Глава седьмая ЕВРЕЙСКАЯ ТЕМА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

ЕВРЕЙСКАЯ ТЕМА

Еврейская тема для русского поэта Бориса Слуцкого оставалась постоянной болью и предметом глубоких раздумий. «Быть евреем и быть русским поэтом — ноша эта была для души его мучительной»[257].

Эта тема всегда была в России (и не только в России) болезненной, деликатной, сложной для поэтического воплощения. В какой-то мере ее удалось воплотить Михаилу Светлову, Иосифу Уткину, Эдуарду Багрицкому, Александру Галичу, Науму Коржавину.

«Пастернак затронул ее в стихах начала тридцатых годов, — пишет Соломон Апт в воспоминаниях о Борисе Слуцком, — затронул мимоходом, намеком, как бы на секунду, высветив лучом, но не задерживаясь, не пускаясь в глубь вопроса о зависимости широкого признания от его укорененности в почве…»[258] Еще в 1912 году, в пору увлечения философией, Пастернак писал отцу: «…ни ты, ни я, мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (меня, например, невозможность заработка на основании только того факультета, который дорог мне), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство»[259]. (Еврей в России не мог быть оставлен при университете, а для философа это было единственной возможностью профессиональной работы.) Вопрос этот волновал Бориса Пастернака и в последние годы жизни. Ему посвящены две главы (11 и 12) «Доктора Живаго». Пастернак устами Живаго говорит, что «противоречива самая ненависть к ним <евреям>, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое»[260]. Другой персонаж романа, Гордон, ищет ответ на вопрос: «в чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько неповинных стариков, женщин, детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?»[261] Сам поэт видел выход в ассимиляции.

Эта тема волновала и близкого друга Слуцкого Давида Самойлова. Правда, у него нет стихов, посвященных еврейскому вопросу, но в 1988 году, незадолго до кончины, вспоминая Холокост, «дело врачей» и антисемитизм послевоенной поры, Самойлов записал в дневнике: «Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: “Шема исроэл, адэной элэхейну, эдэной эход”. Единственное, что я запомнил из своего еврейства»[262]. Он мог бы добавить и то, что передалось ему от любимого отца, — чувства двойной принадлежности России и еврейству.

Слуцкого не пугало, что ход в эту «проклятую» область был наглухо запрещен. Ему не впервой было писать «в стол». Стихи на еврейскую тему были вызваны непреходящей болью. И писал он об этом вовсе не потому, что антисемитизм касался его лично или что Холокост унес жизни его близких: он ненавидел любые проявления ксенофобии. Верный лучшим традициям русской литературы, Слуцкий всегда был на стороне преследуемых и угнетенных.

Стихи и проза, относящиеся непосредственно к еврейской теме, органично вплетены в творчество поэта, в котором гимн мужеству российского солдата, сострадание его военной судьбе и радость за его успехи соседствуют со стихами, полными жалости к пленному итальянцу («Итальянец»), смертельно раненному «фрицу» («Госпиталь»), престарелой немке («Немка») и возвращающимся из советских лагерей польским офицерам армии Андерса («Тридцатки»).

Поэт отстаивал необходимость впитывания евреями культуры тех народов, в среду которых их поместила судьба, и вписывания еврейского опыта в культурный контекст этих народов.

Я не могу доверить переводу

Своих стихов жестокую свободу,

И потому пойду в огонь и воду,

Но стану ведом русскому народу.

Я инородец; я не иноверец.

Не старожил? Ну что же — новосел.

Я как из веры переходят в ересь,

Отчаянно в Россию перешел…

В стихотворении «Березка в Освенциме» Слуцкий не случайно пишет: «Свидетелями смерти не возьму // платан и дуб. // И лавр мне — ни к чему. // С меня достаточно березки». Он подчеркивает тем самым и свое еврейство (ибо Освенцим был построен для уничтожения именно евреев), и свою верность России (ибо березка — символ России). Для Слуцкого неразрывными оказываются его еврейство, русский патриотизм и интернационализм. Без этих трех составляющих невозможно представить себе ту идеологию Бориса Слуцкого, которой он оставался верен до конца своих дней.

Поэт-интернационалист Слуцкий никогда не отделял себя от еврейства — не афишировал его, но и не скрывал. Подобно французскому историку, участнику Сопротивления Марку Блоку[263], он мог бы сказать: «Я еврей, но не вижу в этом причины ни для гордыни, ни для стыда, я отстаиваю свое происхождение лишь в одном случае: перед лицом антисемита»[264]. Слуцкий помнил, что в его жилах течет кровь предков, но при этом не забывал, «что бывает двоякая кровь, та, что течет в жилах, и та, что течет из жил» (Юлиан Тувим). Он знал, что стихи «важней крови, той, что во мне течет. // Я не скажу, что кровь не в счет: // она своя, не привозная…».

Та кровь, что течет из жил, и окрасила еврейские стихи Слуцкого. В эпоху Холокоста и сталинского государственного антисемитизма поэту было «никуда не деться от крика: “Евреи, евреи!”»

Но это было позже. Мелкие проявления бытового антисемитизма на харьковской рабочей окраине во времена его детства и ранней юности не нашли отражения в его стихах, а значит, он не позволял им задеть свою душу. (Владимир Корнилов, друг и единомышленник Слуцкого, говоря о «мучительной» еврейской теме, подтверждал, что «Слуцкий не ставил знака равенства между бытовым антисемитизмом и антисемитизмом власти».) Но когда в конце тридцатых годов стало известно о преследовании евреев в нацистской Германии, когда осколки «хрустальной ночи» разлетелись по городам Европы, девятнадцатилетний Слуцкий написал стихотворение «Рассказ старого еврея (рассказ оттуда)». Текст 1938 года (утраченный и восстановленный по памяти братом и друзьями поэта) впервые был опубликован в Израиле через 55 лет в журнале «22». В этом раннем стихотворении — удивительное предвидение Холокоста:

По вечерам, хоть их никто не просит,

В берлинских подворотнях там и тут

Они бросают глупые вопросы:

— За что? За что бьют?

Как быть с евреем — это не вопрос.

Как бить еврея — это да, вопрос.

Есть мнение, что метод избиения

Хоть благороден, но излишне прост.

Они травой подножною растут:

Не укрощать, а прекращать сей люд.

Написанный до войны «Рассказ старого еврея» положил начало еврейской теме в поэзии Слуцкого.

К довоенному времени относится еще одно стихотворение, касающееся евреев, но написанное в совершенно другой тональности: «Конец. (Абрам Шапиро)». Это тоже рассказ о старом еврее, но, в отличие от берлинского безымянного еврея, Шапиро покидает этот мир не под ударами немецких штурмовиков, а в своей постели, в окружении близких. Но его смерть не вызывает у молодого автора ни скорби, ни сожаления. Старик с «привычной жадностью» цепляется за жизнь и даже на смертном одре «…хрипит потомкам: “Покупайте вещи — все остальное прах и ерунда!”». Свое неприятие Шейлока времен недостроенного социализма автор выразил через отношение сыновей к умирающему отцу:

А сыновья устали от Шапиры —

Им время возвращаться на квартиры!

Они сюда собрались для почета,

Но сроки вышли. Можно прекратить.

Им двести лет за все его обсчеты

Обсчитанным платить — не заплатить!

Это свое «багрицкое», антинэпманское стихотворение Борис Слуцкий никогда не публиковал. Его напечатал Юрий Болдырев в первом томе трехтомника — возможно, для того, чтобы показать, какой путь проделал Борис Слуцкий от «харьковского робеспьериста», не желающего понимать правоту человека, настрадавшегося от бедности и потому требующего от сыновей обогащения, до «гнилого либерала», устало спрашивающего в одном из своих стихотворений: «Скажите, кто такие мещане? За что на них писатели злы?» Этот путь Борис Слуцкий с его мужеством, умом и совестью проделал бы все равно, но война, Холокост, послевоенная антисемитская политика ускорили его понимание других — не поэтов, не революционеров. Но чего нельзя отнять от запальчивого и несправедливого стихотворения про Абрама Шапиро, так это его предельной поэтической и человеческой честности, которая становится трагедией, когда ничем нельзя оправдать свое отторжение от неприятных тебе людей вроде этого нэпмана. Его тоже убьют просто за то, что он — еврей. А это меняет дело и интонацию. После Холокоста все взывает к цельности: крови и души, крови и сознания.

Катастрофа европейского еврейства, гибель миллионов евреев оккупированных областей России, сам «механизм» уничтожения людей только за то, что они евреи, изменили отношение Слуцкого к еврейской теме. Когда осуществляется поголовное уничтожение народа, бессмысленно и кощунственно выделять таких, как Шапиро. Перед смертью все оказались равны. Холокост вызвал стихи такого накала, такой страсти и сострадания, протеста и возмущения, будто Слуцкий воспринял события как крах мира и гибель цивилизации.

Планета! Хорошая или плохая,

Не знаю. Ее не хвалю и не хаю.

Я знаю не много. Я знаю одно:

Планета сгорела до пепла давно.

Вместе с тем эти события воскресили в памяти поэта детали национального быта, — он не придавал им значения, но они оказались дороги, когда начали исчезать при столь трагических обстоятельствах.

Он вылетел в трубы освенцимских топок,

мир скатерти белой в субботу и стопок.

Он — черный. Он — жирный.

Он — сладостный дым.

А я его помню в обновах, в шелках,

шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря,

и в будни, когда он сидел в дураках,

стянув пояса или брови нахмуря.

Селедочка — слава и гордость стола,

селедочка в Лету давно уплыла.

В стихотворении «…Теперь Освенцим часто снится мне…» поэт видит себя среди идущих на заклание: «…я взял удобный, легкий чемоданчик. // Я шел с толпою налегке, как дачник…»

Иду как все: спеша и не спеша,

и не стучит застынувшее сердце.

Давным-давно замерзшая душа

на том шоссе не может отогреться.

Нехитрая промышленность дымит

навстречу нам

поганым сладким дымом,

и медленным полетом

лебединым

остатки душ поганый дым томит.

Поэт переживал Холокост и как трагедию вселенскую, и как трагедию личную. В этих печах сгорели и его близкие.

Участвовавший во взятии родного Харькова Слуцкий не нашел оставшихся в городе родных:

Я не нашел ни тети и ни дяди,

Не повидал двоюродных сестер,

Но помню,

твердо помню

до сих пор,

Как их соседи,

в землю глядя,

Мне тихо говорили: «Сожжены…»

В только что освобожденном Харькове он узнал, как убивали его бабку, «маленькую, словно атом», которая кричала немцам и полицаям, ведущим на расстрел евреев Харькова: «“Мой внук на фронте, вы только посмейте, только троньте!” Поэтому бабку решили убить, пока еще проходили городом».

Стихи из этой обоймы, как и множество других стихов Слуцкого, привлекли к себе внимание идеологически-карательных служб. Не ушло от их бдительного ока и стихотворение «Как убивали мою бабку». Л. Лазарев в предисловии к книге стихов Бориса Слуцкого «Без поправок…» (М.: Время, 2006) приводит выдержку из отчета начальника Главного управления Госкомпечати СССР В. Мочалова в ЦК КПСС: «Здесь Слуцкий с национальной ограниченностью толкует, в сущности, о судьбах в годы войны русского и еврейского народов…»[265]

Во всем цикле «еврейских» стихов, написанных в ответ на гитлеровский геноцид, читатель почувствует горечь, боль, возмущение, протест. Но они свободны от призывов к мести, к новой крови и новым мучениям — хотя и не лишены напоминания молодым евреям, «что он еще не кончился, двадцатый страшный век». Написанные более тридцати лет назад, слова эти особенно актуальны сегодня. Они сливаются с общим потоком возмущения ксенофобией и экстремизмом.

Остро переживая гитлеровский геноцид, Слуцкий вместе с тем почувствовал, как прорастают плевелы антисемитизма в родной стране и армии, подпитанные сначала негласной, а потом и почти откровенной государственной политикой.

Об этом свидетельствует стихотворение «Незаконченные размышления» (октябрь — ноябрь 1941 года?). Оно не было опубликовано и стало известно в 1993 году из воспоминаний Виктории Левитиной. Приведем заключительные строки стихотворения:

… И так я родился. Я рос и подрос,

А завтра из смрада вагона

я выйду на волю и встану в рост:

приму на реке оборону.

Тоскуют солдаты о смерти моей,

а лошади требуют корму.

Убьют меня — скажут чудак — был еврей!

А струшу — скажут — норма!

Я снова услышу погромный вой

о том, кем Россия продана.

О мать моя мачеха! Я сын твой родной!

Мне негде без Родины, Родина!

Как соглашательство наших властей с фашистским антисемитизмом воспринимал Слуцкий щербаковскую пропаганду на фронте, обходившую молчанием гитлеровские антиеврейские лозунги. Писать об этом открыто было опасно — и все же в письмах с фронта родным и друзьям прорывался его гнев. Брату он писал о разгуле антисемитизма в Харькове. В другом письме говорится: «Та проклятая штука, о которой ты не дописываешь, в Харькове была распространена даже больше, чем в других местах. Однако, к счастью для нашего народа, это не 100 %, это даже не 50 %, это позорная четверть». Какое горькое счастье! Эзоповская форма этой фразы не могла скрыть потрясения автора размерами антисемитизма — четверть миллионного города поражена этой заразой. Вместе с тем, будучи человеком справедливым, Слуцкий всякий раз подчеркивал гуманизм той большей части советских людей, которые помогали, а если могли, то и спасали, и уж, во всяком случае, сочувствовали евреям. Многие стыдились того, что творят немцы и особенно полицаи. Это прослеживается в стихах — «соседи, в землю глядя, // Мне тихо говорили: “Сожжены…”»; «Из каждого окна // шумели Ивановны и Андреевны, // плакали Сидоровны и Петровны…».

Еще не начинались споры

В торжественно глухой стране,

А мы — припертые к стене,

В ней точку обрели опоры.

Это же мы находим и в прозе. В главе «Евреи» («Записки о войне») Слуцкий приводит такой эпизод.

«Осенью 1944 года я был свидетелем двух трактовок еврейского вопроса.

Начальство принимало доклады руководителей политотделов. Один из начподивов, молодой и резвый человек, с глупинкой, доложил, что с целью укрепления дисциплины дивизионный трибунал осудил на смерть двух дезертиров. Когда он зачитал анкетные данные, у меня упало сердце: один из двух был бесспорным галицийским евреем. Пузанов жаловался на армейский трибунал, отменивший приговор. Генерал посмотрел на него государственным и презрительным взглядом:

— Ваш приговор отменен нами, Военным Советом. Читали вы последнее письмо осужденного? Он воюет с начала войны, дважды ранен, и каждый день солдаты говорили ему: “Из всей вашей нации ты один здесь остался”. Эх вы, политики, — закончил генерал, — нашли одного еврея на передовой, да и того хотите перед строем расстрелять. Что скажет дивизия?

Характерно, что Пузанов, возражая ему, говорил о том, что у него много замечательных, прекрасно воюющих евреев…

Я был единственным евреем, присутствовавшим при этой сцене»[266].

Придирчивому и внимательному читателю бросится в глаза то, что на передовой — только один еврей. Слуцкий дал этому факту объяснение. Он признал, что «русский крестьянин… воюет больше всех, лучше всех, вернее всех». И вместе с тем «к концу войны (то есть к тому времени, к которому относится рассказанный выше эпизод) евреи составляли уже заметную прослойку в артиллерийских, саперных, иных технических войсках, а также в разведке… однако в пехоте их было мало. Причины: первая — их высокий образовательный ценз, вторая — с 1943 года в пехоту шли главным образом крестьяне из освобожденных от немцев областей, где евреи были полностью истреблены.

Раздутое немецкой пропагандой… ощущение недостачи евреев на передовой каждодневно вырождалось в пассивный антисемитизм.

Иначе дело обстояло в офицерском корпусе среди штабистов, политработников, артиллеристов и инженеров. Здесь евреи… были замечены как отличные работники, повсюду внесли свою хватку, свой акцент. Здесь антисемитизм постепенно сходил на нет»[267].

Характерна последняя фраза «Рассказа еврея Гершельмана» из этой же главы: «…Хочу во что бы то ни стало уйти на передовую. Мстить. Выжить. Вернуться и пройти по деревням, постучать в окна, воздать всем — за благодетель и злодеяния.

И знаете, что я вам скажу о народе, если подбить итог? Таких, кто помогал мне, было в десять раз больше, чем таких, что продавали, товарищ капитан»[268]. Это сказал солдат, прошедший через ад плена, окружения и скитаний по оккупированной немцами земле, пока не вышел к своим.

После войны Борис Слуцкий остро переживал трагические события, связанные с запретом Еврейского антифашистского комитета и физическим уничтожением его лидеров — виднейших представителей советской культуры и искусства. Громили «антипатриотов» — театральных критиков, обвинили в антипатриотизме Ахматову и Зощенко, объявили лженаучными целые направления в науке, «закрыли» генетику и кибернетику, царил разгул антисемитизма.

Семен Липкин вспоминает, что готовилась телепередача против государства Израиль, «которым управляют фашисты с голубой звездой». В передаче должны были участвовать известные деятели искусства и литературы еврейского происхождения. Липкин уклонился от участия, немедленно вылетел в Душанбе для переводческой работы. Вызвали и Слуцкого. Слуцкий вынужден был сказать, чтобы от него отстали: «Меня интересуют заботы русского мужика, заботы израильского мужика оставляют меня равнодушным»[269]. К Слуцкому больше не приставали.

Военное поколение, надеявшееся, что с войны вернется в другую, свободную страну, застало здесь огромный концлагерь. Горькие слова о том, что военное поколение оказалось лишним, «ненужным», подтверждала жизнь. В стране стало трудно дышать тюремным воздухом.

Это были тяжелые дни и для Бориса Слуцкого: он вел жизнь бездомного скитальца по чужим углам, его не печатали, отлучили от работы на радио. Не случайно Слуцкий назвал осень 1952 года «глухим углом времени — моего личного и исторического». Он ощущал надвигавшиеся времена более трагичными, чем война. «До первого сообщения о врачах-убийцах, — писал Слуцкий, — оставалось месяца два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной. Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо. Надежд не было, и не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. Предполагалось, что будущего у меня и людей моего круга не будет никакого»[270].

О трагизме «угла времени» и отношении к нему Слуцкого свидетельствуют воспоминания Натальи Петровой, с которой он многие годы доверительно говорил. «Помню, во время борьбы с космополитизмом… я попробовала жить, как будто это меня не касается. При встрече он быстро уловил… это мое “облегченное состояние” и безжалостно заставил меня признаться себе, что я боюсь, трушу, “а дело заваривается подлое, страшное, и вы не смеете этого не понимать”. Я уставала от необходимости держаться, мне очень хотелось закрыть глаза и не заметить падения. Много позднее он сказал, что тогда уберег меня от большой беды»[271]. Свое отношение к событиям того времени поэт выразил в стихотворении «В январе»:

Я кипел тяжело и смрадно,

Словно черный асфальт в котле.

Было стыдно. Было срамно.

Было тошно ходить по земле…

........................................

Оправдайся — пойди, попробуй,

Где тот суд и кто этот суд,

Что и наши послушает доводы,

Где и наши заслуги учтут.

Все казалось: готовятся проводы

И на тачке сейчас повезут.

Но в этом месте стихотворение прерывается оптимистичными строками:

Нет, дописывать мне не хочется.

Это все не нужно и зря.

Ведь судьба — толковая летчица —

Всех нас вырулила из января.

Нужно ли расшифровывать, что в данном случае вкладывал Слуцкий в понятие «судьба — толковая летчица»?

Отпал страх быть увезенным на «тачке». Но оставался антисемитизм, оставались «молчаливая злоба» и требование «оправдания» перед неведомым «судом». Боль, накопившаяся за время войны, и послевоенный антисемитизм вызвали острый творческий ответ: два десятилетия потом возникали под пером Слуцкого стихи, вызванные мучительной еврейской темой.

Стихов этих немного. Они не о противоречии между иудаизмом и христианством, не о межконфессиональных спорах. Тема этих стихов — мрачный советский антисемитизм и правда о советских евреях как равноправных полезных членах общества, патриотах России. Если справедливо утверждение, что поэзия Слуцкого лирична, то в этих стихах это особенно заметно. («Не без свойственной Слуцкому самоиронии представляется он… читателям: “Фактовик, натуралист, эмпирик, // А не беспардонный лирик…” Но ирония корректирует здесь скорее форму выражения, чем суть сказанного. Потому что Слуцкий по природе дарования, конечно, лирик, в самом точном определении этого понятия… никогда не сворачивавший с этой территории в другие, даже близко расположенные литературные местности»[272]). Здесь он постоянно говорит о себе. В «Родословной»:

Родословие не простые слова.

Но вопросов о родословии я не объеду.

От Толстого происхожу, ото Льва,

Через деда…

В «Как меня не приняли на работу»:

…Так меня не взяли на работу.

И я взял ее на себя.

«Про очереди»:

…За сахаром я не стоял. За солью

Я не стоял. За мясом — не стоял.

Зато я кровью всей и болью

За Родину против врага стоял.

«…Гражданин!»:

Говорить по имени по отчеству

Вам со мной, по-видимому, не хочется.

Это разве мало? Это много.

Гражданин!

В понимании Рылеева,

А не управдома.

Я ль буду в роковое время

Позорить гражданина сан и чин!

Хорошо. Зовите «гражданин».

«Про евреев»:

…Я все это слышал с детства,

Скоро совсем постарею,

Но все никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

Не торговавши ни разу,

Не воровавши ни разу,

Ношу в себе, как заразу,

Проклятую эту расу.

Пуля меня миновала,

Чтоб говорилось нелживо:

«Евреев не убивало!

Все воротились живы»

Встречая проявления антисемитизма по отношению к себе, Борис Слуцкий ведет себя умно, достойно, без страха и, как говорится, «не превышая пределов необходимой обороны».

Вадим Кожинов вспоминает: «Фраерман с глубокой горечью говорил <мне>, что в пределах черты оседлости сложились своеобразные национальное бытие и неповторимая культура, которые теперь, увы, безвозвратно потеряны. Я рассказал тогда же о сетованиях Фраермана близко знакомому мне поэту Борису Абрамовичу Слуцкому, и он не без гнева воскликнул: “Ну, Вадим, вам не удастся загнать нас обратно в гетто…”»[273] Борис Слуцкий, видимо, понимал неуместность серьезного обсуждения проблем черты оседлости в случайном разговоре с таким собеседником, а возможно, и не был готов к обсуждению. В его «деловой» прозе мы тоже не находим ответа.

Характерный эпизод вспоминает Давид Шраер-Петров:

«Однажды в поезде компаньон по купе слишком увлекся рассказыванием еврейских анекдотов… и все про Сару, Абрама, Рахильку. Слуцкий ему твердо намекает, что пора тему закрывать. Тот ни в какую. Наливает Слуцкому горилку и, хохоча-закатываясь, отвечает: “Да ты ж казак, добрый казак. Ну какой казак отказывается анекдот про жида послушать?!” Слуцкий, ни слова не говоря, надел свой китель с орденами, достал из кармана паспорт… “Читайте!” Тот прочитал: “Слуцкий Борис Абрамович”. — “Дальше читайте!” — “Еврей… Да я ж не разобрался. Извините. Я думал вы казак”. — “Я и есть казак, Иерусалимский казак!”»[274]

Кстати, Слуцкий перекрестил Давида Шраера в Давида Петрова. «Возьмите писательское имя, близкое к народу. Вы же русский поэт. Как зовут вашего отца?» — «Петром». — «Вот и отлично. Будете Давид Петров».

Слуцкий пытался уговорить и других молодых поэтов. Кушнеру как-то сказал: «С такой фамилией вас печатать не будут». — «Но у вас ведь тоже еврейская», — возразил Александр Семенович. «Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают».

«А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота… Мало того что еврейская, так еще и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит»[275].

Много позже в разговоре с Бенедиктом Сарновым Слуцкий просил передать молодому поэту Володе Файнбергу, стихи которого «снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам)», чтобы он «ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним».

«— Почему, Боря? — слегка придуриваясь, спросил Сарнов. Вопрос был провокационный… — Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?

— Мне поздно менять мое литературное имя. Задолго до того, как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну, а кроме того, Слуцкий фамилия не еврейская, а польская. Были князья Слуцкие…

— Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может быть, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.

— Ну что ж, — сухо возразил Борис. — Если ваш Файнберг полагает, что может играть без ладьи, — пусть остается Файнбергом.

Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал»[276].

На первый взгляд может показаться, что Слуцкий советует поэтам-евреям отказаться от еврейства. Нет: он озабочен тем, чтобы их стих достиг читателя. Он знает, какие преграды преодолевали на пути к читателю его собственные стихи, как они проходили инстанции, продираясь «как рота через колючую проволоку». Понимают ли молодые поэты реалии нашего времени? Своими советами Слуцкий стремится убрать тот первый порог, о который могут споткнуться молодые, проходя в заветный кабинет редактора. Конечно, фамилия не главное — но это как одежка, по которой встречают и нередко решают, отложить ли автора в очередь ожидающих или отвергнуть не читая.

Отношение Слуцкого к псевдонимам было иным, когда псевдонимы литераторов-евреев стали жупелом во время кампании против космополитов. Елена Ржевская вспоминает: «“Правда” подвергла разгрому первую повесть молодого автора — некоего Мельникова. В скобках была приведена подлинная фамилия неугодного сочинителя — Мельман. Борис Слуцкий закрепил за Мельманом-Мельниковым титул “отца русской скобки”. Слуцкий нередко справлялся: “Кто нынче у нас евреи?” И сам уточнял кто. Над кем сгущаются тучи несправедливости, отчуждения, недоверия. Тогда евреями были евреи, и не только они. Задайся сейчас он этим вопросом, назвал бы “лица кавказской национальности”»[277].

Стихи Слуцкого, написанные полвека назад, сохранили актуальность и в наши дни, когда поднимают голос бритоголовые неофашисты и когда в положении вечно гонимых евреев оказались миллионы людей разных национальностей — бывших граждан бывшего СССР. Слова Слуцкого:

Угол вам бы, чтоб там отсидеться,

щель бы, чтобы забиться надежно!

Страшной сказкой грядущему детству

вы еще пригодитесь, возможно… —

звучат сегодня как голос нашего современника, пьющего горькую чашу бытия.