Глава четвертая ПОСЛЕ ВОЙНЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

ПОСЛЕ ВОЙНЫ

В октябре 1945 года Борис Слуцкий приехал из армии в Москву. Прошло почти полгода после Победы. Большинство его фронтовых друзей, оставшихся в живых, были демобилизованы. Борис не собирался оставаться кадровым военным, но у политотдельского начальства были другие планы: ему дали лишь короткий отпуск.

Наконец осуществилась его мечта — он в Москве, которая еще так недавно казалась «птицей весьма синей», он может постучать «сапожными подковками по столичному асфальту». Слуцкий не был в Москве почти четыре года. Только однажды, в начале марта 1942 года ему посчастливилось: «В Можайске я сел на попутный мотоцикл и часа за полтора домчал до Москвы, испытав новое ощущение — или новое страдание — от быстрой езды против пронзительного мартовского ветра. У меня было два дня или, точнее, дня два в Москве, притом совершенно свободных, — немалое счастье для той войны. Когда по эту сторону фронта отпуска были не в заводе. Кроме того, у меня было несколько банок консервов, хлеб и доброе расположение духа.

Москва намерзлась за первую военную зиму, наголодалась и еще не успела привыкнуть ни к холоду, ни к голоду. Все было затемнено… Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла…»[94]

Сейчас он приехал в совершенно другую Москву. Она уже не была прифронтовым городом, но оставалась мечтой фронтовиков. С возвращением в Москву приходило ощущение завершенности того дела, которое делали на войне, осознание исполненного долга.

Изменилась Москва. Изменился и Слуцкий. Для встретивших его друзей это был тот же Борис — и все же немного не тот. В кителе он казался стройнее и выше, форма шла ему. Что-то изменили в лице пшеничные усы. На правой стороне груди три ордена: Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды — «малый джентльменский набор», как он сам любил говорить; здесь же гвардейский значок и нашивка за тяжелое ранение. На левой — медали и, предмет особой гордости, болгарский орден «За храбрость». Борис называл его по-болгарски, опуская гласные. Была в нем этакая гвардейская молодцеватость. Чувствовалось, что он сам себе нравится. Нередко, проходя мимо зеркала, он спрашивал, правда не без иронии: «каков?», за что был прозван «каковчик».

Изменился Борис не только внешне. В его отношении даже к близким людям появилось трудно скрываемое чувство некоторого превосходства, подчеркивание своей причастности к армии-победительнице. Коржавин назвал это «наивной и невинной игрой с самим собой».

Учитывая, что большинство из его школьных товарищей и друзей по поэтическому содружеству воевали, чувство превосходства могло показаться немного смешным, но друзья были снисходительны. Он форсил. Полагали, что причина — комплекс пока не восполненных лет без стихов. Со временем внешние проявления превосходства потускнели, но не исчезли совсем, особенно по отношению к невоевавшим.

Остановился Борис у Лены Ржевской, в той самой квартире, где до войны собирались и до хрипоты спорили поэты «содружества».

«Мы встретились непринужденно, — вспоминает Елена Ржевская, — так, как будто не пролегло четырех лет разлучившей войны и не разладилась в последние “заграничные” месяцы после победы наша переписка, утратившая нерв. Обнялись, поцеловались…

Появлению Слуцкого в нашем доме предшествовала курьезная ситуация, в которой он оказался. Ступив на московскую землю, не имея понятия, вернулся ли кто из друзей, он в поисках пристанища направился по Садовому кольцу к Генриетте Миловидовой, слывшей невестой Кульчицкого. Он знал из ее писем, что она в Москве… Борис был встречен Генриеттой взволнованно и радушно… Слуцкий мог располагаться, никого не стеснив. Но в приволье пустых комнат его поджидало и оглушило признание Генриетты: она всегда любила и любит его, Бориса Слуцкого. Борька бежал с Садового кольца на Ленинградское шоссе, надеясь, что в мое отсутствие наша семья приютит его. А тут и я оказалась к месту…

Дома он охотно и занятно общался с Юркой <Юрий Моисеевич Каган, брат Е. М. Ржевской — физик, академик РАН>, иронично, покровительственно. Спал в примыкавшей к кухне маленькой комнатке с окном во двор. Здесь все так, как оно было перед войной. Большой, старый, но не дряхлый диван и старинный стол на толстых ногах… До войны на этом столе, на диване, подоконнике, на полу рассаживались молодые не печатавшиеся поэты. Это здесь “Готовились в пророки/товарищи мои”. И стены — в клеевой, многолетней краске — впитали их голоса, их стихи, споры, горячность, надежды…»[95]

Почти ежедневно Борис бывал в Проезде МХАТа, где я, в то время слушатель Военной академии Фрунзе, снимал комнатку. Приходил Борис, когда я еще был в Академии. В ожидании моего возвращения общался с Ирой и Наташей, хозяйскими дочерьми. С тех дней началась их многолетняя дружба.

Я возвращался, и мы по давней, еще с юношеских лет, традиции часто отправлялись бродить. Такие походы, особенно располагавшие к общению, всегда были мне дороги. А тут, после войны, надо было наговориться. Ходили по городу и обретали друг друга заново, хотя знали друг о друге многое по фронтовой переписке.

Иногда возвращались ко мне, и разговоры продолжались в моей комнатушке. Если засиживались до вечера, хозяйка — Людмила Васильевна Рафес приглашала нас к чаю. Живой интерес Бориса к тому, как жила Москва и москвичи в войну, как сами Рафесы перенесли тяжелые годы, его остроумие, простота общения и ненавязчивая эрудиция расположили к нему моих хозяев. Забегая вперед, скажу, что впоследствии они не только приняли Бориса, но и полюбили его. Это чувство было взаимным.

Моя комната в центре Москвы стала удобным местом встреч с молодыми официально не признанными поэтами. Здесь обосновался своеобразный штаб. Сюда к Борису приходили Глазков, Урин, Долгин; сюда же он привел Эму Манделя (Наума Коржавина), ставшего близким всем нам на всю жизнь. Поэты читали свои стихи, бурно их обсуждали, а иногда и шумно спорили. Я узнавал об этих встречах от Иры, которая была поражена незаурядностью Бориса, его лидерством.

В одном из писем после возвращения из Москвы Борис передавал привет моим хозяевам и извинялся перед ними «за громкий стук дверью» (он помнил, что за стеной находилась парализованная бабушка, стук ее пугал). Извинялся за «шумные споры». «Из молодой поэзии, — писал Борис, — води к себе только тех, кто окончательно охрип и говорит шепотом». Эту часть письма я воспринимал тогда, как дань красному словцу. Никто не попрекал Бориса за шумные споры (П. Г.).

С войны Слуцкий не привез стихов. Он приехал в Москву с несколькими экземплярами своей гектографированной рукописи «Записок о войне». Зная его как великолепного рассказчика, друзья не были удивлены. Но когда он успел ее написать? Многим его друзьям-фронтовикам еще предстояло написать свои книги, а тут за короткое время послепобедного затишья, за каких-нибудь несколько месяцев, им уже написана и положена на стол большая, многостраничная книга, напечатанная на гектографе. То был один из первых советских «самиздатов» в прозе. Книга состояла из десятка глав. Начиналась великолепной главой «Основы» — о российском солдате, о Красной армии, мужестве и великодушии, ошибках и пороках. Следующие главы — о политических партиях и обстановке в балканских странах, которые прошел Слуцкий на завершающем этапе войны, о религии, русской эмиграции, русском языке, девушках Европы, евреях, о работе по разложению войск противника.

Илья Эренбург в своих мемуарах вспоминал, что «с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного дотоле Бориса Слуцкого». Самойлов, по свидетельству его жены Галины Медведевой, в разговорах о Борисе Слуцком (и с ним самим) «часто восхищался наблюдательностью, точностью и краткостью его прозаических эссе, написанных сразу после войны, сетовал на упорное нежелание Бориса продолжить столь удавшийся опыт». «Мотив человеческого сострадания, как самое ценное в “Записках о войне…”» увидел В. Кардин, также прошедший войну.

Один из экземпляров «Записок…» Борис оставил Елене Ржевской. «Хочется читать, перечитывать. Лиризм в книге осаживается. “Деловая проза”, — определял на словах Боря жанр своей книги.

Точность, энергия, заразительность, талант слога, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим.

Но кто мог тогда так выразиться письменно: “Мы разматываем клубок национальных вопросов, сматывать его будет хлопотно”. А при своеобразной манере Слуцкого — вроде бы отстраненности, ироничности — да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на это. Но это не так. Он вещи называет своими именами: “Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной армии”. Кто знает те условия, грозные для таких докладов, тот отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и последующие годы из-за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им»[96].

Многие удивлялись, почему Борис не продолжил работу над военной прозой; в послевоенные годы и вплоть до болезни в конце семидесятых не обращался к своим «Запискам…», не предпринимал никаких попыток их опубликовать, что-либо в них уточнить или дополнить, удивлялись «равнодушию» Слуцкого к своей прозе. Давид Самойлов спрашивал его об этом: «— Будешь писать воспоминания? У тебя получается. — Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихотворений. — Все, что надо, решил вложить в стихи»[97].

Тогда, в сорок пятом, о публикации книги нечего было и думать. Борис хорошо понимал, что даже хождение рукописи по рукам людей близких и знакомых было опасным. Сразу же после отъезда к месту службы он в письме (6. 12. 45) просил «изъять из всякого обращения экземпляры основ, девушек, попов и т. д.». Более полувека рукопись «Записок…» пролежала в столе брата и друзей в ожидании публикации.

В 2003 и 2005 годах мне удалось дважды опубликовать «Записки о войне». Первый раз долго и безуспешно я искал спонсора. Когда понял тщетность этого занятия, стал набирать телефоны издательств. На пятом, кажется, звонке директор издательства «Логос» Вера Николаевна Стоминок ответила: «Мы сочтем за честь напечатать этого автора» (П. Г.).

Книга получила высокую оценку критики и признание читателей. Предисловие к этому изданию написал Даниил Гранин. «Признаюсь, когда мне дали эту рукопись, — писал Даниил Александрович, — я был убежден, что она устарела. Времени порча не могла обойти ее, это же не повесть, не роман, это публицистика, весьма скоропортящийся продукт, тем более что Борис Слуцкий создавал свои “Записки” сразу после войны. Прошло 55 лет, и каких лет! Я удивлялся прочности этой неопубликованной книги. Какое счастье, что она не пропала!

Слуцкий, преимущественно поэт, в этих записках утвердил себя и прозаиком, мастером точных, мгновенных зарисовок, характеров, пейзажей. Проза его лаконична и точна, насыщена красками, звуками…

…Ничто, никакие литературные совершенства не могут заменить свежесть восприятия тех лет, его “Записки” пахнут порохом, пылью дорог, солдатским потом, в них слышен лязг танковых гусениц, от них веет лихостью и страхом погибнуть перед Днем Победы. И эти лица — лица и судьбы народов, их надежды… Они уже забыли, как все было, и мы, мы ведь тоже забыли себя, оказывается, мы были куда лучше…»[98]

Вторично «Записки» были опубликованы издательством «Вагриус» в 2005 году в серии «Мой 20-й век».

Странное впечатление производят эти «Записки…». Написанные по горячим следам, они не репортажны, не дневниковы, они — «литературны». Это прочитывается в их традиционности, парадоксальной традиционности революции, которой Слуцкий остался верен всю жизнь. Угадываются литературные предшественники «Записок…» — «Фронт» Ларисы Рейснер, «Конармия» Бабеля, «орнаментальная» проза двадцатых годов, из которой выброшены все «орнаментализмы», а оставлена только ритмическая организация текста и интонация — спокойным деловым тоном о жестоких и страшных вещах. Слуцкий, разумеется, не мог знать, как «работал» с бабелевским текстом Варлам Шаламов («Я вычеркивал все его “пожары, веселые как воскресенье” — рассказы оставались живыми»), но его принцип работы в этой традиции, в традиции этой прозы был точно таким же. Слуцкий пишет, что до войны раз пятнадцать прочел сборник рассказов Бабеля. Полемические следы этого чтения заметны в «Записках о войне». Лютов, alter ego Бабеля, лирический герой «Конармии» — очкарик, интеллигент, примкнувший к революции, его несет стихия народного бунта. Лирический герой «Записок о войне» Слуцкого и его ранних баллад — интеллигент, руководящий народным бунтом, организованным в регулярную армию. Не в том дело, насколько был прав Слуцкий — покуда он писал свои «Записки…», он так чувствовал, так понимал себя и свое место в «прекрасном и яростном мире». Это был не момент истины, но момент заблуждения. Однако энергия этого заблуждения позволила разгромить тоталитаризм «справа» — фашизм и не позволила примкнуть к тоталитаризму «слева» в самом бесчеловечном его изводе — к сталинизму.

Слуцкому кажется: то, что не удалось анархической конармии в 20-м, удастся Советской армии в сорок пятом: российская революция перерастет в революцию всеевропейскую. Теперь на причитающиеся им по праву места будут возвращены те уничтоженные люди двадцатых, кого он не без оснований считал своими учителями. Люди революционных «бури и натиска», они не подошли дисциплинированному военному лагерю тридцатых, но теперь-то, когда в Европе поднимается своя «буря», они понадобятся вновь. Вот откуда в тексте Бориса Слуцкого имена репрессированных, тогда еще не реабилитированных поэтов и писателей — Пильняка, Клычкова, Мандельштама. Вот почему Слуцкий пишет о знаменитом Юрии Саблине — участнике левоэсеровского мятежа 6 июля 1918 года в Москве; вот почему называет публицистику Ильи Эренбурга «моральной левой оппозицией по отношению к официальной линии». Он прекрасно понимает всю опасность такого уподобления: «левая оппозиция» — оппозиция Троцкого и его сторонников, ориентированных на мировую революцию; но Слуцкому кажется, что нынче, в сорок четвертом-сорок пятом, все изменилось по сравнению с тридцатыми.

В эти годы Слуцкий не опасался «троцкистских» ассоциаций. Тактика (погоны, «темные доски обрусительских икон», патриотизм, приближающийся к шовинизму, к великодержавью) должна была смениться стратегией («ждали возрождения коминтерновских лозунгов»). Поэтому Слуцкий с таким восторгом и с таким воодушевлением описывает Сербию сорок четвертого — сорок пятого: здесь он вдохнул воздух крестьянской революции, во главе которой стоит направляющая и организующая сила — городские образованные люди, интеллигенты и рабочие-коммунисты.

Главный герой «Записок о войне» Бориса Слуцкого — один из самых интересных психологических типов, когда-либо создававшихся историей, — бунтарь-государственник, патриот-космополит, догматик-диалектик. В эти годы Слуцкому еще далеко до того, чтобы печально сформулировать: «Музыка далеких сфер, противоречивые профессии: членом партии, гражданином СССР, подданным поэзии был я. Трудно было быть. Я, как Волга, в пять морей впадающая, сбился с толку, высох и устал». До усталости, до сбитости с толку было еще далеко. Была попытка зафиксировать странности, понять противоречия. Главное противоречие Борис Слуцкий уловил сразу и сразу попытался его определить, вогнать в «изложницу» гегелевской диалектической схемы. «Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна — попроще — встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца — от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными плотничьими гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского, для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически слитые армейскими газетами, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга»[99].

«Сущее слишком разумно, чтобы быть уничтоженным» — это перетолкованный, измененный афоризм Гегеля: «Все действительное — разумно, все разумное — действительно». Почему «сущее слишком разумно»? И почему эта форма приверженности встречается у «людей чисто советской выделки»? Потому что «сущее» — советская власть, социализм — не выросло органично, естественно, но выстроено, построено в согласии с человеческим разумом, в согласии с чертежами революционеров, отвергших другое сущее, другую действительность — неразумную, недействительную — и потому переставшую существовать. Главное заключается не в существовании самом по себе, но в разумности этого существования. Действительное действительно, потому что оно разумно. Зато «вторая форма приверженности к сущему» оказывается словно бы продолжением гегелевского тезиса: разумное — разумно, поскольку — действительно. Сущее не поверяется никакими формулами, никакими чертежами и догмами, оно — органично, естественно, традиционно. В «темные доски обрусительских икон» можно просто верить, как можно просто верить в «пружинные качества своего народа». Разум не конструирует действительность, не выстраивает ее в соответствии со своими планами, но пытается объяснить, понять. Здесь главное — не революционный интернационалистский разум, но консервативное традиционное, патриотическое чувство. Уже в пору написания «Записок…» Слуцкий, как видно, считал одной из своих поэтических и идеологических задач соединение (не механическое «сшивание», «сливание», но поэтический синтез, слияние) двух форм «приверженности к сущему».

Первый набросок развития этой темы он дал в своих «Записках…», когда написал о двух любовях, механически сшитых армейскими газетками и (покуда) поглядывающих друг на друга презрительно и враждебно. Главка «Белогвардейцы», посвященная русским эмигрантам в Сербии, с которыми встретился майор Советской армии — Слуцкий, особенно важна для понимания того синтеза «русского патриотизма» и «комсомольской революционности», который поэт Слуцкий много позже пытался сформулировать, отрефлексировать в своих стихах и балладах. Недаром в этой главке Слуцкий поминает Михаила Кульчицкого: Илья Николаевич Голенищев-Кутузов, поэт, медиевист, участник сербского Сопротивления, своей «офицерской стародворянской обходительностью» заставляет Слуцкого вспомнить о друге и едва ли не учителе.

То, что было сформулировано в первой части «Записок…» как сочетание несочетаемого (интернациональной революционности чисто советской выделки и русской патриотической традиции), в главке «Белогвардейцы» парадоксально и органично сочетается. Здесь советский майор, интернационалист, «инородец» (еврей), с уважением (почти с восхищением) смотрит на осколки, обломки дворянской офицерской России — причем не только на большевизанов из белградского ССП (Союза советских патриотов), но и на врагов, заслуживших партизанскую советскую революционную ненависть: «…здесь сформировался Русский охранный корпус… с офицерской уважительностью в обхождении, корпус, из которого <сербские> партизаны не брали пленных — расстреливали поголовно. Не случайно именно здешние юнцы из кадетского корпуса лезли на наши пулеметы на дунайских переправах»[100]. И в Союзе советских патриотов Слуцкого привлекает староофицерское, дворянское: «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление»[101]. Самое любопытное и парадоксальное то, что «интерференция» происходит с двух сторон. На советских революционеров, победивших немецкое нашествие, с уважением, едва ли не с восхищением смотрят дворяне — стараются перенять что-то важное, сильное, без интеллигентских «мерлихлюндий» и «особой уважительности в обхождении», что обеспечивает победу.

Такое соединение, такой синтез, условно говоря, Деникина и Троцкого могли бы показаться заурядным национал-большевизмом, «сменовеховством» навыворот, если бы помимо идеологических схем — поверх них, а иногда и против них — в Слуцком не работал удивительный поэтический инстинкт, мудрость наблюдателя, «с удовольствием катящегося к объективизму». Он старается запомнить детали — и они «прокалывают» идилличность идеологической схемы. Слуцкий описывает подготовку к первому легальному собранию ССП, которое должно состояться в бывшем Русском доме, принадлежавшем русской эмигрантской колонии Белграда: «В зале шел поспешный пересмотр портретов. Без прений выбросили Николая Александровича, его отца и прадеда. Помешкали над Александром вторым освободителем и Александром первым благословленным. В конце концов, уцелели Петр, Суворов, Ермолов. На стенах остались огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год»[102]. В социальное сознание советского человека тридцать седьмой год еще не вошел символом беды, ужаса; он еще остается в подкорке, в подсознании — как знак чего-то странного, зловещего, связанного с болезнью, с обездвиженностью. «…Огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год» — этот образ и это уподобление свидетельствуют о том «мировом неуюте», который начинал чувствовать Слуцкий среди всей идиллии слияния «русского неба» и «русской земли». Нет — в первоначальном насмешливо-враждебном отношении друг к другу «двух Любовей» была своя правда, раз их органическое соединение рождает нечто вызывающее подобную ассоциацию. Много позже, после патетического финала баллады «Кульчицкие — отец и сын» («каждому, покуда он живой, хватает русских звезд над головой, и места мертвому в земле российской хватит»), Слуцкий напишет короткое автовозражение:

На русскую землю права мои невелики.

Но русское небо никто у меня не отнимет.

И если неумолима родимая эта земля,

все роет окопы, могилы глубокие роет,

то русское небо, дождем золотым пыля,

простит и порадует, обнимет меня и прикроет.

Собственно говоря, уже в сорок пятом-сорок шестом годах Слуцкий не мог не чувствовать, не видеть, что та «форма приверженности к сущему», которую он назвал первой, в которой выделял рационалистические, «разумные» черты, как раз и оказалась наиболее донкихотской, идеалистической, более всего оторванной от действительности. Недаром в «Записках о войне», рассуждая об оккупации, Слуцкий пишет об «изменах председателей горсоветов» (практиков, прагматиков) и о верности «прекраснодушных идеалистов», вроде сельских учителей или «старого рабочего, рядового участника 1905, 1917 годов». «Сущее слишком разумно, чтобы стерли его немцы в четыре месяца». Но немцы стирали это сущее: «под корень вырубались целые народы», «публичное прощение пассивизировавших себя коммунистов», «газеты, где печаталась Зинаида Гиппиус», «перевод советских железнодорожных рельс на европейскую колею». В поэзии Слуцкий дает потрясающий образ «человека чисто советской выделки», уверенного в незыблемой разумности сущего и потрясенного тем, как это сущее гибнет. Мы имеем в виду «Балладу о догматике»:

Немецкий пролетарий не должон! —

Майор Петров, немецким войском битый,

ошеломлен, сбит с толку, поражен

неправильным развитием событий.

Гоним вдоль родины, как желтый лист,

гоним вдоль осени, под пулеметным свистом

майор кричал, что рурский металлист

не враг, а друг уральским металлистам.

..................................................

По Ленину не так идти должно! —

Но войско перед немцем отходило,

раскручивалось страшное кино,

по Ленину пока не выходило.

...........................................

Когда же изменились времена

и мы — наперли весело и споро,

майор Петров решил: теперь война

пойдет по Ленину и по майору.

Все это было в марте, и снежок

выдерживал свободно полоз санный.

Майор Петров, словно Иван Сусанин,

свершил диалектический прыжок.

Он на санях сам-друг легко догнал

колонну отступающих баварцев.

Он думал объяснить им, дать сигнал,

он думал их уговорить сдаваться.

.............................................

Когда с него снимали сапоги,

не спрашивая соцпроисхождения,

когда без спешки и без снисхожденья

ему прикладом вышибли мозги,

в сознании угаснувшем его,

несчастного догматика Петрова,

не изменилось ровно ничего.

И если бы воскрес он — начал снова.

Это стихотворение важно не только констатацией гибели «прекраснодушного советского довоенного идеализма», но и признанием его удивительной — вопреки всему — живучести. Горькая насмешливая автобиографичность «Баллады о догматике» очевидна. Слуцкий, написавший накануне полной своей немоты, молчания, «вырубленности» из изменившегося мира: «Я, как сторож возле снесенного монумента “Свободный труд”, с своего поста полусонного не сойду, пока не попрут», — не мог не понимать, что такого рода несмотря-ни-на-что-верность и называется: догматизмом.

Конечно, различий между майором Петровым и майором Слуцким не счесть — начиная с того, что Борис Слуцкий неплохо знал немецкий язык, а майор Петров совсем не знал язык противника, «хоть много раз пытался», и кончая тем, что простодушный простонародный выкрик майора Петрова: «Немецкий пролетарий не должон!» — никак не мог вырваться у интеллигента Слуцкого. Слуцкий скорее мог иронически прокомментировать странное поведение немецкого пролетария: «Но рурский пролетарий сало жрал, а также яйки, млеко, масло, и что-то в нем, видать, давно погасло. Он знать не знал про Волгу и Урал», — чем изумиться этому поведению.

Да, дистанция между майором Слуцким и майором Петровым велика, но это дистанция между Сервантесом и Дон Кихотом: Слуцкий описывал собственную ситуацию, гиперболизируя, карикатуря ее. Это он «двадцатидвухлетний и совсем некрасивый собой» был «сбит с толку, огорошен, возмущен неправильным развитием событий» летом 1941 года.

Потому что Слуцкий хоть и знал немецкий язык, но очень долго (как и майор Петров) был уверен в том, что «слово “Маркс” оно понятно всем и слово “класс”, и слово “пролетарий”. Потому что Слуцкий хоть и читал (в отличие от майора Петрова) книжки других писателей, кроме Ленина, но очень долго основой основ его мировоззрения оставались тридцать томов Собрания сочинений вождя. И, наконец, самое главное: потому что, оказавшись в 1944 году в Европе, Слуцкий (как и майор Петров) решил: «теперь война пойдет по Ленину и по майору!» Теперь произойдет превращение отечественной войны в войну революционную — ориентиром станет не великая Россия, но Союз Советских Социалистических Республик Европы и Азии.

Только когда по Слуцкому ударила шовинистическая, антисемитская послевоенная кампания советского пролетарского государства, он понял, что готовят ему, победителю фашизма, майору, интернационалисту, еврею, — политики, для которых тактика оказалась стратегией: погром, высылку, безымянную гибель. Но, как и майор Петров, он остался верен интернационалистской, революционной программе своей юности, иначе бы не написал в те годы: «Я строю на песке». Это ведь тоже вариант: «Если б он воскрес, то начал б снова». — «Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым, я мог бы возмутиться и спросить: За что меня? И по какому праву? Но верен я строительной программе, прижат к стене, вися на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке».

Автор «Записок о войне» еще не знает, но только предчувствует, что «трогательная геометрия шпал, кубарей и треугольников, как в песок вода — ушла». Ему, наоборот, кажется, что верность «отрытым не из могил, из ям, где марковцы, корниловцы, дроздовцы» погонам — гораздо большее донкихотство, гораздо больший идеализм.

Он ошибался. Его политические прогнозы оказались неверными. Он не умел предвидеть. Зато он умел смотреть. Он был не политиком, а поэтом. Поэтом XX века, услышавшим в неблагозвучии, корявости, дисгармоничности, противоречивости — «музыку далеких сфер».

Корявы, дисгармоничны и противоречивы и его прозаические «Записки о войне». Для чего он их писал? Для себя? Подыскивал точные слова для нового жизненного опыта? Искал интонацию, которая была бы не фальшива? Он пробовал найти ее еще до войны. Еще тогда, когда он был «мальчишкою с душою вещей, каких в любой поэзии не счесть», когда он еще не знал «вещество войны», — Слуцкий написал первое свое «послевоенное» стихотворение «Инвалиды» об инвалидах Первой мировой, обезображенных войной людях, собранных в богадельне на Монмартре. По поводу этого стихотворения он услышал насмешливое: «Очень похоже на Сюпервьеля» и с той поры никогда не позволял себе в стихах «экзотики» вроде «Монмартра», «генерала Миахи» или «мсье Ахуда»: писал только о том, что видел, или о том, что мог себе точно представить.

Надо помнить, что «Записки о войне» — это проза поэта, который на время перестал быть поэтом, замолчал в ожидании нового языка для новых тем. Все то, что он пережил и видел, покуда укладывалось в прозу — ритмическую прозу, недалеко ушедшую от поэзии (в особенности от его поэзии), но прозу. Что-то мешало ему покуда зарифмовывать войну; он так оценивал положение дел в послевоенной советской поэзии: «Война кончилась, отменив скидки на военное положение. Надо было писать о ней всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во “Враги сожгли родную хату” и у Твардовского в новой поэме эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского в частности, отсутствует»[103]. Слуцкий пытался заполнить лакуну, пытался соединить то, чему научили его учителя, с тем, чему научила его жизнь. В конце концов, ему это удалось, но пока — в последний год войны, в первый предвоенный год — ему это не удавалось. Дело не в жестокости. Очень жестокие сюжеты Слуцкий в прозе как раз и не пересказал, сохранил для стихов. В «Записках о войне» ни слова о его военно-следовательской службе. «Какие случаи случались, а вот стихи не получались». Да нет, стихи-то получились, сначала гумилевско-тихоновско-сельвинская баллада «Атака осужденных», а много позже — надрывно-достоевские ламентации или почти галичевское издевательство. «Военная прокуратура» была не для стихов и не для прозы, а для чего-то, что было лучше и стихов, и прозы. И страшнее. «Пристальность пытливую не пряча…», «Расстреливали Ваньку-взводного…», «За три факта, за три анекдота…», «Я судил людей и знаю точно…» — все это вошло в поэзию зрелого, позднего Слуцкого. А в поэзию молодого Слуцкого могла бы войти «Атака осужденных», но не вошла. Слуцкий, который не хотел быть «молодым поэтом», искал верную интонацию, в которой соединились бы патетика и ирония, жалостливость и жестокость, честность и идеологичность. Поразительно, что в самом тексте «Записок о войне» есть ключ к этой найденной Слуцким, в конце концов, интонации, совпавшей с его мировоззрением, жизненным опытом и поэтической выучкой: «Они <изнасилованные женщины австрийского села Зихауер. — П. Г., Н. Е.> были слишком измучены, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическая формула была уже найдена. И какая точная — “нас гоняют, как зайцев”»[104]. Стоит сравнить эти слова с тем, что писал о поэзии Слуцкого Иосиф Бродский: «Ему свойственна жесткая, трагичная и равнодушная интонация. Так обычно говорят те, кто выжил, если им вообще охота говорить о том, как они выжили, или о том, где они после этого оказались»[105]. В самом деле, ведь выживший слишком измучен, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическую формулу он находит сразу. Такая точка зрения естественна для поэта, понимающего, что эстетическая формула и должна идти раньше осмысления происшедшего — и зачастую она оказывается точнее.

Непосредственно из «Записок о войне» выросла одна только баллада «Кельнская яма» — Слуцкий завершает ею главку «Гнев». Здесь очень важная функция поэзии Бориса Слуцкого — терапевтическая или, скорее, психотерапевтическая, то, что его «друг и соперник» Давид Самойлов называл «гипс на рану». Расправы с немецкими военнопленными, описанные Слуцким в этой главке, ужасны. И тогда выкрикивается, выкликается «Кельнская яма». Рядом в этой же главке оказывается прозаический набросок будущей баллады «Бесплатная снежная баба».

Я заслужил признательность Италии,

Ее народа и ее истории,

Ее литературы с языком,

Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.

Вагон перевозил военнопленных,

Пленных на Дону и на Донце,

Некормленых, непоеных военных,

Мечтающих о скоростном конце.

Гуманность по закону, по конвенции

Не применялась в этой интервенции

Ни с той, ни даже с этой стороны.

Она была не для большой войны.

Нет, применялась. Сволочь и подлец,

Начальник эшелона, гад ползучий,

Давал за пару золотых колец

Ведро воды теплушке невезучей.

А я был в форме, я в погонах был

И сохранил, по-видимому, тот пыл,

Что образован чтением Толстого

И Чехова, и вовсе не остыл.

А я был с фронта и заехал в тыл

И в качестве решения простого

В теплушку — бабу снежную вкатил.

О, римлян взоры черные, тоску

С признательностью пополам мешавшие

И долго засыпать потом мешавшие!

А бабу — разобрали по куску.

А вот прозаический вариант этой баллады: «20 февраля 1943 года на станции Мичуринск наш эшелон стоял рядом с эшелоном пленных. Здесь были итальянцы, румыны, югославские евреи из рабочего батальона. На платформах валялись десятки желтых трупов. Их крайняя истощенность свидетельствовала, что причиной смерти был голод; однако достаточно было взглянуть в окно, чтобы понять, что пленные страдают от жажды больше, чем от голода. Через окно шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, февральский, политый конской мочой, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимавшиеся с истощенных пальцев. Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега — бесплатно. Я дал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить пленных. В окне югославский еврей в бараньей шапке кричал скребущим по душе голосом: “Я хочу работать! Я не виноват! Я не хочу умирать с голоду!”»[106]

Считал ли Слуцкий, что проза имеет дело с единичными фактами, тогда как поэзия — с эпико-лирическими обобщениями? Соотношение его «Записок о войне» и его баллад производит именно такое впечатление бытовой единичной «правды», возведенной к высокой бытийственной «поэзии». Иногда зернышко баллады почти незаметно в прозаическом «навале впечатлений» войны, а иногда прорастание баллады из прозаического текста ощутимо, зримо, как в случае с «Бесплатной снежной бабой». На примере этой баллады можно увидеть, как жестокая Wahrheit («правда») преобразуется в менее жестокую, другую Dichtung («поэзию»). («Dichtung und Wahrheit» — так назывались мемуары Гете.)

«Пленные югославские евреи из рабочих батальонов, румыны и итальянцы» в балладе становятся итальянцами, даже специально римлянами. Такая «контаминация» служит целям литературной полемики. Причем полемике с самим собой, с собственным стихотворением «Итальянец» («Пускай запомнят итальянцы и чтоб французы не забыли, как умирали новобранцы, как ветеранов хоронили, пока по танковому следу они пришли в свою победу»). Такими самовозражениями богата поэзия Слуцкого, но «Бесплатная снежная баба» — особенно яркое резкое и безжалостное. «Я заслужил признательность Италии» — не потому, что благодаря «мне» они победили свой фашизм и немецкий нацизм, но потому, что «снегу дал бесплатно, целый ком». Здесь уже не итальянцы должны помнить о том, по чьему следу они пришли в свою победу, но сам поэт не может избавиться от воспоминания, от «взоров римлян, черных, тоску с признательностью пополам мешавших».

Трупы военнопленных, валяющиеся вдоль насыпи, трупы изможденных, выголоженных, «непоеных, некормленых военных» из текста стихотворения убраны. Получилось бы слишком похоже на «Кельнскую яму», а этого Слуцкий не хотел. «Скребущий по душе голос югославского еврея в бараньей шапке» тоже исчез, но как бы не до конца — он преобразовался во «взоры римлян, долго засыпать потом мешавших».

«Начальник эшелона, гад ползучий», который «давал за пару золотых колец ведро воды теплушке невезучей», призван заменить собой жителей Мичуринска, продающих снег умирающим от жажды военнопленным. Четкая балладная и идеологическая структура — фронтовик, жалеющий военнопленных, и тыловая крыса, энкавэдэшник, начальник эшелона, наживающийся на военнопленных, — оказалась бы разрушена.

И, наконец, самые важные отличия Wahrheit Бориса Слуцкого от его Dichtung: маленькая девочка, раздающая куски снега бесплатно, и офицер, который присоединяется к бесплатной «снегораздаче», а потом приказывает напоить теплушку. Эти два персонажа претерпели самые значительные изменения. Офицер вкатывает в вагон снежную бабу (вместо кусков смерзшегося, с угольной пылью пристанционного снега — огромная снежная белая баба из детства). Девочки в балладе — нет. Лишь в «затексте» баллады остается невысказанный упрек, боль: этой бы девочке лепить веселых снеговиков, а не осуществлять благотворительную акцию среди разбросанных вдоль насыпи трупов. О чем вспоминал начитанный молодой офицер, глядя на эту девочку? О теплой детской девчоночьей доброте среди взрослой холодной смерзшейся жестокости? Об отваге испуганного ребенка среди невероятного опасного страшного мира — Герды из андерсеновской «Снежной королевы»? Только здесь не ледяная жестокая снежная королева, но ее антипод — добрая круглая влажная и тающая снежная баба, раздающая себя — по куску.

Из сравнения текста баллады с текстом прозаической записи становится понятно, как глупы должны были казаться Слуцкому обвинения в «очернительстве». Он-то даже в самой «черной» своей балладе ощущал себя едва ли не «лакировщиком», во всяком случае «очеловечивателем» бесчеловечной жестокой действительности. Он и без того, сколько мог, сглаживал углы «угловатой планеты», своей родины, а его упрекали в чрезмерной «угловатости».

Итак, прежде чем быть сформулированными в поэзии, мысль, наблюдение обкатывались, обговаривались в прозе. Иногда длинное и очень важное прозаическое рассуждение Слуцкого сжимается до коротких четырех рифмованных строчек, даже до одной строчки. В «Записках о войне» Слуцкий рассуждает о причинах «любовей» девушек к оккупантам. Среди прочего он пишет: «20 лет наглядная пропаганда наша внушала девушкам идеал мужчины — голубоглазого, статного, с белесыми северными волосами. Эсэсовские блондины были предвосхищены наивными плакатами»[107]. Для Слуцкого это важно. Он стоит в оппозиции к этой эстетике «наглядной пропаганды», он враждебен искусству «наивного плаката». В поэзии Слуцкий так описывает пленного, сдавшегося на милость победителей, готового сплясать и спеть, если его об этом «попросят»: «Веселый, белобрысый, добродушный, голубоглаз, и строен, и высок, похожий на плакат про флот воздушный, стоял он от меня наискосок». Победителями оказываются вовсе не плакатные молодцы — нет, они оказываются в проигравших.

Иногда целый большой сложный стихотворный образ вылепливается из одной только бытовой детали, подмеченной в «Записках…».

«Почти всю войну кормежка была изрядно скудной. Люди с хорошим интеллигентским стажем мечтали о мире, как о ярко освещенном ресторане с пивом, с горячим мясом. Москвичи конкретизировали: “Савой”, “Прага”, “Метрополь”»[108] — это «Записки о войне». А вот стихотворение «У офицеров было много планов…»:

Нам было мило, весело и странно,

Следя коптилки трепетную тень,

Воображать все люстры ресторана

Московского!

В тот первый мира день

Все были живы…

Официант нес пиво и жаркое

И все, что мы в грядущем захотим,

А музыка играла —

что такое? —

О том, как мы в блиндажике сидим.

Иногда большое стихотворение — не баллада даже, а ода — становилось опровержением короткой, между делом брошенной фразы в «Записках…».

«Писаря оглупляли геройства ежедневной нормированной “героикой” политдонесений». Одно только предложение — и целое стихотворение в ответ, в возражение самому себе: «Писаря».

Дело,

что было В начале,—

сделано рядовым,

Но Слово,

что было В начале, —

его писаря писали.

Борис Слуцкий цитирует здесь знаменитый монолог Фауста: раз война с Германией, то как не вспомнить самого великого немецкого поэта? Фауст у Гете размышляет о первых словах Евангелия от Иоанна:

«В начале было Слово». С первых строк

Загадка. Так ли понял я намек?

Ведь я так высоко не ставлю слова,

Чтоб думать, что оно всему основа.

«В начале мысль была». Вот перевод.

Он ближе этот стих передает.

Подумаю, однако, чтобы сразу

Не погубить работы первой фразой.

Могла ли мысль в созданье жизнь вдохнуть?

«Была в начале сила». Вот в чем суть.

Но после небольшого колебанья

Я отклоняю это толкованье.

Я был опять, как вижу, с толку сбит:

«В начале было дело», — стих гласит[109].

Дело войны сделано рядовым, но Слово записано писарем, и это тоже немало. Кое-кто (например, евангелист Иоанн) даже готов счесть, что слово важнее дела. Так или иначе, а тень вечности лежит на слове, записанном писарями.

Порою, наоборот, короткое деловое жестокое замечание «Записок о войне» кажется саркастическим комментарием, опровержением патетики стихотворных строчек, написанных позже.

В стихах: «Мы говорили не о самом главном, мечтали о деталях, мелочах, — нет, не о том, за что сгорают танки и движутся вперед, пока сгорят». В прозе словно бы пояснение: «…многие танкисты горели в танках, потому что знали, что потерявших материальную часть отправляют в нелюбимые и опасные пехотные роты».

Иногда поэтический образ, мимоходом использованный Слуцким в «Записках…», переосмыслялся, наполнялся иной тональностью в поздней лирике, становясь необходимым компонентом стихотворения. В «Записках о войне» Слуцкий пишет: «…государственный корабль наш щелист, но слишком надежными плотничьими гвоздями сколачивали его тесины». Государство держится людьми — их верой, фанатизмом, страхом, доверием, дисциплиной. Слуцкий помнил, разумеется, тихоновские строчки: «…гвозди бы делать из этих людей. Крепче бы не было в мире гвоздей». Вот эти люди и были теми слишком надежными плотничьими гвоздями, которыми сколочены государственные тесины. В поздней лирике — уже не корабль, а «гроб», и не плотничий, без страха и сомнений, без жалости и сантиментов «гвоздь», а ржавый, слабый, тронутый сомнениями, скепсисом, словом, человечный «гвоздь». «Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба, я сгожусь судьбине, а не судьбе. Покуда обильны твои хлеба, зачем я — тебе?»

Иногда несколько раз повторяющееся рассуждение в «Записках о войне» становится стихотворением, «заковывается» в стихотворный размер, оснащается рифмами. Так дважды пересказывалось, формулировалось Слуцким в прозе «Записок…» едва ли не программное его стихотворение — во всяком случае, одно из самых знаменитых, вызвавшее в свое время целый град упреков, вплоть до политически опасного упрека в проповеди «пораженчества»: «Предсмертною усталостью устав…» В стихотворении Слуцкий перечисляет слагаемые армейской «средней дисциплины», составные части «идеологии фронтовика»: «Ему военкомат повестки слал, с ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх — за совесть и за почесть». В прозе, в подступах к стихам Слуцкий это же перечисление дает так: «Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам, они держались вместе только силой своей тяжести, невозможностью для человека отказаться хотя бы от одного из них. Жизнь утрясает эту кладку, обламывает один кирпич об другие. Так, самосохранение жестоко состыкивалось с долгом. Страх перед смертью — со страхом перед дисциплиной. Честолюбие — с партийным презрением к побрякушкам всякого рода»[110]. Слуцкий в другом месте «Записок…» совсем по другому поводу еще раз другими словами повторит то же рассуждение: «Я уже сталкивался со многими вариантами дисциплины… с армейской “средней” дисциплиной — удивительной смесью из патриотизма и заградотрядов, страха перед штрафной ротой и страха перед народным презрением, синтезом политграмоты и высокого патриотизма»[111]. Слуцкий знает основные «законы» составления, «свинчивания» текстов. «Синтезом (низкой) политграмоты и высокого патриотизма» представлялась Слуцкому армейская «средняя» дисциплина, о которой он много позже написал стихотворение «Предсмертною усталостью устав…».

Самое же интересное в соотношении баллад и текста «Записок…» возникает тогда, когда Слуцкий в прозаических заметках словно бы ставит себе некую задачу, покуда не формулируемую, только предчувствуемую. Позднее он попытается эту задачу решить в стихах, в балладах, а пока только записывает:

«Я знаю правительственные установки об обращении с пленными, их выполнение срывает не жестокость, не мстительность, а — лень. Мы — народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека»[112]. Одной из попыток Слуцкого победить лень доброго народа, пробудить «чувства добрые» к одной-единственной человеческой жизни стал «рассказ в стихах» «Немецкие потери», стихотворение, выросшее из нескольких эпизодов «Записок о войне».