ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Война — и воскресенье после…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Война — и воскресенье после…

1

Годы сменялись с унылым однообразием и, словно неуклюжие, злобные великаны, принимающие то один эфемерный облик, то другой, уходили в столь же эфемерное прошлое. Это была война. Она пронеслась по долинам и рекам Европы, Африки и Азии, ничего не решив, ничему не научив, ничего не доказав, кроме того, что мир населен расой дегенератов, которым суждено вечно вариться в собственном соку и довольствоваться этим. Близился предпоследний час торжества демагогии: лозунги ковались, истрепывались до дыр, выбраковывались ради новых, равно бессмысленных. Распространители различных идеологий трудились на последнем издыхании, опьяненные безумием своих вожаков. Герои производились в полубогов, полубоги — в богов, и только Сам Господь Всемогущий нес потери по всем фронтам.

Что же сталось с Генри Миллером? Я и сам часто задавал себе этот вопрос в те печально героические годы, когда, с отвращением облачившись в безликую военную униформу, «оказывал пособничество и содействие» этому массовому психозу. Путешествие Миллера в Грецию, в результате которого появилась одна из его замечательнейших книг «Колосс Маруссийский», было прервано войной, и ему пришлось распрощаться с древними красотами Эллады и вернуться на родную вересковую пустошь. В годы войны мы поддерживали переписку, и его письма были для меня приятной отдушиной. Но встретимся ли мы когда-нибудь еще? Перспектива воссоединения в этом мире представлялась тогда весьма отдаленной, несмотря на обещание Генри вернуться «в первое воскресенье после войны».

Во всяком случае Генри был жив и здоров. Он вернулся в Америку — ту самую Америку, что однажды уже «обласкала» его презрением и умолчанием и едва не уморила голодом. Америка оставалась прежней, но Миллер был уже не тот. Он обрел статус и силу, а подкожный эффект его текстов оказался важным стимулом для молодых писателей Франции и Америки. Америка по-прежнему не желала официально признавать Миллера одним из своих великих писателей, однако его это мало волновало. Признание — это как лишняя побрякушка на грудь в угоду тщеславию, без чего он вполне мог обойтись. Он быстрыми темпами продвигался к личным вершинам, таким же невидимым, как духовные Гималаи.

Среди его книг, вышедших во время войны, помимо «Колосса Маруссийкого», первое издание которого состоялось в 1941 году, были «Мудрость сердца» — собрание эссе, посвященных его старому другу Ричарду Осборну, обильно представленному в этой книге; «Воскресенье после войны», вышедшее в 1944 году и также содержащее эссе, частью уже публиковавшиеся в журналах; и, наконец, «Помнить, чтобы помнить» — этот том представляет собой главным образом серию трогательных, а порой и чрезвычайно комичных словесных портретов друзей, с которыми Генри сталкивался в дни своих странствований по Европе и Америке. Кроме того, он содержит пространное эссе, публиковавшееся ранее в форме памфлета, под названием «Обсценность и закон отражения»; здесь Миллер предпринимает попытку проникнуть в истинную природу обсценности и нащупать грань, отделяющую ее от порнографии. В этой же книге перепечатан проникнутый благородством памфлет «Убить убийцу», где лучше, нежели в любой другой вещи Миллера, проявляется его отношение к войне и обнаруживается его органическая и духовная неспособность принимать в ней участие.

Среди бесчисленных коротких вещей, вышедших в период между его отъездом из Парижа и окончанием войны, необходимо отметить «Мир секса». На восьмидесяти восьми страницах этой крохотной книжицы, изданной частным образом в Америке в 1940 году, он подробно и увлеченно говорит не столько о важной роли секса, пронизывающего все сферы бытия и вселенную вообще, сколько о философской подоплеке сексуальных побуждений, о страхе секса, смешении секса с любовью в условиях нового общественного уклада, приближение которого он предрекает.

Нарождается новый мир, складывается новый тип человека, — пишет Миллер. — Огромная масса людей, которым суждено сейчас страдать — возможно, более жестоко, чем люди страдали в прошлом, — оказались парализованы страхом, замкнулись в своих контуженных душонках и не слышат, не видят, не чувствуют ничего, что выходит за рамки круга, в котором они вращаются. Так умирает мир. Первой умирает форма. Но хотя мало кто это понимает, мало кто отдает себе в этом отчет, форма не могла бы умереть, если бы не был убит дух.

Теперь Миллер весьма сведущ в процессе умирания (что вполне соответствует взглядам Френкеля и в какой-то степени подтверждает его теорию, столь фанатично отстаиваемую им в его до занудства однобоких книгах), хотя он ни бельмеса не смыслил в этом, когда только начинал писать.

Я действительно начинал дважды, — продолжает он, — первый раз здесь, в Америке, и это было преждевременно, а второй раз — в Европе. Как мне удалось начать все заново, спросите вы? Отвечу честно: умерев. В тот первый год в Париже я в буквальном смысле умер, в буквальном смысле аннигилировал — и воскрес совершенно новым человеком. «Тропик Рака» — это своего рода человеческий документ, написанный кровью, подробный свидетельский отчет об агонии в утробе смерти. Стойкий аромат секса — это, если на то пошло, запах рождения, неприятный, даже отталкивающий в отрыве от того смысла, который в него вложен. «Тропик Козерога» представляет еще одну смерть и рождение — переход, если можно так выразиться, от сознательного художника к пробуждающемуся духовному существу, являющемуся высшей ступенью эволюции.

Секс играет огромную роль в жизни и творчестве Миллера, однако он вовсе им не одержим, как склонно полагать большинство его поверхностных читателей. Более того, он никогда не смешивает секс с любовью.

Любовь — это драма завершения и единения. Она является личной в самом глубинном смысле и ведет к избавлению от оков эгоизма, каковые суть корень всех зол. Секс же безличен и либо может, либо не может отождествляться с любовью. Он может служить укреплению любви, а может и разрушать — это вспомогательный механизм, инструмент добра или зла, смотря по тому как им пользоваться. Обычно то и другое смешивают, рождая тем самым драму вины и страдания, которые несут гибель современному миру. Сексуальная жизнь, как мне представляется, наилучшим образом проявляет себя в чисто физическом мире язычников, или, опять же, в религиозном мире, когда совокупляются священнодействуя, или, наконец, в примитивном мире, где она выражается посредством ритуала и магии. <…> В нашем чисто механическом мире нет места ни личному — эстетическому, ни катарсическому. Подобно машине — символу нашего образа жизни, — секс функционирует в пустоте: он стерилен и изолирован. Секс является архе-символом импотенции. Он порождает страдание, потому что вовлекает нас в эмоциональную зависимость, вследствие чего, как существа эмоциональные, мы превращаемся в калек. <…> Мы имеем промискуитет, а не раскрепощенность. <…> Несмотря на все проявления грандиозной сексуальной свободы, жизнь наша стала практически асексуальной. Секс оказался вытесненным, он функционирует самостоятельно. Растущее разнообразие извращений — красноречивое тому свидетельство.

Миллер явно обнаруживал философский склад ума. Я не хочу сказать, что он только сейчас начинал думать, — нет, этим он занимался всю жизнь. Но здесь, в Америке, когда первые озарения юности и чрезвычайная изобильность остались далеко позади, его просветленность мало-помалу приобретала новое свойство. Позднее рецидивы еще возникнут — когда он будет «сворачивать» свой объемный автобиографический труд в три финальных тома: «Сексус», «Плексус» и «Нексус» — дело, которое он задумал более двадцати пяти лет назад. Теперь он уже не перескакивает с пятого на десятое с той пленительной разнузданностью и лихачеством, что придавали остроту и пикантность его парижским книгам. Теперь, по всей видимости, над писательством возобладало созерцание, хотя книги, статьи и брошюры выходили одна за другой. Как и Анатоль Франс, чья первая книга была издана, когда тому уже перевалило за сорок, Миллер тоже относительно поздно увидел свое имя в печати. Но, однажды начав, он уже не мог остановиться. Опыт, накопленный им за годы бедствий и злоключений (каковые еще не закончились), обширный сырьевой материал, собиравшийся им с самого детства и пока лишь отчасти использованный в книгах, — всё это продолжало давать всходы, созревать и обрабатываться в его мозгу и подсознании. Цистерна наполнилась почти до краев. Он готовился к собственному «распятию розы»{212}.

Другие вещи, написанные в форме памфлетов, включают «Положение художника-творца в Соединенных Штатах Америки» (это брошюра объемом в тридцать четыре страницы, изданная в октябре 1944 года) и «Образы верного прошлого». Последняя вышла годом позднее. Она представляет собой роскошное издание объемом в шестьдесят четыре страницы и содержит отрывки из писем Миллера другу всей его жизни Эмилю Шнеллоку. Почти одновременно с ней появился миленький томик в пятьдесят четыре страницы — «Генри Миллер. Разное». Сюда вошло несколько ранее не публиковавшихся эссе и очерков, относящихся к периоду 20-х годов.

Тогда же, в военные годы, имя Миллера просочилось в английские журналы и другие периодические издания, в частности «Горизонт», «Модерн ридинг», «Поэтри-Лондон», «Кингдом кам», «Лайф энд леттерс тудэй» и др. То есть, задолго до того как книги Миллера стали выходить в Англии, его имя было уже прекрасно известно среди знатоков искусства, сумевших по достоинству оценить его творчество. Несмотря на это, «Тропики» по-прежнему оставались под запретом, и на снятие его в Англии надежды было не больше, чем в Америке, однако сами те, кто имел наглость запретить их или попустительствовал запрещению, считали Миллера одним из замечательнейших писателей, которых дала Америка.

У себя на родине Миллер тоже перестал быть «неизвестным солдатом», хотя как на писателя на него по-прежнему смотрели косо: он стал скорее ославленной знаменитостью, нежели прославленной. Суть в том, что он никогда не был в Америке персоной грата. Отчасти по собственной вине. Генри Миллер сделал почти все возможное, чтобы стать чужим в англосаксонском мире и особенно в своем отечестве. Понятно, что резкие инвективы в адрес США, разбросанные по всем его текстам, не могли не вызвать негодования соотечественников. И все же Генри совершенно бесхитростен. Он пишет смачно и сильно, даже грубо, но в его обличительных выпадах нет ни намека на подлость или вероломство. В лучшем случае он великий лирик, ну а в худшем… самое плохое, что можно сказать о его стиле, — это то, что он чем-то напоминает бред пьяного мессии — пьяного мессии, но не спившегося писаки!

В любом случае продажа его книг так и не принесла ему больших денег, по крайней мере в Америке. По возвращении из Греции в январе 1940 года Генри на некоторое время задержался в Нью-Йорке, а затем отправился к друзьям на юг; лето он провел с Джоном и Фло Дадли{213} в Виргинии, у Кэресс Кросби{214} в Боулинг-Грин. В тот же год он встретился с Шервудом Андерсоном{215}, к которому всегда относился с глубоким почтением, и с Джоном Дос Пассосом. Тогда же, в 40-м, он написал небольшой весьма фривольный сценарий «Тихие дни в Клиши», где отразил наиболее «непечатные» аспекты нашей разбитной жизни на авеню Анатоля Франса. Эта вещица либо затерялась на почте, либо просто куда-то запропастилась. Кроме того, он начал работать над «Распятием Розы».

В следующем году Генри предпринял широкомасштабное путешествие по Соединенным Штатам, чтобы подготовить нечто вроде путеводителя по Америке; какую-то часть пути он проделал в компании своего старого друга Абрахама Раттнера, американского художника, с которым он сблизился в парижский период. Во время этого путешествия Миллер встречался со многими выдающимися и интересными людьми, среди них были Альфред Штиглиц{216}, Свами Прабхавананда{217}, доктор Марион Сушон{218}, Дейн Радьяр{219} и французский художник Фернан Леже, вдохновивший его на «Улыбку у нижней ступени лестницы». В штате Миссисипи Генри настигло сообщение о смерти отца, и он был вынужден на несколько недель прервать путешествие.

По окончательном завершении своего грандиозного турне Генри около полугода жил в Нью-Йорке и за это время доделал черновой вариант «Сексуса». В июне 1942 года он уехал в Калифорнию, и теперь уже навсегда. Там он дописывал «Аэрокондиционированный кошмар».

Он принял предложение Маргарет и Гилберта Найман{220} погостить у них в Беверли-Глен на окраине Лос-Анджелеса, где счастливо прожил около двух лет. В этот период он продолжал литературную деятельность и написал бесчисленное множество эссе и рецензий, а также поддерживал обширную переписку с друзьями и знакомыми, разбросанными по всему свету.

Думаю, теперь самое время поговорить об одном из наименее известных пороков моего друга — я имею в виду его пристрастие к писанию писем, не оставлявшее его в продолжение всей жизни. Сколько я знаю Миллера, писание писем было его ежедневным занятием, к которому он всегда относился с особенной скрупулезностью, даже если ради этого ему приходилось жертвовать любимым делом. Жертвовать — это, конечно, слишком громко сказано: писание писем доставляло ему подлинное наслаждение. Помимо упоминавшейся уже интенсивной переписки с Эмилем Шнеллоком, он поддерживал эпистолярный контакт со всеми своими друзьями, а также с множеством неизвестных ему людей. В свой последний визит в Лос-Анджелес я получил возможность воочию убедиться в грандиозности этого его порока: в библиотеке тамошнего университета я обнаружил неимоверное количество стеллажей, заполненных письмами, полученными от тех, с кем он состоял в переписке. И это лишь за последние несколько лет!

Среди его английских корреспондентов были Клод Хоктон, автор книги «Я — Джонатан Скривнер», особенно дорогой друг У. Т. Саймонс, сэр Осберт Ситуэл{221}, сэр Герберт Рид{222} и Джон Каупер Пауис{223} — уэльский мудрец, в котором было что-то от Мерлина{224}, — его лекции стали для Миллера источником постоянного вдохновения.

В Беверли-Глен он обзавелся множеством новых друзей; один из них — греческий художник Джин Варда, чей удивительный портрет Генри представил в эссе «Помнить, чтобы помнить». Варда познакомил его с кинозвездой Джеральдиной Фитцджеральд, восхитившей его своей игрой в фильме «На семи ветрах»{225} задолго до встречи с ней.

2

Миллер, всегда любивший писать акварели, решил теперь заняться этим всерьез. Он был не ахти каким художником и едва умел рисовать, но обладал превосходным чувством цвета. В Беверли-Глен он произвел своими акварелями настоящий фурор. Об этом он рассказал мне, когда я жил у него в Биг-Суре, его нынешнем калифорнийском пристанище.

Как-то он свел знакомство с торговцем предметами искусства в Вествуде, другом пригороде Лос-Анджелеса, где к тому же располагался один из восьми или десяти филиалов Калифорнийского университета. Мистер Боуинкель — так звали торговца — снабжал Генри картоном и красками. Покупал Генри помалу и нечасто. Однажды он приглядел себе одну особенно тонкую кисть, которая, по его мнению, могла бы очень ему пригодиться. Мистер Боуинкель настоял, чтобы Генри принял ее в подарок. Генри жутко смутился, потому что, как он тщетно пытался объяснить, он всего лишь любитель. Прощаясь, Боуинкель выразил желание посмотреть его работы. Через несколько дней Миллер принес торговцу несколько акварелей, которые тот незамедлительно выставил в витрине своей лавки. Результат превзошел все ожидания. На следующее утро рисунки увидел продюсер киностудии «МГМ»{226} Артур Фрид.

— Уж не хотите ли вы сказать, что это акварели Генри Миллера — того самого Генри Миллера? — спросил он Боуинкеля, зайдя в лавку.

Когда тот подтвердил, что акварели действительно принадлежат кисти автора «Тропика Рака», Фрид без колебаний купил все до одной, хорошо заплатив, и попросил адрес Генри.

После своего первого визита в Беверли-Глен Артур Фрид, вероятно, развлечения ради стал наведываться к Генри в любое время дня и ночи. В каждый приезд он непременно покупал несколько работ. Было очевидно, что этот тип смотрел на Миллера как на диковинное животное. Когда Генри наконец посетил Фрида в его особняке в Бель-Эр, где могли себе позволить жить только знаменитости, его поразила коллекция современной живописи, собранная Фридом со знанием дела и с отменным вкусом.

Как ни странно — а может, как раз и не странно для тех, кто хорошо знал Генри Миллера, — Генри не воспользовался ситуацией должным образом и не извлек из нее всей выгоды. Фрид откровенно и искренне старался ему помочь. Он благоволил к Генри и, хотя ценил в нем талант акварелиста, считал, что он даром тратит время. Пригласив его как-то на студию, Фрид между делом предложил ему поработать у них в качестве сценариста. Зарплата, конечно, не ахти, какая-то тысяча (долларов) в неделю, зато работа — не бей лежачего!

Генри понял, что все, что от него требуется как от сценариста, — это убивать время и стричь жирные купоны. Он никоим образом не возражал против того, чтобы сидеть, закинув пятки на стол, и получать за это деньги. Но как и когда он будет заниматься своим делом? Сможет ли он работать над книгами в часы присутствия? Естественно, об этом не могло быть и речи. Убивать время — это нормально, но чтобы тратить его на любимое дело — это никуда не годится! Фрид, должно быть, решил, что Генри — гениальный кретин. Он еще не встречал таких писателей. У него в голове не укладывалось, как можно, находясь в здравом уме, отказаться от такой блестящей возможности. Он ни в какую не желал принимать отрицательный ответ и даже обратился к Людвигу Бемельмансу, чтобы тот объяснил Генри, что «МГМ» не слишком утруждает своих авторов. «Расскажи ему, Людвиг, как у нас тут. Ты же ведь не перенапрягаешься?» Бемельманс точно не перенапрягался. Он отнесся ко всей этой затее как к шутке и с удовольствием подыграл Фриду в его тщетной попытке заполучить для «МГМ» нового сотрудника. За ланчем предложение было отклонено окончательно. Произошло это между сыром и яблочным пирогом ? la mode[235].

В этом был весь Генри Миллер. Он с легкостью отверг маленький подарочек судьбы и вернулся в свою хибару в Беверли-Глен, где продолжал заниматься своим делом, питаясь спагетти и случайным «вальком», как он называл апельсиновую падалицу. Единственная роскошь, которую он себе позволял, — это сигареты. В результате обращения с призывом о помощи, напечатанного им в «Нью рипаблик» (Нью-Йорк), где он предлагал свои работы в обмен на деньги, еду, предметы одежды и прочее, Миллеру пришлось «клепать» акварели дюжинами. Но ему это было не в тягость. Как-никак, это все-таки одна из форм творческой деятельности, которая на данный момент устраивала его больше всего: рисование позволяло ему говорить молча, позволяло высказать то, что не выразить словами; и еще оно позволяло ему приобретать все большее сходство с ребенком, не впадая при этом в детство.

В письме, датированном «6-е или 7-е марта 1943 года», он заявил, что стал художником и собирается вообще бросить писать. Это письмо вызвало у меня улыбку. Генри всегда был художником. Он начал писать акварели задолго до того, как его стали печатать, — еще в 30-м номере отеля «Сентраль» на Рю-дю-Мэн. Даже раньше — в Бруклине, вместе с нашими общими друзьями Эмилем Шнеллоком и Джо О’Риганом. Великий поборник релаксации, Генри обнаружил, что проще расслабляться, когда рисуешь, нежели когда пишешь. У меня сохранились яркие воспоминания о том, как он писал на Рю-дю-Мэн удивительные натюрморты с яблоками и апельсинами, прежде чем ими полакомиться или после того, как их съедал. Яблоки и апельсины, разумеется, были лишь предлогом. Равно как и деревья на треугольнике Дю-Мэн, на который выходили наши окна, — в те дни это был самый прекрасный треугольник на свете. Генри рисовал его во всех ракурсах. Он ни аза не смыслил в черчении, но был настоящим художником. Его работы были откровенно и неподражаемо генри-миллеровскими. Только у наивного художника яблоки и апельсины будут выглядеть как яблоки и апельсины. В свои картины, как и в книги, Генри вкладывал всего себя. И поэтому неудивительно, что яблоки и апельсины выходили из-под его кисти предельно неузнаваемыми и жутко обогащенными, даже, можно сказать, «витаминизированными»: было бы совсем не то, если бы они напоминали те дешевые апельсины и яблоки, что мы покупали на рынке Эдгар-Кине по тридцать су за кило. В том же письме Генри сообщал мне, что надеется вскоре «завязать» с писательством. «Писательство — это в лучшем случае неблагодарный труд. Будучи художником, ты живешь совершенно иной жизнью — ты становишься человеком».

Не думаю, что Генри Миллеру, чтобы стать человеком, надо было заняться живописью. Быть человеком — это величайшее достижение: ведь большинство людей всего лишь дроби человечества. Что касается Генри, то, если уж на то пошло, он приобрел статус человека задолго до того, как надумал стать художником или писателем. Генри — человек, и человек тонкий. Но назвать его утонченным было бы оскорбительно. Генри — грубый природный алмаз, играющий миллионами граней, отшлифованных приливами и отливами жизни. Ни позерства, ни манерности, ни притворства.

В феврале 1944 года в музее Санта-Барбары была организована выставка его работ — заведомо провальная. Директор музея, очевидно, не понял творчества Генри. Только идиот будет делать вид, что «понимает» живопись. Если бы акварели Миллера могли быть понятными в традиционном рассудочном смысле, он бы не счел необходимым заниматься живописью. Именно это, наверное, он и имел в виду, когда говорил, что собирается бросить писать и всецело посвятить себя рисованию. Писателю всегда приходится «выводить формулу», чтобы добиться предельной точности, и все равно максимум, на что он может рассчитывать, — это достичь лишь приблизительной адекватности.

У Генри потому и отпала необходимость в писательстве, что он превзошел своего медиума — то есть текст как средство самовыражения. Очевидно, ему так показалось, хотя лично я не думаю, что человек вроде Генри Миллера вообще способен перестать писать — разве что с последним вздохом. Это отнюдь не значит, что он «вырос» из литературы или ему стало в ней тесно, — нет, он просто-напросто ее перерос, и она оказалась в его тени. В живописи ему еще предстоит бороться: этот «медиум» предлагал новые возможности, новые методы, новые формулы.

Его книги, как я уже говорил, не принесли ему в Америке больших денег — лишь чуть-чуть славы и много мудрости сердца. Разумеется, на акварелях он тоже не разбогатеет. Ну и что? Такой человек, как Миллер, обогащается не за счет торговли — его обогащает собственно работа; Миллер был, есть и всегда будет самым нищим богачом и самым богатым нищим: у него есть его нагота и его крест, и он сам кует себе гвозди. Стоит лишь ему почувствовать, что настал момент повисеть на кресте, и он распнет себя собственноручно. Генри самый послушный, самый угодливый святой в анналах святости и мученичества. И да поймут меня правильно, сказано это без малейшей доли сарказма. Генри истинный святой, его прикосновение обладает поистине целительным свойством, он истинный мученик. Однако он — много кто еще, но в каком бы качестве он ни выступал, в любом из них он — истинный. И эта его истинность налагает печать гения на все, к чему он прикасается.

Когда я называю Генри святым, я вовсе не хочу сказать, что в этом плане он человек односторонний. Для начала, как я уже не раз говорил, он обладает мощным, и даже возмутительным, чувством юмора. Чтобы обладать чувством юмора, человек должен прежде всего быть человеком, ну, может, с легкой склонностью к вероломству. В Генри и это есть. У него множество лиц и ликов, и все они запечатлены на его душе как следы множества перенесенных им испытаний. Своим сердцем — и это самое главное — он может объять все, что угодно. Его кротость или, скорее, смиренность — это результат мудрости сердца. Именно эта мудрость и позволяет ему возвышаться или опускаться до любого уровня, смотря по ситуации. Генри может возвышаться и опускаться по собственному волеизъявлению и без ущерба для своей целостности, ибо возвышается и опускается он исключительно в самом себе.

Загадка Генри Миллера — ибо такая загадка существует и самому Генри никогда ее не разгадать — обязана своим происхождением некоей высшей силе. Генри, как я уже говорил, является посредником, «инструментом», и это его посредничество закреплено за ним свыше и извне; он получает указания отовсюду; каждое его действие — это деяние; он облечен исполнительной властью и является духовным fond? de pouvoir[236]. Он повинуется своим хозяевам, а имя им — легион. Если бы его единственным хозяином был Господь Бог, все было бы слишком просто. Не знаю, молится ли Генри в традиционном смысле, но я лично сомневаюсь. Он, конечно же, глубоко религиозен, как и подобает человеку его калибра, но он бы оказался в довольно затруднительном положении, если бы ему вдруг пришлось вознести молитву в обычной обывательской форме: он бы просто-напросто растерялся, не зная, к кому обращаться, и стал бы молиться «Тому, кто услышит», поскольку есть очень много сил и ангельских чинов, с которыми его связывает вассальная зависимость. Пока он здесь, на земле, Генри хочет подружиться со всеми обитателями духовного мира; его прельщает вся иерархия в целом: и архангелы хороши, и ангелы, но есть и некоторое количество довольно любопытных демонов, а также более коварных элементалей{227}, которыми тоже не стоит пренебрегать. Генри честно апробирует их всех, прежде чем окончательно вознесется на небеса.

3

Представляю, как ему наскучила и опостылела роскошь и пустота Голливуда, если он уехал из Беверли-Глен в Монтерей, где пару месяцев провел у Джина Барды. Монтерей с его окрестностями сразу же пришелся ему по душе, и он был околдован диким величием Биг-Сура. Генри принял предложение Линды Сарджент погостить у нее в Биг-Суре и оставался там до тех пор, пока бывший мэр Кармела Кит Эванс не уговорил его перебраться в свою пустующую избушку на Партингтон-Ридж. Должно быть, в этот сказочный край Миллера привела его счастливая путеводная звезда.

Да, 1944 год был очень богат событиями. За выставкой в Санта-Барбаре последовала другая — в Лондоне. Она была организована Тамбимутту, одним из его тамошних издателей, работавшим в «Поэтри-Лондон». Невероятное множество его текстов было опубликовано как в Англии, так и за ее пределами. Казалось, всем невзгодам пришел конец. Колесо фортуны раскручивалось с бешеной скоростью. Осенью того же года заболела его мать, и он спешно отбыл в Бруклин. К счастью, тревога оказалась ложной. В течение нескольких месяцев он разъезжал по учебным заведениям на востоке, и в итоге в Йеле состоялась очередная выставка его работ. Еще в Нью-Йорке он познакомился с Яниной Лепской, юной особой польского происхождения, и моментально в нее влюбился. Вскоре они поженились. Произошло это в Денвере, штат Колорадо. В феврале 1945 года Генри с молодой женой вернулись в Биг-Сур. И тут снова начались семейные неурядицы.

Становилось все более очевидным, что Генри обладает просто-таки фантастической способностью выбирать себе «не тех» жен. Ни один из его предыдущих браков не был удачным в общепринятом смысле слова. Его первая жена Беатриса, урожденная Уикенз, пианистка из Бруклина, на которой он женился в 1917 году, оказалась, по его собственному утверждению, сущей пуританской мегерой. Он расстался с ней в 1923-м, четыре года спустя после того, как она родила ему дочь Барбару. (С дочерью Генри увиделся вновь, только когда ей было тридцать пять лет.) Через год он оформил развод и женился на Джун, чей портрет я уже представил на страницах этой книги, и, надеюсь, мои «свидетельские показания» наглядно подтверждают, что Джун тоже была ему неподходящей женой, хотя как раз она-то, возможно, и обладала некоторыми регенерирующими свойствами, по крайней мере в отношении Генри. Спустя одиннадцать лет они заочно развелись в Мехико. Прекрасно было все в саду, пока он не встретил Лепску. Так завершился девятилетний период его хаотических любовных связей.

Причина, в силу которой разбилась очередная «семейная лодка», состоит, я полагаю, в том, что Янина и Генри были органически и эмоционально несовместимы. К тому же Лепской было всего лишь слегка за двадцать, тогда как Генри приближался к середине шестого десятка. Резонно предположить, что принадлежность к разным возрастным категориям только усугубляла их несходство.

Судя по тем сдержанным письмам, которые я получал от Миллера в годы его супружества с Лепской, счастлив он не был. Он лишь изредка в открытую упоминал о семейных неурядицах, но я достаточно хорошо его знал, так что многое прочел между строк. В течение трех лет Лепска родила ему двоих детей: Вэлентайн и Тони. Однако это не только не улучшило отношений между супругами, но даже обострило и ожесточило их. Хотя оба родителя были страстно привязаны к детям, их привязанность друг к другу постепенно сходила на нет. У них были совершенно разные представления о том, как надо воспитывать детей, что уже само по себе приводило к частым и болезненным скандалам. Как я узнал впоследствии, они закатывали друг другу жуткие сцены, из-за которых идиллическое местечко, где они поселились, превратилось в сущий ад. Трудно судить, насколько этот дисгармоничный союз повредил работе Генри, но, вне всякого сомнения, покой он обрел только после того, как Лепска от него ушла. Определенно одно: несмотря на постоянные ссоры, в этот период Генри написал невероятное количество вещей.

4

Итак, история Генри Миллера подошла к началу нынешнего десятилетия[237]. Чтобы полностью прояснить картину его творчества и понять, какое воздействие оно оказало на европейскую литературу, необходимо все же вернуться на несколько лет назад. На протяжении всей войны Европа была отрезана от остального мира, и через Атлантический вал как сюда, так и в Америку просачивались лишь скудные обрывки литературных новостей. И даже по окончании боевых действий в 1945 году здесь царил такой хаос и неразбериха, что задача введения свежей плазмы в кровоток истощенной Европы возобладала над литературой и делами культуры вообще.

Картина мало-помалу прояснялась. Когда Миллер в 1938 году покидал Париж, его имя только начинало приобретать известность во Франции. К концу войны его уже считали одним из величайших писателей, которых дала Америка. Джек Каган отправился в лучший мир — он умер в первый день войны, — и теперь делами отца заправлял его сын Морис. В преддверии немецкого вторжения он предусмотрительно поменял не по-арийски звучавшую фамилию отца на материнскую и продолжал вести дела издательства под фамилией Жиродиа.

Во время оккупации книги Миллера продавались очень хорошо. Что и говорить, немцы зорко следили за тем, что выставлялось на полки книжных магазинов. Любой француз подтвердит, что немцы во время оккупации были tr?s corrects[238], по сути гораздо более корректны, нежели «освободители» несколькими годами позднее. Что было, то было. Немцы знали, как подольститься к французам, и делали это самым коварным образом. Это вовсе не значит, что французы попались на их удочку: движение Сопротивления, организованное под самым носом у захватчиков, — прямое тому свидетельство. Немцы стали применять к французам репрессалии только в качестве ответной меры на их сопротивление. В начале же оккупационного периода они довольствовались лишь «внушением» — это был пик антисемитизма, кислингизма{228} и коллаборационизма. Поскольку произведения Миллера не содержали ни того, ни другого, ни третьего, его книги не имели в глазах врага никакой пропагандистской ценности. Хотя тот факт, что они были запрещены в Англии и Америке, этих злейших иудео-плутократических врагах Третьего рейха, уже сам по себе был достаточным основанием для того, чтобы разрешить свободное хождение миллеровских книг в сфере влияния немецких оккупантов. За несколько месяцев были раскуплены все имеющиеся в продаже экземпляры. Гонорары Генри росли не по дням, а по часам.

После освобождения, когда власть перешла к ордам англосаксов, книги Миллера, спешно переиздававшиеся одна за другой, продавались, как свежие булочки. Наша солдатня в диком остервенении раскупала тираж за тиражом — только успевай печатать. «Тропики» имели беспрецедентный успех. Даже французы не остались в стороне от этого бума, хотя у них тогда были совсем другие заботы — d’autres chats ? fouetter[239]. У меня есть свидетельства очевидцев о том, как откормленные военнослужащие рядового и сержантского состава дрались из-за миллеровских книжек под стать изголодавшимся гражданским, вырывающим друг у друга списанные за негодностью американские сухие пайки, найденные в сточных канавах.

В отличие от своего более осторожного отца, Морис Жиродиа не проявлял ни малейшей обеспокоенности по поводу законов, запрещающих обсценность в искусстве и литературе. Похоже, тогда вообще не было никаких законов. Да и Миллер, как-никак, был уже не просто «неизвестный порнограф», а «маститый американский писатель», как величала его французская литературная пресса.

Вряд ли Генри нуждался в столь грандиозной рекламной кампании, в которую вылилось «Affaire Miller»[240], возбужденное в 1946 году неким Даниэлем Паркером и поднявшее коммерческий успех его книг на небывалую высоту: их распродаваемость побила все рекорды, известные в анналах французской литературы. Хотя фамилия Паркера звучала на английский манер, он был француз и в качестве Pr?sident du Cartel d’Actions Sociales et Morales (президента Общества блюстителей гражданской и общественной морали) выступил с нападками против Миллера, его издателей и переводчиков. Он был типичным блюстителем нравственности, одним из тех близоруких, недалеких, фанатичных ханжей, что на каждом углу кричат о необходимости искоренения всех зол и пороков в мире.

Паркер имел бледный вид. Не успел он приступить к судебным процедурам, как вся литературная общественность Франции, «препоясав чресла», поднялась на защиту Миллера. Это был настоящий крестовый поход за свободу слова. По инициативе Мориса Надо, в то время литературного редактора газеты «Комба», которую возглавлял Камю, ведущие писатели Франции встали стеной и образовали «Комитет в защиту Миллера и языковой свободы». В этот комитет вошли такие солидные знаменитости, как Андре Жид, Эмиль Анрио, Жорж Батай, Жан-Поль Сартр, Андре Бретон, Жан Полан, Андре Руссо, Поль Элюар, Робер Камп, Жан Кассу, Альбер Камю, Макс-Поль Фуше, Франсис Амбриер, Жо Буске, Поль Жильсон, Пьер Сегер, Реймон Кено, Морис Ноэль, Фредерик Лефевр, Клод-Эдмон Маньи, Эмманюэль Мунье, Арман Хоог и Морис Надо.

С момента образования Комитета защиты не проходило дня, чтобы в прессе не появлялись статьи о Миллере. Такого еще не бывало. Газеты открывали свои страницы любому, кто имел что о нем сказать. Генри в одночасье стал героем. Некоторые корреспонденты заявляли, что были знакомы с ним в его тяжелые дни в Париже, и выдумывали истории, которые частью основывались на фактах, а частью представляли собой фантастические небылицы. В колонках новостей наиболее падких до сенсаций изданий появлялись довольно эффектные сообщения вроде того, например, что Миллер, стоя в чем мать родила на крыше нью-йоркского небоскреба, писал портрет умопомрачительной блондинки. Фигура Миллера вызвала феноменальный интерес. Помнится, как раз в это время я, будучи в Париже, зашел проведать своего старого друга фотографа Брассе; откуда ни возьмись появился репортер газеты «Комба» и тут же насел на меня с воспоминаниями о Генри. Он не ушел, пока я не набросал несколько страничек. Заметка вышла на следующий же день под названием «Генри Миллер на Вилле Сёра». Вся эта катавасия продолжалась чуть ли не целый год, а то и больше.

Реклама, сделанная таким путем, сработала, как инъекция камфары: продажа миллеровских книг достигла астрономического масштаба. Морис Жиродиа, к которому я заглянул как-то утром, был вне себя от счастья. Он ликовал. Оказывается, в банке на счету у Миллера уже четыре миллиона франков! Генри — миллионер, фантастика! Франковый, но все же миллионер! Валютные ограничения и другие сложности создавали препятствия для перевода в Америку такой крупной суммы. Почему бы Миллеру не приехать и не забрать их самому? Он мог бы прекрасно распорядиться ими здесь, sur place[241]: купить яхту, замок на Луаре! Да знает ли он вообще, что так разбогател?

Обстоятельства были таковы, что Генри об этом не знал. Он сидел в своем Биг-Суре один как перст, увязнув в семейных дрязгах и заботах о том, как расплатиться с бакалейщиком.

Что касается Даниэля Паркера, то стоит ли говорить, что он не знал покоя ни днем ни ночью, пока во всю гремели фанфары в честь Миллера. Паркер стал объектом постоянных издевок и насмешек, над ним потешался «Tout Paris»[242]. Пресса обрушилась на него со всей иронией и язвительностью, на которые способны только французские газетчики; дотошные радиожурналисты чуть не за уши притягивали его к микрофонам и заставляли отвечать на каверзные вопросы, задаваемые со знанием дела и с изощренной жестокостью инквизиторов. Бедный Даниэль был беззащитен перед едким остроумием и злобными выпадами своих гонителей: в ходе одной из радиопередач он не выдержал и буквально расплакался. Таков был конец «l’affaire Miller»[243]. Это «дельце» так и не дошло до суда — оно было аннулировано. Согласно официальному решению суда Миллер оказался «amnisti?»[244].

В Англии его престиж тоже набирал высоту. Имя Миллера, уже отлично известное по статьям и эссе, появлявшимся в литературной прессе, получило еще большее признание после того, как одна за другой вышло несколько его менее «запретных» вещей. Это «Аэрокондиционированный кошмар», «Космологическое око», «Воскресенье после войны», «Мудрость сердца», «Колос Маруссийкий» (впоследствии также изданный в «Пингвине»), «Помнить, чтобы помнить» и «Книги в моей жизни».

В материальном отношении Генри мало что поимел в результате всей этой парижской кутерьмы. Любой другой писатель на его месте давно сколотил бы себе приличное состояние. Но Генри Миллер — случай особый: очевидно, ему на роду написано никогда не получать денежного вознаграждения. Думаю, поскольку он привык жить в бедности, для него оказалось не так-то просто адаптироваться к неожиданному повороту судьбы. Гонорарные накопления — применительно к нему — в практическом отношении значили не больше чем пустые цифири в приходно-расходной бухгалтерской книге. Как я уже говорил, в те дни было почти невозможно переправить деньги в Америку. Генри пришлось бы приехать за ними во Францию — он как будто даже собирался, однако плачевное состояние его семейных дел, о котором я лишь смутно догадывался, вынудило его отложить поездку. К тому времени как Жиродиа придумал способ обойти валютные ограничения, положение франка заметно пошатнулось: если в конце войны за фунт давали две сотни франков, то теперь французская валюта упала до тысячи за фунт, а уж сколько за доллар — не знаю. Миллеровские миллионы пошли прахом, прежде чем он прибрал их к рукам. Оставшихся денег хватило лишь на то, чтобы купить и обставить дом, в котором он живет сейчас в Биг-Суре. В довершение всего Жиродиа обанкротился, и Миллеру пришлось довольствоваться теми крохами, которые ему еще причитались.

5

Четырнадцать лет разлуки остались позади — мы с Генри не виделись с 1938 года. Наше первое «воссоединение», как ни странно, состоялось в Испании. Но об этом чуть позже. Я жил в Англии, когда он приехал в Париж с новоиспеченной молодой женой{229}. Это было в канун нового, 1952 года.

Прием, который ему оказали французы, поражал своей грандиозностью. «Henry Miller ? Paris!», «Un Grand Ami de la France nous parle», «Un Esprit Immortel nous revient»[245] — гласили газетные заголовки, возвещавшие о его триумфальном возвращении в Париж, откуда более десяти лет назад он уезжал практически нищим. Генри таскали с приема на прием, люди выстраивались в очередь, чтобы пожать ему руку, обнять, осыпать поцелуями, пригласить на пирушку или банкет. К нему лезли с микрофонами, просили поделиться впечатлениями о Париже, сказать пару слов о себе, и так до бесконечности. Миллер, по сути человек скромный, сносил столь бурное проявление восторга, употребив весь свой такт и благожелательность, однако этот опыт, совершенно для него новый, был ему все равно что кара небесная.

После нескольких изнурительных недель они с женой поехали отдыхать на Ривьеру, но отдыха и там не получилось. Генри постоянно осаждали поклонники и охотники за автографами, газетчики не давали проходу. Молодожены нашли себе на пару месяцев убежище в Ла-Сьота{230}, где жил Мишель Симон, звезда французского кино, который любезно предоставил в их распоряжение свой дом. Из Ла-Сьота они отправились в путешествие по центральной Франции, затем вернулись в Париж, и все пошло своим чередом: снова приемы, пирушки, банкеты.

В Париже Миллер, однако, не задержался. Устав от необходимости играть роль непременного почетного гостя, он улизнул в Монпелье, к Жозефу Дельтею{231}, который, сделав головокружительную карьеру, тоже сбежал из Парижа и занялся разведением виноградников на родной вересковой пустоши. И здесь, впервые после своего приезда во Францию, Генри смог наконец насладиться тишиной и покоем.

В итоге мы встретились в Барселоне. О встрече мы договаривались впопыхах и в результате едва не разминулись. Ни Генри, ни я не знали, какой отель будет нашим пристанищем в этом каталонском городе, куда мы направлялись каждый своим путем: он — из Монпелье, я — из Лондона. Мы решили, что удобнее всего встретиться в «Америкэн экспресс»: в крайнем случае там можно будет оставить адрес отеля и таким образом связаться друг с другом.

Первым ударом, ожидавшим меня по приезде в Барселону, было известие о том, что в городе нет филиала «Америкэн экспресс». Чего-чего, а этого я никак не ожидал. «Америкэн экспресс» был для меня синонимом путешествия: отделения «Америкэн экспресс» имелись чуть не в каждом городишке Франции и Италии — даже в Испании, но только не в столице Каталонии! Просто абсурд какой-то! Я по всему городу рыскал в поисках этого злополучного заведения. Было начало мая, и испанское солнце палило нещадно. Отчаявшись, я зашел в какой-то банк и рассказал чиновнику информационного бюро о своей беде.

— На вашем месте я бы обратился во «Вьяхес Марсанс», — посоветовал он. — Это бюро путешествий, но иногда оно функционирует как корреспондент «Америкэн экспресс».

Первое, о чем я вспомнил, когда в полном изнеможении поднимался по лестнице в почтовое отделение, — это ежедневные увеселительные прогулки Генри в парижский филиал «Америкэн экспресс» за эфемерным чеком, который в итоге так и не пришел. И вот теперь я сам взбираюсь по этим бесконечным ступеням. Было всего десять часов утра, а немилосердное испанское солнце уже совсем меня доконало. Я снял шляпу и стал вытирать пот со лба, лысой макушки и шеи. У меня даже очки от жары вспотели; я снял их и стал протирать стекла. «Найду ли я там письмо от Генри?» — размышлял я без особого оптимизма, памятуя о бессмысленных вояжах в «Америкэн экспресс» во время оно. Ни чеков, ни писем — все впустую! Но когда я надел очки, я увидел, что он стоит на верхней площадке и таращится на меня, как на привидение.

— Джои! — воскликнул он.

— Джои! — эхом отозвался я.

То, что мы, как и двадцать лет назад, назвали друг друга «Джои», было в порядке вещей.

На протяжении долгого мгновения, одного из этих мгновений вечности, что существуют как бы в отрыве от времени, мы не сводили друг с друга ошеломленного взгляда. В течение стольких лет разделенные многими тысячами миль, мы уже потеряли всякую надежду на встречу. Ни он, ни я не двигались с места. Генри ничуть не изменился: казалось, годы никак не отразились на его внешности, он выглядел таким же юным и безвозрастным, как всегда, — ни похудел, ни растолстел; все тот же венчик серебристых волос вокруг лысины на его голове китайского мандарина, все та же — как «у подножия лестницы» — улыбка на лице.

На нем была серая вельветовая куртка, выцветшая красная рубашка без галстука и тряпочная кепка; на шее, на белой металлической цепочке, болталось нечто, оказавшееся древним йеменским талисманом. Генри запросто можно было принять за чудаковатого уличного бродягу.

Мы даже не заметили, как оказались друг у друга в объятиях. За стойкой информационного бюро многозначительно захихикала испанская сеньорита, наблюдавшая за нашими странными действиями. Еще бы ей не захихикать, если у нее на глазах обжимаются два заезжих перестарка!

— Джои! Джои! Джои! — это все, что я мог вымолвить. У меня подкашивались колени.

Только тот, кто знает человека Генри Миллера, может понять, какое благотворное воздействие он оказывает на людей. Я находился в полуобморочном состоянии, но уже через пару секунд ощутил приток его успокоительной силы. Снова все было как в старые добрые времена. В его присутствии ни с кем не может случиться ничего плохого: он брал на себя ответственность за всякого, кто пробивался в его «присутствие», как в какую-нибудь лурдскую лечебницу{232}, — и все грелись в изобилии его, словно под кварцевой лампой. И источались от него силы небесные и входили в них…