ждет письмо с чеком на десять долларов. Вот завтра поутру он туда и отправится.
Оказалось, в кармане у него ни цента. Стопка блюдец, по которым ведется счет consommation[24], растет с ужасающей быстротой: Генри пьет рюмку за рюмкой, надеясь таким образом набрать необходимый запас мужества, чтобы признаться хозяину кафе в своей неплатежеспособности. Он показал мне часы, которыми собирался расплатиться с владельцем кафе взамен денег. На мой взгляд, часы самые обыкновенные, но он утверждает, что они золотые. Моментально распознав в Генри американца, официанты не выказывали никаких признаков беспокойства по поводу внушительной стопки блюдец.
Хозяин кафе, разумеется, отказался бы принять столь символическую плату и без сожаления передал бы Генри в руки вездесущего agent de police[25], но я уже решил предотвратить такой исход дела. Я заказал еще еды и вина и продолжал слушать его бесконечную говорильню. Он разразился длинным монологом об Америке: о своем нищенском существовании, о друзьях, о работе, о женщинах, с которыми спал, о пошивочной мастерской отца, где, как предполагалось, он должен был овладеть ремеслом и где вместо этого обзавелся первыми поклонниками из числа трудившихся в мастерской безграмотных иммигрантов, которым он читал свои первые опыты, порой представлявшие собой пространные рассуждения о Ницше{42}, Петронии{43}, Рабле, Бергсоне{44} et alii[26].
В тот наш первый вечер он не умолкал ни на минуту, намереваясь, очевидно, выложить всю историю своей жизни. Ни один из рассказанных им эпизодов не делал ему чести. Родители, например, души в нем не чаяли, а он как-то ухитрялся отравлять им жизнь, но дело тут не в наплевательском отношении или в поступках, которые обычно совершают «паршивые овцы» в семьях, — просто он был самим собой. Нарисованные им картины его детства были весьма показательны. Он не был ни вундеркиндом, ни даже особо одаренным. Одной из главных черт его характера, сколько он себя помнил, было полное презрение к вещам. Зачастую, когда ему дарили красивые игрушки — на Рождество или в день рождения (два этих праздника почти сливались в один, поскольку родился он в «День подарков»[27]), — он, продемонстрировав величайшую радость по поводу подарка, мог запросто отдать его товарищу, иногда прямо в тот же день. Он легко расставался с вещами и свои игрушки раздавал без горечи и сожаления, точно так же как впоследствии раздавал самое ценное из своих пожитков. Он делал это не столько по душевной доброте, сколько потому, что вещи ничего для него не значили — он к ним просто-напросто не привязывался. То, что вещи представляют собой сомнительную ценность, было, очевидно, самым первым важным открытием, сделанным Генри в детстве. Его отец, благодушный, щедрый любитель пива, втайне разделял и одобрял позицию сына, но мать — никогда: по ее представлениям, только непутевому ребенку может прийти в голову раздавать свое добро кому попало.
Затем он перешел к рассказу о друзьях, которыми еще ребенком обзавелся на улицах своего родного Бруклина, о том, в какие игры они играли на помойке, о драках и детских шалостях. Генри всегда умел дружить. Его отзывчивость, энтузиазм и зажигательность были заразительны. И всегда кстати. Сколько бы он себя ни растрачивал, в нем сохранялось твердое ядро, которое было неприкосновенно. Хотя он моментально сделался кумиром местных уличных сорванцов, себя он никогда к ним не причислял. Он держался особняком, вызывая к себе любопытство, и был крайне независим — независим до вероломства. Его лучшие друзья, готовые пойти ради него в огонь и в воду, не были гарантированы от его вероломства — того особого типа вероломства, что всегда граничит с предательством, но до предательства все же не дотягивает и в действительности является лишь проявлением эксцентричного чувства юмора. К друзьям Генри относился с безграничной нежностью и благоговением, но отнюдь не заблуждался насчет их недостатков и идиосинкразии{45}. Его своеобразное чувство юмора позволяло ему высмеивать всех и вся, включая самого себя, а смех — это тоже своего рода вероломство.
Будучи внешне послушным ребенком, Генри всегда поступал по-своему. Друзей он заводил исходя из собственных соображений, и ему безразлично было, одобряют родители его выбор или нет. Почему, выбирая друзей, он отказывался от тех, чья дружба сулила заведомо больше выгоды? Трудно сказать. Здесь им двигали скорее инстинкт, любознательность и интуиция, нежели корыстные устремления. Зачастую он выбирал «не тех» друзей, точно так же как впоследствии выбирал «не тех» женщин. Однако ни «не те» друзья, ни «не те» женщины в действительности «не теми» не были, поскольку они отвечали определенным качествам, крывшимся в нем самом, качествам, которые, с тех самых пор как начал писать, он пытался выделить из хаоса своей души.
На Генри, как на единственного сына в семье, возлагались большие надежды. Предполагалось, что он пойдет по стопам отца и унаследует его дело. Какое-то время он даже пытался следовать родительской воле, однако ничего из этого не вышло. Ремесло портного было абсолютно не по его части. Он слишком беспечен, слишком несерьезен, слишком подвержен странным ностальгиям, чтобы стать хорошим мастеровым. Нельзя сказать, что у него не складывались отношения с персоналом отцовской мастерской. В том-то и беда, что складывались они как нельзя лучше. Как раз люди-то его и интересовали, а вот к бизнесу он относился с прохладцей. Генри подружился с закройщиками, портными, подручными — он ладил со всеми, с кем входил в контакт. И все они его обожали. Он возбуждал к себе любовь, ничего для этого не делая, — просто подставлял ухо и слушал, позволяя собеседнику излить душу. Должно быть, он уже тогда обладал даром, которого не утратил и по сей день, — способностью слушать людей. Не всякий умеет слушать: тут мало проявлять внимание к тому, что говорит другой, — важно уметь слышать то, чего он не говорит, то, что он смутно чувствует, но не может облечь в слова из-за недостатка выразительных средств. Генри был единственным на миллион, кому это удавалось. В этом и состоит его величайшее достояние и как писателя, и как человека — талант слушать и отвечать, молчанием или словами — смотря по ситуации, но всегда с симпатией и пониманием.
Портной из Генри не получился. Отец отнесся к этому вполне философски, чего нельзя сказать о матери. Она бы не особенно возражала, если бы ее сын избрал другую профессию и остался дома. Однако Генри был не из домоседов. К восемнадцати годам он был уже вполне сложившимся мужчиной и имел за плечами богатый опыт во всех сферах жизни, исключая разве что женитьбу. У него была масса друзей, и с каждым из них он общался на соответствующем уровне. Он еще не начал писать, а они уже почуяли в нем художника. С некоторыми из них он поддерживал обширную переписку, порой не встречаясь годами. Один только Эмиль Шнеллок, его лучший друг, получил от него за годы разлуки несколько тысяч писем, и, может статься, когда-нибудь эта переписка найдет своего издателя и прольет любопытный свет на становление личности Генри Миллера.
Я никогда не встречал человека более общительного, чем Генри. Он не мог без людей, но причиной его тяги к общению была отнюдь не потребность в друзьях — люди были нужны ему «для пользы дела». Он рассматривал их как сырьевой материал для книг, которые пока только мечтал написать. Для него все было сырьевым материалом: и родители, и сестра, и пошивочная мастерская, и Бруклин, и друзья, и шлюхи, с которыми он спал, и женщины, которых он любил, и еда, которую он поглощал, и книги, которые он читал, и музыка, которую он слушал, — в свое время все это перекочует на галлюцинаторные страницы его книг. Пока же он только собирал материал: люди, вещи, события — все это медленно погружалось на днище его памяти, подобно тому как вода набирается в цистерну. Как бесчисленные фрагменты калейдоскопа, которые еще предстоит собрать воедино.
Генри был уступчив, сговорчив и уживчив, но, когда его внутренней сущности угрожала опасность, он был способен проявить жестокость.
В ходе нашей долгой беседы в тот первый вечер на террасе кафе «Дом» меня зачастую поражала и шокировала та неприкрытая откровенность, с которой он описывал некоторые из своих наиболее чудовищных актов предательства и дезертирства, особенно по отношению к женщинам. Читателю, желающему подвергнуть себя экспериментаторскому риску, я бы рекомендовал пристально изучить двухтомник «Сексус», где Миллер, бравируя почти клиническим словоблудием, выставил напоказ все то, что не может быть упомянуто в печати. Эта книга, изданная в Париже на французском и английском языках, примечательна тем, что была запрещена к распространению даже во Франции. Она легкодоступна в Японии, где Генри Миллер пользуется широкой популярностью.
Говоря о своем прошлом, Генри, видимо, намеренно изображает себя более «черненьким», нежели он есть на самом деле. Для других у него всегда наготове оправдания и смягчающие обстоятельства, для себя же — никогда. Ясно одно: его действия, вероятно, не всегда были отмечены мудростью, но его искренность не подлежит сомнению: он может быть кем угодно — только не лицемером. Он понимал разницу между добром и злом и, от природы являясь носителем добра, не должен был зондировать свои мотивы. В период возмужания он на протяжении многих лет предпринимал героические усилия, пытаясь высвободить ядро своей сущности из того хаоса, в который погрузился по собственной воле.
Над carrefour[28] занималась заря. Теперь Генри углубился в историю своих странствий. Он исколесил всю Америку вдоль и поперек — на попутках, побираясь, как нищий бродяга, — отыскивая свой путь по всему необъятному континенту. Он был превосходным рассказчиком, говорил яркими сжатыми фразами, воссоздававшими атмосферу пережитого. Создавалось впечатление, что он вечно был без гроша, вечно голоден, никогда не имел крыши над головой и зачастую ночевал на скамейке в парке, а то и в местной каталажке. Иногда он пристраивался где-нибудь мойщиком посуды или же приторговывал пылесосами или энциклопедическими словарями. Ни на одной работе он долго не задерживался. Куда бы его ни заносило, люди всюду готовы были ему помочь; зачастую это были простые бродяги, мало чем отличавшиеся от него самого. Время от времени его пригревала у себя какая-нибудь женщина — когда на ночь, когда на пару недель. К тому времени как он вернулся в Нью-Йорк и женился{46}, Генри был уже непревзойденным мастером в искусстве жить без руля и без ветрил, добывая средства к существованию чуть ли не из воздуха.
Я уловил некоторое сходство между его и моим прошлым, что вызвало почти мгновенное чувство избирательного сродства[29]. Прожив почти всю свою жизнь без руля и без ветрил, я и сам не прочь был узнать, почем фунт лиха в «Стране изобилия». Хотя я был несколькими годами моложе Генри, я тоже успел попробовать себя на всевозможных поприщах, по большей части странных: поочередно я работал мойщиком посуды, предсказателем судьбы, коробейником, барменом, ходячей рекламой, писательским «негром», был шулером, подопытным кроликом у шарлатанов, испытывающих действие обезьяньих желез, и так далее. Как и Генри, я бывал гол как сокол и перебивался с хлеба на воду, как и он, я умудрился выжить. Я попадал в те же ситуации, что и он, и независимо друг от друга мы стали родоначальниками одной и той же философии — философии «desperado»[30].
— Оставь-ка лучше эти часы на черный день, — сказал я Генри, кивнув официанту.
В то время я работал в парижской редакции «Чикаго трибюн», так что мог иной раз позволить себе удовольствие сделать широкий жест. Я оплатил счет, купил Генри зубную щетку, выдал ему рубашку и устроил его в своем отеле «Сентраль» — Рю-дю-Мэн, 1-бис, — оплатив номер за неделю вперед.
Декорации к «Тропику Рака» расставлены.
3
У меня ни денег, ни работы, ни надежд. Я — счастливейший человек на земле. Год, полгода назад я считал себя писателем. Теперь я себя писателем не считаю — я им являюсь. Всю литературщину с меня как ветром сдуло. Никаких книг, слава Богу, писать уже не нужно.
Эти фразы можно найти на первой странице «Тропика Рака». Генри не начал еще писать книгу — он только делал глубокий вдох, чтобы как следует набрать воздуху, прежде чем приступать к выполнению этой задачи. Он снова оказался в финансовой яме. Впрочем, Генри редко когда из нее выбирался, так что ситуация привычная, хотя и не вполне нормальная для человека, которому вот-вот перевалит за сорок и которому, по средним обывательским меркам, пора бы уже остепениться и определиться в какой-либо деятельности, будь то бизнес или солидная профессия, дающие право нагуливать жирок и преследовать хобби.
Генри был тощий как жердь, и его единственным хобби была жизнь. К сидению в финансовой яме он относился без паники. В Штатах он попадал и не в такие переделки, так что давно овладел искусством выпутываться из тупиковых ситуаций по мере их возникновения, особенно когда это касалось проблем питания: что толку беспокоиться раньше времени, что толку беспокоиться о следующем бифштексе, когда ты еще не переварил предыдущий! Будет день — будет пища…
На настоящий момент у него была крыша над головой и он жил в Париже. А это уже само по себе большое достижение. Каждое утро он просыпался с радостным ощущением оттого, что он не в Бруклине, а в Париже. Единственное, что изменилось за последующие месяцы, — это его адрес, чувство же новизны, испытанное им по приезде в Париж, не изгладилось никогда. Город Света потихоньку делал свое дело: новый образ жизни производил эффект своеобразной закваски. При всей нищете и убогости своего существования Генри наслаждался определенной внутренней свободой, которой не знал в Америке, где всякая свобода — это зависимость от обилия долларов.
Чего-чего, а долларов у Генри не было. Каждое утро он отправлялся в «Америкэн экспресс», где изредка находил ожидавшее его письмо. Но хоть бы один доллар! Иногда я его сопровождал, но все-таки чаще он ходил один. Пешком. Расстояние в те дни как-то не играло особой роли, да и путь, собственно, был недолог: чуть более получаса ходу от Монпарнаса — через Люксембургский сад, затем вниз по Рю-де-Сен, потом через мост и вверх по Авеню-де-л’Опера до «Америкэн экспресс», находившегося сразу за кафе «Де-ля-Пэ». Разумеется, если он рассчитывал поесть, возвращаться ему тоже приходилось пешком.
Прогулка туда и обратно служила одновременно и моционом и аперитивом. Аппетитом, надо сказать, Генри обладал отменным. И все же он был скорее обжорой, нежели гурманом, хотя он довольно быстро научился делать различие между «кухней» и просто едой, равно как не замедлил пристраститься и к французскому вину, оказывая ему явное предпочтение перед прохладительными напитками, которыми привык запивать еду у себя в Америке. Кормить Генри было одно удовольствие. Та медлительность, с которой он поглощал пищу и вино, его манера смаковать каждый кусок и глоток, его неприкрытое наслаждение la bonne ch?re[31] были большей наградой для устроителей обеда, нежели самые теплые слова благодарности.
Номер в отеле «Сентраль» ему нравился. Окна выходили на крошечный треугольник сквера Дю-Мэн — треугольник, образованный семью убогими деревцами и двумя-тремя деревянными скамейками, на которых местные нищие и ходячие рекламы поглощали свои скудные завтраки, состоящие из бутербродов с сыром, прямо из бутылки запивая их vin ordinaire[32]. За треугольником сквера открывался вид на противоположную сторону trottoir[33], где патрулировали дешевые шлюшонки в надежде подцепить случайного клиента из рыночных торговцев с близлежащего бульвара Эдгара Кине. Это были самые низкопробные проститутки в городе — их обычный тариф составлял пять франков, то есть двадцать пять центов по подсчетам Генри, что соответствовало цене двух пачек сигарет дома, в Штатах.
Из-за службы в газете — а я работал в ночную смену — мне приходилось спать до полудня. Номер Генри находился рядом с моим, и он имел обыкновение каждый день заглядывать ко мне в восемь утра. Ранняя пташка, он заявлялся уже умытым и побритым, с розовым, как у молочного поросенка, лицом. Обычно он приносил мне несколько апельсинов и персиков, купленных на уличном рынке в районе бульвара Эдгара Кине. Фрукты, объяснял он, полезны для организма, забывая при этом, что сон тоже полезен для организма, в особенности организма ночного служащего.
Затем он начинал говорить. Я уже упоминал о его необыкновенном голосе — сильном, мелодичном, ритмичном голосе уникальной тональности.
Когда Генри начинал говорить, то в первую секунду складывалось впечатление, что ему трудно подбирать слова: он вдруг замолкал в середине фразы, точно выпускающий пары локомотив, затем продолжал уже более уверенно: состав постепенно набирал скорость — невероятно длинный состав, груженный богатым товаром. О чем бы Генри ни говорил, он всегда вдохновлялся собственным голосом — его звучанием, и, опьяненный собственными словами, крепко хватался за них, как паук цепляется за нить, которую сам же и срыгивает.
Вот как Миллер излагает это в «Тропике Рака»:
Я зажимаю между ног бутылку и ввинчиваю в нее штопор. Миссис Рен в предвкушении разинула рот. Вино плещется у меня между ног, солнце плещется о стекла эркера, а в моих венах плещется и пузырится уйма всякой бредятины, и я вот-вот зафонтанирую, как водомет. Я говорю им все, что приходит на ум, все, что когда-то было закупорено внутри и чему несдержанный смех миссис Рен в конце концов дал выход.
Далее идет подробнейшее перечисление всей уймы той самой бредятины, что приходит ему на ум.
Когда Генри в ударе — а иначе я его и не представляю, — он держит аудиторию в напряжении транса. Слушать его — все равно что наблюдать за работой кузнеца, в руках которого бесформенная заготовка на глазах превращается в изящнейшую вещь: Генри брал первый попавшийся аргумент, зажимал его щипцами, точно раскаленный кусок железа, и, поместив на наковальню, всеми силами своего теплотворного естества отчеканивал его, пока не доводил до ума. Затем он рассматривал предмет под иным углом зрения. Теперь он фотограф: вот он отходит на приличное расстояние, доводя фокус объектива до остроты кончика иголки. Сам аргумент давно отошел на второй план — теперь все сосредоточилось на речи, речи яркой, как фейерверк: искры с треском рассыпаются во всех направлениях — то там взовьется пламя, то тут вспыхнет огонь, — ослепляя белокалильным светом. Поди тут разбери, поджигательство это или элементарная пиротехника.
Временами Генри с восторгом принимался развенчивать собственный аргумент, когда тот казался уже идеально отточенным и неопровержимым. Одной короткой фразой он разбивал целые полчища блистательных образов и все начинал сначала, находя мириады новых, антитетических[34] образов, более прекрасных, чудесных и ослепительных, нежели предыдущие. Перенесение акцента на какое-нибудь одно коротенькое словцо вызывало к жизни совершенно новую ситуацию. Едва уловимое изменение порядка слов, беззвучный перевод мысли из одной тональности в другую — и все образы в калейдоскопе выстраивались по иной модели, не менее прекрасной и восхитительной, чем предыдущая.
Было также нечто особенное в его манере сближаться с людьми, независимо от того, мужчина это, женщина или ребенок, — какая-то ласковая прямота, которая избавляла от необходимости в бессмысленных расшаркиваниях и позволяла собеседнику сразу же почувствовать себя в своей тарелке. Его природная жизнерадостность и смешливость располагали к общению. И эта смешливость, не имеющая ничего общего с его чувством юмора, была одной из выдающихся особенностей его натуры. Смех сидел в нем, даже когда он пребывал в плаксивом или сентиментальном расположении духа и превращался в pleurnicheur [35]; смех, можно сказать, был у него всегда наготове, и при необходимости Генри использовал его в терапевтических, гомеопатических и прочих целях, — кстати, весьма успешно.
Кроме разговора по душам, взять с Генри было нечего. От него исходила какая-то животворящая сила: он при любых обстоятельствах умудрялся что-то давать людям, а то, что он был беден как церковная мышь — это уже дело десятое. Расставаясь с Генри как после минутного, так и после продолжительного общения, всегда чувствуешь себя обогащенным, потому что он отдает тебе частицу самого себя. Причем, отдавая себя, сам он тоже обогащался каким-то странным образом: где от него убудет, там тут же и прибудет. При общении с Генри начинаешь смутно осознавать, что, только отдавая, можно рассчитывать обогатиться самому. В результате даже самые замкнутые и прижимистые из тех, с кем он контактировал в те давние дни в Париже, раскрывались в его присутствии — они открывали ему свои души и свои кошельки.
И если я был первым человеком, с которым он познакомился по приезде во Францию, то вскоре я стал одним из многих.
4
Два кафе — «Дом» и «Куполь», объединенные общим фасадом и навевающие воспоминания о довильской{47} potiniere[36]. Разноцветные зонтики и выпивка на любой вкус. Плисовые штаны и пляжные пижамы. Художники в сандалиях и с огромными папками под мышкой. Потасканного вида богемные личности — тощие и голодные как волки, — рыщущие, где бы чего перекусить на дармовщинку. Американские туристы, толпами вываливающие из прогулочных автобусов и, словно неограниченная в правах чума, заполоняющие террасы кафе. Профурсетки в прозрачных цветастых одеяниях, ничего не оставляющих на долю воображения — даже цены за ночь. Официанты с грудами тяжеленных подносов, решительно прокладывающие себе путь в толпе. Североафриканские сиди[37], разгуливающие, под стать штангистам, с рулонами ковров на загривках, с болтающимися на груди ковровыми туфлями, молитвенными ковриками, восковым жемчугом, арахисом и с каким-то отчаянным оптимизмом предлагающие свой товар мрачнеющим интеллектуалам. Сиплые выкрики продавцов газет, возвещающие об очередном международном кризисе. Попрошайки в костюмах акробатов, крутящие сальто вдоль тротуара. Запах кофе, газолина, алкоголя, пота, парфюмерии, амбиций, табака, лошадиных сил, мочи, пустоты, пороха и секса — гремучая смесь, густая, вязкая, существующая как самостоятельный слой атмосферы, тяжелый и плотный, словно какой-то атмосферический пудинг. Таков был Монпарнас в пору его расцвета. Генри всегда можно было найти на одной из террас — либо у кафе «Дом», либо у «Куполи» — в окружении людей, с которыми он только что познакомился или только собирался познакомиться. Непонятно, где он их всех откапывал, как и для чего. Помнится, Джун как-то представила мне исчерпывающее описание одного убогого полуподвального помещения в Гринвич-Виллидже{48}, где обитали они с Генри. Вечное шастанье туда-сюда: одни приходят, другие уходят — как в кафе. Настоящий проходной двор. Но зато какая галерея образов! Большинство из них либо гомосексуалисты, либо извращенцы других ориентаций: несостоявшиеся художники, писатели, поэты, пьянчуга, невротики, маньяки, иностранцы и бездельники. Каждый со своими заморочками. Не важно, кто кого находил: Генри их или они его, они шли к нему, как дикари — к шаману. Это были никчемные, опустошенные души, сдохшие батарейки, требующие подзарядки. Вот Генри их и подзаряжал: он был для них как материнское растение. Никогда не отказывая своим подопечным в еде и вине, он и сам не гнушался принять от них случайную рубашку или пару брюк. Давая, они чувствовали себя не такими несчастными. Что же до Генри, то он никогда не чувствовал себя несчастным, даже при пустом кошельке и пустом желудке. «Всегда веселый и ясный!» {49}— таков был его девиз.
Аналогичная история разыгрывалась теперь на новых подмостках. Меньше чем за месяц своего пребывания в Париже Генри обзавелся не одной сотней друзей. Главным образом это были американцы, хотя имелись естественные вкрапления французов, а также представителей других народностей. Вот некоторые из них: коммерческий художник Фредерик Канн{50}; Уолтер Лоуэнфельз{51} и Майкл Френкель{52}, начинавшие уже издавать книжки — свои то есть; супружеская чета Шранков: муж специализировался по юмору и впоследствии обосновался в Голливуде, а жена, жгучая брюнетка, — по амурным делам (Генри моментально в нее влюбился); Ричард Осборн{53} и Уолтер Фримен{54} — служащие Американского банка, сыгравшие немаловажную роль в судьбе Генри, особенно первый; Эдвард Титус{55} — муж Елены Рубинштейн и владелец книжного магазина на Рю-Деламбр, ведавший журналом «В этом квартале»; с Титусом было не так-то легко найти общий язык, но Миллер и его околдовал в мгновение ока: ходили слухи, будто этот скряга как-то угостил Генри обедом — неслыханная щедрость для Титуса. Генри умудрился даже произвести впечатление на Сэмюэля Путнама{56}, ссохшегося и измученного диспепсическими расстройствами ученого, который перевел Рабле на современный американский язык, а также помог Титусу в издании его ежеквартальника; Путнам, однако, вскоре рассорился с Титусом и основал конкурирующий журнал «Новое обозрение» — довольно скучный ежеквартальник для умников, изредка оживляемый одним из блестящих миллеровских эссе или коротких рассказов. Путнам, скончавшийся несколько лет назад, упоминал о Миллере в своей книге «Париж был нашей возлюбленной». Но об этом позже.
Стоит ли говорить, что Генри вскоре стал своим человеком в тесном кругу моих близких друзей, состоявшем в основном из «останков» давно почившей в бозе австро-венгерской монархии. Один из них — знаменитый фотограф Брассе{57}, трансильванец с огромными батрахианскими глазами{58} и оригинальным складом ума. Сейчас Брассе — один из лучших всемирно известных фотографов Франции. Он не знал ни слова по-английски, но Миллера понимал прекрасно. Миллеру всегда удавалось быть понятным для тех, кто был ему интересен, а интересны ему были все. Венгерский художник Тиханий, будучи глухонемым, тоже понимал Миллера, общаясь с ним на своем языке. И еще Фрэнк Добо, тоже венгр (а теперь тоже американец), который тогда был литературным агентом, — это он открыл Миллеру «Voyage au bout de la nuit»[38]. Именно Добо организовал первые английское и американское издания Селина. Большинство наших друзей жили в районах парижских трущоб; все вышеупомянутые облюбовали себе в качестве обиталища «Отель-де-Террас» на Рю-де-ля-Гласьер — улице, протянувшейся вдоль границы 13-го аррондисмента[39], который Генри нашел бесконечно более соблазнительным, нежели район Елисейских Полей или Пасси.
Нельзя забывать и о Уэмбли Болде{59} — это мой друг и коллега по работе в «Трибюн», где он вел еженедельную колонку «Из жизни богемы». Уэмбли обладал чрезмерными литературными амбициями, но до писателя все же не дотягивал. Впрочем, он был личностью весьма известной в зоне засилья американцев, а это территория, простиравшаяся, по самым грубым подсчетам, от «Клозери-де-Лила»{60} до вокзала «Монпарнас». Он был в вечной беготне за материалом для своей еженедельной колонки — гвоздя программы номера, выходившего по вторникам, и ему стоило неимоверных усилий обернуться вовремя. Писать текст было для него адской мукой, и в последний момент он часто обращался ко мне за помощью. Зачастую он затаскивал меня в свое жилище неподалеку от кафе «Дом». Это была унылая захламленная дыра. Окна никогда не открывались, так что в комнате не выводился спертый, въедливый запах алкоголя и табака. Вне всякого сомнения, днем Уэмбли уже пытался состряпать заметку, о чем свидетельствовала недопитая бутылка бренди на столе рядом с машинкой и обилие разбросанных по полу скомканных листов бумаги.
Чуть не с порога он садился за машинку и вставлял чистый лист. «Сиди тихо и не мешай. Мне надо сосредоточиться», — говорил он, не забывая сделать большой глоток живительной влаги из бутылки, всегда стоявшей у него под рукой. Заглотив «горючее», он морщился в гримасе отвращения. Уэмбли терпеть не мог спиртного, почитая его за отраву, но не мог и двух слов связать, не «залив за галстук». Он был в долгу у своей печени, и порой, когда у него возникали особенные затруднения с заметкой, печень отказывалась засчитывать ему этот долг. Уэмбли требовалось пятнадцать минут, чтобы напечатать две строчки, и еще десять — чтобы понять, что они никуда не годятся. Именно это у моего друга Уэмбли Болда и называлось «сосредоточиться».
И так каждую неделю. Никто из читающих его худосочный, низкопробный, хотя и не лишенный юмора материал даже не подозревал, какие адские муки пришлось претерпеть автору, чтобы его выродить. Заметка обычно состояла из короткой вводной части и последующего светского трепа о жизни Левого берега. Время от времени, когда в Квартале{61} объявлялась заезжая знаменитость — какой-нибудь Джон Дос Пассос{62} или Хемингуэй, — Уэмбли посвящал этому событию всю колонку. Надо сказать, таким образом он прославил кое-кого из актрис, затрапезных писателей, памфлетистов, заготовителей мясопродуктов, чемпионов по шахматам etc., которых тем или иным ветром заносило в его монпарнасскую берлогу. Он произвел большой бум статьей о Гертруде Стайн{63} — королеве лепета с Рю-де-Флёрю. Но все-таки чаще идей ему не хватало. И тут появлялся я — для оказания, так сказать, неотложной литературной помощи.
Когда на сцене появился Генри, Уэмбли довольно часто «позволял» ему подготовить целиком всю колонку. Генри мог сочинять такого рода вещи погонными метрами и делал это в мгновение ока. После чего Уэмбли приглашал его в ресторан, заказывал обед и распинался о том, какой-де он, Уэмбли Болд, чудесный писатель. А заодно показывал ему девиц, с которыми успел переспать. Уэмбли был Дон Жуаном ? l’am?ricaine[40], а это означает, что он по всем статьям переплюнул своего европейского коллегу. Он не только переспал со всеми шлюхами Монпарнаса и прилегающих кварталов, но и добирал свой половой рацион за счет англосаксонских любительниц изящных искусств и школьных учительниц, наводнявших Левый берег. Уэмбли Болд не утруждал себя ухаживаниями и не разменивался на сантименты: в женщинах он видел только одно — то, что на научном языке именуется первичным половым признаком. Помнится, Генри как-то указал ему на девушку с лицом мадонны. «Посмотри, какое дивное лицо», — сказал он. «А при чем тут лицо? — пожал плечами Уэмбли и, поняв по нашему смеху, что изрек bon mot[41], тут же добавил: — А что, отлично сказано. Напомните мне, чтобы я использовал это в своей следующей статье».
Я упоминаю всех этих лиц, потому что они под разными именами фигурируют в «Тропике Рака», первой из миллеровских книг, вышедших в Париже, и, по мнению многих критиков, до сих пор остающейся лучшим из всего, что он написал.
Среди тех, с кем Миллера тогда свела судьба, был вчерашний студент из Бриджпорта (штат Коннектикут) Ричард Осборн, успевший уже изучить право и работавший в юридическом отделе парижского филиала нью-йоркского Нэшнел-Сити-банка. Он-то по большей части и поддерживал Генри. Через него же Миллер познакомился с Анаис Нин{64}, которая приняла в нем участие в самый тяжелый для него период жизни в Париже. Дик, как мы называли Осборна, полностью соответствовал бытовавшему среди европейцев представлению об американцах: он был шумным, говорливым, претендующим на всезнайство «недоучкой» и всегда пьян вдрезину — невротик, которому льстило, что его таковым считали. Быть невротиком — значит быть модным, современным, артистичным и принадлежать к богеме. Помню, как он бравировал своей шизофренией — точно трехлетний мальчишка, хвастающийся своими бицепсами. Впрочем, на мой взгляд, Дик скорее относился к параноидальному типу личности. Он гордился также и своим обширным словарным запасом и в разговоре коротким словам предпочитал «сесквипедальные»{65} — полуторафутовые. С Генри они познакомились на Монпарнасе; Осборн моментально стал его страстным поклонником — по той причине, как он объяснял впоследствии, что Генри был как две капли воды похож на командира отряда из его американского бойскаутского детства. Еще он любил его за то, что он был «мировым парнем». Любой, кто пил с Осборном vin blanc[42] и слушал его пересыпанную полуторафутовыми словами болтовню, мог удостоиться титула «мировой парень». Дик и сам был «мировым парнем»: стерильный американский служка — снаружи по крайней мере, — что, однако, не мешало ему регулярно обзаводиться триппачком. И тем не менее славный юноша; его эмоциональная хрупкость как раз и притягивала к нему большинство людей.
У Дика была большая, хорошо обставленная квартира в районе Марсова поля, вблизи метро «Дюплеи», и он предложил Генри пожить у себя. Генри с радостью согласился. Он, конечно же, знал, что я готов был оплачивать его номер в отеле «Сентраль» сколь угодно долго, но квартира на Марсовом поле куда лучше задрипанного гостиничного номера.