ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
О горе, молвил я сквозь слезы,
Кто дал Давыдову совет
Оставить лавр, оставить розы?
Как мог унизиться до прозы
Венчанный музою поэт,
Презрев и славу прежних лет,
И Бурцовой души угрозы!
А. Пушкин
I
Князь Петр Андреевич Вяземский проснулся в своем кабинете с тяжелой головой и с ощущением собственной виновности во вчерашней неприятной истории. Впервые за три года поссорился с женой. И как глупо, пошло все получилось.
Вяземский был молод, ему шел всего двадцать третий год, по в литературных кругах он пользовался уже большой известностью как поэт и автор нескольких серьезных критических статей. Карамзин, женатый на старшей его сестре, Екатерине Андреевне, предсказывал шурину большую будущность. Жуковский, Батюшков, Александр Тургенев и Василий Львович Пушкин были его закадычными друзьями.
А полгода назад, летом 1814 года, завязались самые близкие, приятельские отношения с возвратившимся в Москву из заграничного похода Денисом Давыдовым. Встречались они и прежде, во время кратких отпусков Дениса, но тогда слишком давала себя знать восьмилетняя разница в возрасте. Вяземский лишь с юношеским благоговением и восхищением смотрел на блестящего ротмистра-гусара, прославленного вольнолюбивыми баснями, высылкой из столицы и удалыми, часто нескромными стихами.
Теперь Денису Васильевичу сопутствовала слава героя Отечественной войны. Партизанские подвиги его были всюду известны. Жуковский увековечил его имя в «Певце во стане русских воинов>.
Давыдов щеголял в новеньком генеральском мундире, доставлявшем ему видимое удовольствие, но держался со старыми знакомыми просто, своими заслугами не кичился.
Лихой, веселый забулдыга-гусар по-прежнему так и просвечивал в тридцатилетнем генерале.
…Сабля, водка, конь гусарский,
С вами век мой золотой!
Эти звонкие, словно из серебра откованные, строки последней его песни выдавали характер, в котором подчеркивалось и гусарское молодечество и готовность в любую минуту постоять за честь отечества.
…За тебя на черта рад,
Наша матушка Россия!
Пусть французишки гнилые
К нам пожалуют назад!
За тебя на черта рад,
Наша матушка Россия!
Вяземский от гусарских стихов Давыдова был в восторге. И не раз упрекал Жуковского, что тот относится к ним слишком сухо и докторально.
Сближению Вяземского с Давыдовым способствовали, впрочем, не только общие литературные интересы, но и многое другое. Вяземский женился на Вере Федоровне Гагариной, а ее сестра Надежда была женой Бориса Антоновича Четвертинского, любимого товарища Дениса. Вяземский, Давыдов, Четвертинский и общий их друг, известный храбрец, картежник и дуэлист Федор Толстой, прозванный Американцем, проводили почти все время вместе, не чуждаясь никаких светских развлечений.
Летом они часто бывали в подмосковном селе Кунцеве, где жил директор московского театра Аполлон Александрович Майков, устраивавший для избранной публики пышные театральные празднества. Здесь блистали лучшие певцы и танцовщицы, среди которых выделялись красотой и изяществом Саша Иванова и Таня Новикова, юные воспитанницы Московского театрального училища.
И вскоре стыдливо-грациозная, синеглазая Саша совсем очаровала Дениса Васильевича. Анакреон под доломаном, как прозвал Вяземский тридцатилетнего генерала, почувствовал жар поэтического вдохновения. Он воспевал свое божество в пламенных стихах, вызывавших восторги друзей:
О милый друг, оставь угадывать других
Предмет, сомнительный для них,
Тех песней пламенных, в которых, восхищенный,
Я прославлял любовь, любовью распаленный!
Пусть ищут, для кого я в лиру ударял.
Когда поэтов в хоре
Российской Терпсихоре
Восторги посвящал!
Но поэтические нежные послания сердца юной красавицы не затронули. Саша отдавала явное предпочтение молодому талантливому балетмейстеру Адаму Глушковскому. Впрочем, Денис надежд не терял!
А Вяземского пленила бойкая и веселая цыганочка Таня Новикова. Увлечение было, правда, более платоническим, нежели чувственным, оно не выходило за рамки необходимого благоразумия, но все-таки…
Маленькая, миловидная и общительная Вера Федоровна Вяземская смотрела на развлечения мужа сквозь пальцы, требуя лишь соблюдения известных светских правил общежития и приличия. Вчера он эти правила нарушил. Обещал вечером ехать с женой в театр, а вместо этого очутился на пирушке у Федора Толстого, явился домой поздно и в нетрезвом виде. Вера Федоровна не выдержала. Устроила на глазах у прислуги скандал, наговорила грубостей, забрала недавно начавшую ходить дочку Машеньку и уехала к Четвертинским.
«Фу, скверность какая! — поморщился Вяземский, вспоминая подробности вчерашней сцены. — Ну, положим, я виноват перед ней, сам знаю, что виноват, так выскажи все с глазу на глаз… Зачем же публичность? Неужели ей хочется, чтоб весь город о нас судачил?»
Часы на камине мерно отбили десять. Вяземский поднялся, набросил на себя полосатый шелковый халат, подошел к окну, поднял тяжелую штору и невольно сощурился. День был морозный, ясный, ослепительный! Выпавший ночью снег покрыл пушистым, серебристым ковром тихую улицу, с незапамятных времен называемую Живодеркой.
Два года назад, когда Вяземский возвратился в опустошенную пожаром Москву, уцелевший каким-то чудом деревянный одноэтажный дом, принадлежавший отчиму его жены, находился среди груды развалин, почерневших печных остовов и обгорелых пней. А теперь улица начала уже приобретать обычный вид. Десятки деревянных и каменных домов радовали глаз свежестью красок, разнообразием неприхотливой архитектуры. Дым из труб столбами поднимался в прозрачную голубую высь. Но большая часть зданий стояла еще в лесах. Каменщики, плотники, штукатуры работали не только днем, но и ночью, при свете смоляных факелов и костров. Стучали, не затихая, топоры и молоты, визжали пилы. По улице беспрерывно тянулись обозы, груженные кирпичом, камнем, лесом. Мохноногие крестьянские лошаденки с впалыми боками тяжело дышали и отфыркивались, от них валил пар. Бородатые возчики в армяках и тулупах шли, помахивая кнутами, сбоку поддерживали сани на раскатах.
Вяземский несколько минут стоял у окна. Неподвижные черты строгого, чуть скуластого лица его не изменились, но светлые, близорукие глаза оживились веселым блеском. Москва, которую так любил он, быстро, на глазах, отстраивалась, украшалась, хорошела. Мысли об этом были приятны, действовали освежающе. Настроение заметно улучшилось.
«Поеду к Четвертинским и уговорю жену не дурить», — отходя от окна, решил Вяземский. И, приказав заложить возок, стал поспешно одеваться. Но не успел еще привести себя в порядок, как вошел камердинер, доложил:
— Его превосходительство Денис Васильевич…
Визит был неожиданный. Вчерашний вечер они провели вместе, ничего недоговоренного между ними не оставалось. К тому же после попоек Денис спал обычно до обеда.
— Проси сюда, — сказал Вяземский. — Впрочем, я сам…
Подвязывая на ходу галстук, он заторопился навстречу гостю, вошел в зал и… остолбенел. Перед ним стоял Денис, но, боже мой, в каком виде! Вместо отлично сшитого генеральского мундира, придававшего стройность фигуре, штатский, нескладно сидевший костюм старинного фасона. Густые волосы на голове всклокочены. Пышные гусарские усы — предмет особой его заботы — против обыкновения не подкручены лихо вверх, а смешно топорщатся в разные стороны. Все лицо посерело и будто осунулось. Одни лишь темно-карие, чуть выпуклые глаза лихорадочно блестели.
— Что с тобой, Денис Васильевич? Что за маскарад? — не скрывая удивления, воскликнул Вяземский.
Давыдов сделал шаг вперед и, задыхаясь от волнения, хриплым тонким голосом произнес:
— Разжалован… я.
Вяземский растерялся:
— Как… разжалован? Шутишь, что ли?
Губы Дениса тронула желчная усмешка. Он достал из кармана бумагу, протянул приятелю:
— Вот приказ, читай! Сегодня утром из главного штаба прислали… По ошибке, оказывается, генеральский чин мне присвоен… Велено мундир снять… Не заслужил! Перед вельможами не пресмыкался! Дурацкой их системе военной противничал! Партизанство мое высоким особам не по нраву. А что я на полях брани за отечество жизни не щадил — им наплевать!
Давыдов не говорил, а гневно выкрикивал эти фразы, быстро расхаживая взад и вперед по залу и продолжая ерошить лохматую голову. Потом остановился перед Вяземским, ткнул себя кулаком в грудь:
— Сюда ударили! В сердце! Войди в мое положение… Ведь я почти год генеральский мундир ношу… А выходит, что был я не генерал, а самозванец! Гришка Отрепьев! Людям в глаза смотреть стыдно! Жизни не рад!
Вяземский дружески полуобнял его, сказал сочувственно:
— Я все понимаю, Денис… С тобой поступили несправедливо. Но возьми себя в руки, пойдем ко мне и поразмыслим, что можно и нужно сделать?
— Думал, — тяжело вздохнул Давыдов. — В отставку проситься нужно: больше делать нечего… — И, войдя вслед за хозяином в кабинет, добавил:
— Прикажи водки дать… Ум за разум зашел!
Камердинер явился тотчас же с графинчиком на подносе.
Давыдов залпом выпил рюмку водки, достал неразлучную свою спутницу — трубку, набил табаком, закурил.
— Обидно, Вяземский, горько, — произнес он, — да видно против рожна не попрешь…
— А ты не допускаешь мысли, — сказал Вяземский, — что этот приказ… какая-то случайность?
— Эх, друг мой милый, побывал бы ты в моей шкуре, так тебе и в голову не пришло бы случайности выискивать, — отозвался мрачно Давыдов, усаживаясь в кресло и попыхивая трубкой. — Я забираться далеко не буду, последние годы вспомню…. Ну, о том, как наградили меня за войну Отечественную, ты знаешь. А далее что следует? Обрезают мне крылья, отдают под команду барона Винценгероде. О вдохновенных партизанских перелетах и сшибках с неприятелем приказано забыть. На всякую самостоятельность в действиях запрет. Делаем размеренные переходы по маршрутам, свыше предусмотренным. Идем через Польшу и Силезию, входим в Саксонию… Тут терпение мое лопнуло. Рванулся я с малым своим отрядом вперед, занял половину города Дрездена, защищаемого войсками маршала Даву. Судьба как будто мне улыбнулась! Посылаю рапорт, ожидаю похвалы. Да в методике баронской просчитался! И в дураках остался. Винценгероде, видишь ли, для себя самого честь занятия Дрездена предусматривал. Однажды на рассвете нагрянул барон на меня и, пообещав предать военному суду, приказал команду немедля сдать. Как это огорчило и меня и мой отряд — говорить не буду. При расставании со мною пятьсот человек рыдало! — Сообразив, вероятно, что тут он немного перехватил, Давыдов бросил взгляд на Вяземского, сделал передышку, подкрутил усы, затем продолжал: — Я отправился в главную квартиру. Корнет Александр Алябьев поехал со мною. Служба в отряде могла доставить ему отличия и награждения, поездка со мною — одну мою душевную благодарность. Алябьев предпочел последнее. Ну, приезжаем мы в главную квартиру… Хорошо, что жив был еще фельдмаршал Кутузов. Он за меня вступился, оправдал, приказал команду возвратить…
— Вот видишь! — улыбнувшись, перебил Вяземский. — В конце концов дело-то все-таки уладилось…
— Выслушай сначала, а потом суди, — бросив сердитый взгляд на приятеля, сказал Давыдов. — Команду мне под разными предлогами, один кривее другого, барон так и не возвратил…
— Как! И приказ Кутузова не помог?
— Михаила Илларионович в это время, к моему несчастью, скончался… Жаловаться на барона было некому. Спасибо, что кое-как удалось перейти под начальство Милорадовича. Он мое усердие и опыт ценил, поручения давал самые опасные, следственно, и самые лестные. Я не выходил из-под огня. Дрался под Пределем, под Этсдорфом, под Бауценом, под Рейхенбахом. Милорадович не раз благодарил меня за славную службу, представлял к чину и орденам, однако представления его неизменно высшим начальством отвергались… Мало того! Меня вновь решили унизить. Русского полковника, боевого командира, отдают с двумя казачьими полками под командование полковника австрийской гарнизонной службы Менсдорфа…
— Черт знает какая пакость! — возмутился Вяземский. — Как же ты выбрался из этой истории?
— Никак, — пожал плечами Давыдов. — Время, брат, не такое было, чтоб роптать. Французы отступали к Рейну, мы шли по пятам. Стычки каждый день. Законопачивать саблю и ножны не приходилось. Я был в сражениях под Люценом, иод Альтембургом, под Хемницем, под Науембургом и под Лейпцигом. Тут встретил Матвея Ивановича Платова. Он предложил блистательное дело — командовать его авангардом. Но высшее начальство, конечно, не допустило. Я продолжал таскать каштаны из огня для австрийца. Менсдорф получал награды, меня обходили. За всю кампанию тринадцатого года, ничего, кроме шишек. Разберись, где тут случайность?
Давыдов встал, выпил еще рюмку водки, прошелся по кабинету, потом продолжал:
— Семнадцатого января четырнадцатого года при Ларотьере я наголову разгромил пехотную бригаду противника. Этого нельзя было замолчать. Мне дали чин генерал-майора… И более ничем не награждали, хотя до самого Парижа, командуя гусарской дивизией, я постоянно находился в самом пекле жестоких битв. Монмираль, Шатотьери, Эстерне, Краон и Лаон… Моя дивизия нигде не посрамила чести русского оружия, одной из первых вошла в Париж… И теперь, что же? Высоким особам мало унижений, коим я был подвергнут… Меня лишают единственной награды, заслуженной на полях брани. Гнусно!
Давыдов опять зашагал по кабинету. Негодование, видимо, захватило его с новой силой.
— Я не понимаю одного, — сказал Вяземский, — кто же все-таки из высоких особ тебе так пакостит?
Давыдов резко повернулся к нему лицом. Горячие глаза гневно вспыхнули.
— Кто, кто! — сердито повторил он. — Государь! Александр Павлович! Вот кто!
Вяземский невольно покраснел. Он находился еще под обаянием царя. Разочаровываться было неприятно и тяжело.
— Ну, уж это ты, кажется, напрасно, — произнес он неуверенно. — Государь мягок и благороден…
— Для кого как! — обрезал Давыдов. — А меня он давно не любит. Басен забыть не может. А того хуже, что чужеземцами и гатчинскими парадирами себя окружил. Эти всю жизнь по мне, как клопы, ползают. Знают о неприязни государя, ну и творят со мной, что хотят, и жалят, гады…
— Так напиши государю, — посоветовал Вяземский. — Возможно, они без его ведома приказ сочинили. Вспомни, как говорят французы: «Сильные мира сего причиняют нам меньше страданий, чем их обезьяны…»
— Может быть, спорить не буду. Напишу, пожалуй, — согласился Давыдов. — Да ведь письма-то через их руки проходят! Они хотя и невежды в делах военных, а на интриги и подлости ума хватает! Бештимтзагеры чертовы!
Вяземский понимал: в словах Дениса много горькой правды. Штабные господа могут, конечно, и письмо задержать и новую гадость придумать. Но все-таки писать государю необходимо, иных надежд на возврат чина нет. Надо лишь отвлечь Дениса от мрачных мыслей, ободрить, воздействовать на чувствительность, которая порой заглушает v него доводы рассудка.
Вяземский взглянул на Дениса, улыбнулся:
— Расскажи-ка лучше, как этим штабным господам в Париже нос утерли… Очень хорошо у тебя получается!
Денис сразу оживился, упрашивать себя не заставил:
— Да, брат, было дело… Собрались эти парадиры — педанты в генеральских мундирах — на холме, наблюдают, как наша пехота в Париж входит… Погода чудесная. Солнце. Музыка. Парижанки с цветами. Картина на всю жизнь. Солдаты идут весело, с песнями, шагом широким, русским, а не гусиным прусским. Шинели и ранцы в пыли, кивера прострелены, сапоги стоптаны. И утомление на многих сказывается. Еще бы! Всю Европу с боями прошли, непобедимого полководца победили… Ну, а парадирам не суть важна, а внешность. Лупят на солдат глаза бараньи, перешептываются, морщатся. В это время и подъехал к ним один из наших русских боевых генералов. Поздоровался, спрашивает: «Что это вы невеселы, ваши превосходительства? Войска-то наши как идут — смотреть любо!» Парадиров за живое задело. Вытянули шеи, как гусаки, и залопотали: «Можно ли вздор такой говорить! Плохо войска идут. Совсем устав забыли. Шеренги неровные. Одеты не по форме. Пряжки не чищены. А шаг у солдат каков! Шаг каков! Заново учить шагу надо!» Посмотрел генерал на педантов тупоумных, усмехнулся: «Смею, однако, заметить, ваши превосходительства, это тот самый шаг, коим мы дошли до Парижа». Откозырял и уехал.
Давыдов рассказывал мастерски. Тонкий, фистульный с хрипотцой голос придавал оригинальность речи. Парадиров представлял он в лицах, воплощал в себе. Каждая фраза произносилась с особой интонацией, сопровождалась характерным жестом. Бездарные ревнители шагистики выглядели, словно живые.
Вяземский от души смеялся. Денис, чувствуя, что рассказ дошел в полной мере, с довольным видом, по старой привычке, подкручивал усы. «Кажется, отошел уже», — подумал Вяземский, давно приметивший в характере приятеля склонность к быстрой смене настроений.
Разговор легко перешел на другие темы. Когда Вяземский рассказал о вчерашней ссоре с женой, Давыдов, дружески расположенный к Вере Федоровне, не удержался от упрека.
— Виноват ты, а не жена! Дал слово вчера вечером дома быть, так помни. Я не знал, а то бы сам тебя к ней доставил… Она умная, славная, обижать грех! Другая бы такого повесу, как ты, давно к рукам прибрала, а княгиня тебя не стесняет, знает, что горбатого одна могила исправит… Поезжай, проси прощенья, вези домой!
— Я и сам так хотел… Возок заложен. Может, и ты со мною?
— Нет, брат, в этих случаях третий лишний. Я, если разрешишь, вздремну здесь… Голова трещит… Приедете, разбудишь!
— Сделай милость! Располагайся как дома…
— Всю ночь, признаться, глаз не смыкал, — продолжал Давыдов, укладываясь на диване. — Стихи Ивановой писал… Влюблен, как дурак, ей-богу!
Он сверкнул глазами и с чувством продекламировал:
Я — ваш! И кто не воспылает!
Кому не пишется любовью приговор.
Как длинные она ресницы подымает,
И пышет страстью взор!
Давыдов смолк и неожиданно вздохнул:
— Нет, право, будь у меня средства, женился бы, оставил службу да принялся за сочинительство… Я в Париже записи партизанские Ермолову читал, одобряет… «Слог, — говорит, — живой, хороший, мемуарист толковый из тебя выйдет…»
— О боги, что я слышу! — комически воскликнул Вяземский. — Певец вина, любви и славы мечтает о презренной прозе!
— Всего, что видел, стихами не опишешь, — произнес Давыдов. — А поэзия… это статья особая! Я не цеховой поэт, не хватаюсь за перо по каждому поводу, но чувства поэтические всегда со мною… В пылу сражения, в дыму бивуаков, в кочевке партизанской и в женской красоте… Я прирос к поэзии, как полынь к розе, и не устану упиваться роскошным ее ароматом… Так-то, друг милый! А прозы презирать не должно… Это служба, отечеству не бесполезная… Этим не шути…
Давыдов хотел еще что-то добавить, но не смог. Лохматая голова странно качнулась вбок, руки беспомощно опустились. Сон настиг его мгновенно.
Вяземский прикрыл окно шторой и тихо вышел из кабинета.
Рассказ о случае с Денисом Давыдовым произвел большое впечатление у Четвертинских.
— Возмутительная история, — негодовал Борис Антонович. — Я знаю Дениса с юнкерского чина, его не раз притесняли по службе, но сводить счеты с неугодным лицом подобным образом — вещь неслыханная! Отнять заслуженный в сражениях чин! Какой жестокий, оскорбительный произвол!
Плотный и плечистый, похожий на цыгана Федор Иванович Толстой, подъехавший одновременно с Вяземским, сверкая черными глазами, прорычал:
— Экие скоты! Имена бы проведать! Да всех к барьеру!
Дамы выражали сочувствие пострадавшему по-своему.
Вера Федоровна, уже примирившаяся с мужем, вздыхала:
— Бедняжка Денис Васильевич! Представляю, каково ему переносить все это!
— Ужасно, ужасно! — вторила сестра Надежда Федоровна. — Нет, я благодарю бога, что Борис оставил военную службу и находится вдали от всяких интриг и козней…
— Отставка, пожалуй, была бы лучшим выходом из положения и для Дениса, — заметил Борис Антонович, — но, насколько известно, он не имеет никакого состояния.
— В этом трагедия! — подтвердил Вяземский. — Остается одна надежда на государя. Денис как будто собирается писать ему.
— Не поможет! — решительно заявил Толстой. — Знаю. Испробовал. Меня дважды лишали офицерских чинов…
— Добавь, что за дуэли, законом воспрещенные…
— Все равно! Государь не принимает никаких жалоб по производству и разжалованию…
Мужчины заспорили. Вера Федоровна, зная, что убедить Толстого невозможно, он всегда упрямо стоит на своем, вмешавшись в разговор, сказала:
— Мне кажется, господа, нам прежде всего следует сделать все от нас зависящее, чтобы Денис Васильевич не так остро ощущал тяжесть удара и не впал в мизантропию…
Вяземский посмотрел на жену, улыбнулся:
— Умница! Ты словно читаешь мои мысли… Приглашай же всех к нам обедать. Это будет самым приятным сюрпризом для Дениса — видеть друзей, которые любят и ценят его не по чину.
— Чудесно, чудесно! И ты, конечно, сочинишь нечто подходящее для такого случая? — сказал Четвертинский.
— Да… В моей голове уже что-то бродит…
— Ветер, ветер! — рассмеялась Вера Федоровна и, ласково взяв руку мужа, добавила: — Я пошутила, Петр! Не обижайся!
Было совсем темно. Денис еще спал, из кабинета доносился его богатырский храп.
Вяземский вошел, зажег настольные свечи. Негромко кашлянул. Давыдов сразу затих, как-то по-детски чмокнул губами и приподнял голову. Заспанные глаза жмурились от света.
— Что? Привез княгиню?
Вяземский утвердительно кивнул:
— Вставай, ждем обедать…
Давыдов быстро и легко поднялся с дивана.
— Одолжи одеколон и бритву… Не могу же я перед ней чучелом предстать!
Через несколько минут он был готов. Лицо приобрело обычную живость. Густые волосы и бакенбарды старательно расчесаны, усы подкручены. Все бы хорошо, если б не этот штатский костюм… Давыдов знал, что выглядит в нем куда хуже, чем в мундире. Ну, да перед Верой Федоровной можно и не красоваться…
Между тем в ярко освещенной десятками свечей столовой с нетерпением ожидали его появления. Вяземский любил подготовлять сюрпризы. Стол был празднично убран, ломился от вин и яств.
Собравшиеся сидели тихо, разговаривали полушепотом Только добрейший толстяк Василий Львович Пушкин, за которым успел съездить Толстой, забавляя всех анекдотами, не выдерживал иногда уговора, прыскал от давившего его самого смеха.
Давыдов вошел и замер от неожиданности. Думал, Вяземские одни, а тут целое общество! Все, кого любил, перед кем можно было распахнуть душу. Четвертинские, Толстой, Пушкин… И гул радостных приветствий. И теплота дружеских рукопожатий. Но вот Вяземский поднял руку и, когда все немного затихли, взволнованным, глуховатым голосом, обратившись к Давыдову, прочитал:
Пусть генеральских эполетов
Не вижу на плечах твоих,
От коих часто поневоле
Вздымаются плеча других;
Не все быть могут в равной доле,
И жребий с жребием не схож:
Иной, бесстрашный в ратном поле,
Застенчив при дверях вельмож;
Другой, застенчивый средь боя
С неколебимостью героя
Вельможей осаждает дверь;
Но не тужи о том теперь!
На барскую ты половину
Ходить с поклоном не любил
И скромную свою судьбину
Ты благородством золотил;
Врагам был грозен не по чину.
Друзьям ты не по чину мил!
Последние фразы прозвучали особенно выразительно и тепло. Давыдов почувствовал, как запершило в горле. А Вяземский, передохнув, обвел рукой всех собравшихся и продолжал:
Спеши в объятья их без страха
И в соприсутствии нам Вакха
С друзьями здесь возобнови
Союз священный и прекрасный,
Союз и братства и любви,
Судьбе могущей неподвластный!
Стихи вызвали общий восторг. Давыдов схватил молодого поэта в объятья, расцеловал:
— Ах ты, разбойник! Чуть до слезы не прошиб!
Василий Львович Пушкин, вытирая платком вспотевшее лицо и распространяя сильнейшие запахи духов и помады, до которых был большой охотник, просил:
— Позволь стихи списать, Петр Андреевич… Племяннику Александру в лицей пошлю[1]. Он вас обоих любит.
— Да, мне передавали, — сказал Вяземский, — будто он все стихи Дениса наизусть читает…
— Недавно даже пострадал за них, — хихикнул Василий Львович, обращаясь к Давыдову. — Изволил с товарищами своими по лицею Пущиным и бароном Дельвигом, кажется, гогель-могель устроить. Дядька ихний, Фома, рому достал, ну и захмелели ребята, и взысканы за то начальством. Александр при этом экспромтом на твою оду «Мудрость» подражание сделал… Как она у тебя начиналась-то?
Давыдов припомнил:
Мы недавно от печали.
Лиза, я да Купидон,
По бокалу осушали
И просили Мудрость вон.
— Вот-вот! А племянник по-своему изложил, — захлебнулся в смехе Василий Львович и продекламировал:
Мы недавно от печали,
Пущин, Пушкин, я, барон.
По бокалу осушали
А Фому прогнали вон…
— Ловко, ловко! — одобрил Денис Васильевич. — Молодец твой племянник, Василий Львович!
Вера Федоровна дала знак дворецкому, стоявшему у дверей с двумя лакеями. Пробки хлопнули. В хрустальных бокалах зашипело и заискрилось шампанское. Дружеская пирушка началась.
II
А дома было невесело. Состояние Давыдовых после войны оказалось в полном расстройстве. Бородино сожжено. Маленькая Денисовка приносила доход самый незначительный. Московский дом полуразрушен, имущество разграблено французами. И главное, некому приводить дела в порядок! Елена Евдокимовна скончалась полтора года назад. Братья находились на службе. Все заботы поневоле легли на сестру Сашеньку, но что же она могла сделать?
Денис Васильевич попробовал обратиться в военное министерство с просьбой о денежном пособии за ущерб, причиненный военными действиями бородинскому имению. Ответили, что государь, ценя его заслуги, соизволил сложить долг, числившийся за покойным отцом. Никаких надежд на более существенную помощь не оставалось. Следовательно, служба была необходимостью… Хочешь не хочешь, а напяливай старый полковничий мундир и являйся в дивизию. Там, конечно, есть и друзья, но сколько таких, которым его унижение доставит приятную возможность для злорадства и насмешек. Самолюбие Дениса Васильевича ущемлялось до крайности.
После долгих раздумий он написал сдержанное, полное собственного достоинства письмо императору:
«Несправедливый рок обременяет в вашей державе человека, которого судьба сохранила так долго на полях чести… Я смел думать, что ваша воля, объявленная военными властями, непреложна, и не поколебался надеть на себя знаки моего нового достоинства; как вдруг, по произволу, которого я до сих пор не понимаю, я был лишен почестей, которыми ваше величество почтили самого усердного из ваших солдат… Удостойте вспомнить, что не я ходатайствовал о награждении моих слабых заслуг, но, получивши награду, позвольте мне просить вас оставить ее за мною…»
Ответа, как и предполагал, не последовало. А дни шли. Отпуск кончался. Мучительный вопрос никак не разрешался, томил, угнетал.
Пирушки с друзьями и театр, куда ходил посмотреть на свою поэтическую вдохновительницу, доставляли забвенье на время, но, возвратившись домой, Давыдов еще сильнее ощущал тяжесть своего положения.
Однажды вечером, в середине января, когда погруженный в невеселые думы, сидел он у камина в своем кабинете, к нему пришла только что возвратившаяся из Бородина сестра Сашенька. Небольшого роста, стройная и румяная, с Давыдовскими темными, густыми бровями, она не принадлежала к числу красавиц, но многие находили ее очень милой. К братьям Сашенька относилась почти с материнской нежностью, они тоже ее обожали, присылали часть жалованья, баловали подарками и жалели, что обстоятельства не позволяют им разделить с ней домашние заботы.
— Ты что такой мрачный, Денис? — спросила сестра, ласково погладив его по голове.
— Кто часто садится на гвоздь, тот редко смеется, — со вздохом ответил он французской пословицей. — Радоваться нечему, Сашенька… Пора в армию собираться.
— Все-таки решаешь?
— Да. Не вижу иного выхода…
— А если подождать? Может быть, государь еще…
— Бесполезно, — перебил Давыдов. — Царь меня терпеть не может и знает, что делает. Без сильной протекции ничего не получится, а протекторов у меня нет… И средств нет, чтобы дома сидеть!
— Ну, об этом не беспокойся, проживем, — отозвалась спокойно сестра. — Не так богато, конечно, как твои приятели Вяземский и Толстой, а проживем…
— На что же? Наследства, кажется, не предвидится?
— Без него обойдемся. Два имения все-таки. У меня такой расчет, чтобы с этого года столько же дохода получать, сколько до войны…
— Помилуй, Сашенька! Что за расчеты! — удивился Давыдов. — Денисовка менее двух тысяч в год дает, а на бородинских мужиков года три по крайней мере надеяться нечего, в землянках еще ютятся…
Сашенька посмотрела в глаза брата и рассмеялась.
— Ничего-то ты, Денис, в делах не смыслишь! А желаешь знать, мне один прошлогодний урожай в Бородине столько принес, сколько мы никогда прежде не получали. Правда, деньги эти пришлось на покупку леса и кирпича израсходовать, бородинцы сейчас строятся, зато в будущем горевать нечего…
— Чудеса какие-то! — продолжал недоумевать он. — Ума, право, не дашь, как это ты выкрутилась?
Дело же объяснялось просто. Оказавшись в трудное время полной хозяйкой, Сашенька вначале растерялась, но постепенно со своей ролью свыклась и, не надеясь на помощь братьев, все решительнее, крепче стала забирать бразды правления в свои маленькие руки.
Старый плут Липат Иванович, остававшийся бурмистром и полагавший, что молодую хозяйку ничего не стоит обвести вокруг пальца, уже с первого приезда Сашеньки в Бородино понял, как жестоко он ошибся.
Липат Иванович свое личное благополучие основывал на том, что господа не вникали в дела глубоко и предоставляли ему полную самостоятельность в действиях. Такой порядок позволял бурмистру хозяйничать, как он хотел. Выматывая из крестьян все силы на тяжелой барщине, Липат Иванович старался не только для господ, но и для себя, так как значительная доля доходов попадала к нему в карман. Отчитываясь перед господами, он обычно укрывал для себя часть посевов, показывая меньшую, чем на самом деле, урожайность, наживался на продаже хлеба и на многом другом. Если же какая-нибудь проделка раскрывалась, покойный барин кричал на него, шлепал по щекам, а сынок его, Денис Васильевич, хватал за бороду и грозил скорой расправой, однако порядок от этого не изменялся. Бурмистр винился, откупался небольшими деньгами, оставался на прежнем месте и с новой силой налегал на мужиков. Крепостная система позволяла творить что угодно!
Сашенька ни на папеньку, ни на братца не походила. Приехав в Бородино, она прежде всего осмотрела поля, точно установила количество крестьянской и барской запашки, сразу лишив бурмистра возможности укрывать посевы. Потом взялась за проверку тягловых и оброчных крестьян, настойчиво докапываясь до всякой мелочи.
Липат Иванович встревожился. Молодая хозяйка была мила и любезна, но необычайная ее деловитость грозила разрушить привычный порядок.
— Ох, касатка, кормилица ты наша, — следуя всюду за Сашенькой, медоточивым голоском пел бурмистр, — да зачем тебе ноженьки утруждать, зачем рученьки белые пачкать? Все твое и никуда от тебя не денется…
— А как думаешь, Липат Иванович, — перебивала она, — много нынче хлеба соберем?
— Заранее не угадаешь, барышня моя ненаглядная, а по всей видимости, ежели погодка постоит, не менее прежнего собрать должны.
— А как все-таки? Меры четыре с копны снимем?
— Четырех на наших землях не видывали, родимая, а около того, может, господь и пошлет, — уклончиво отвечал бурмистр и думал: «Ишь, дошлая! Спровадить бы тебя отсель поскорее!»
Но спровадить не удалось. Хлеба подоспели, началась уборка, молотьба. Сашенька с раннего утра была на току, не гнушалась даже, засучив рукава, браться за лопату и грабли. Урожай вскоре определился: обмолачивали по пяти мер с копны.
Липат Иванович, расплываясь в улыбке, поздравлял ненаглядную барышню с «невиданным» урожаем. А у самого на душе кошки скребли. Чуял, что конец настал старому порядку. Ни одним зерном, ни одной копейкой не даст поживиться востроглазая, жадная молодая помещица. Все себе загребут маленькие ручки!
Бородинцы, с любопытством наблюдавшие за бойкой хозяйкой, шептались:
— Здорово она старого пса Липатку прижала!
— Липатку не жалко, да кабы на себя беды не накликать!
— Того и опасаешься! Птичка невеличка, да коготок остер!
Бородинцы не ошиблись. Коготок у Сашеньки в самом деле оказался острым. Спустя несколько дней объявил бурмистр, что приказала молодая хозяйка, дабы быстрее избыть разруху, работать на барщине четыре дня вместо трех. А оброк платить не по-старому, а по-новому, с надбавкой.
Вкратце рассказав брату о всех новшествах, введенных в бородинском имении, Сашенька с довольным видом заключила:
— Вот видишь, как надо хозяйничать! Я уверена, что мы доходность имений вдвое повысим, если будем не на бурмистров, а на себя полагаться… Все дело в хозяйском глазе!
Разговор с сестрой Давыдова несколько успокоил. «Во всяком случае, — подумал он, — если со службы вытолкнут, дома кусок хлеба найдется».
А тут вскоре приехал брат Левушка. Прошедшую кампанию он вместе с поэтом Батюшковым служил адъютантом у Николая Николаевича Раевского. Был ранен в ноги, попал в плен к французам. И теперь еще передвигался на костылях.
Издевательство над любимым братом Левушку возмутило до глубины души.
— В армию не показывайся, пока не возвратят чина, — решительно посоветовал он. — Проси о продлении отпуска, а там видно будет…
— А продлят ли?
— Продлят. Время мирное. Наполеон под караулом. Войны как будто не предвидится…
Денис Васильевич так и поступил. Занялся пока приведением в порядок своих партизанских записей. А поближе к весне решил съездить в Денисовку. Надо же сестре помогать.
Как-то днем к нему неожиданно заехал Вяземский.
— Собирайся к Василию Львовичу. Приказано доставить тебя живым или мертвым.
— А что там такое?
— Получены стихи молодого Пушкина, которые привели, говорят, в восторг старика Державина…
— Любопытно! Стало быть, желает дядюшка Василий Львович лаврами племянника плешивую голову прикрыть!
— Похоже, что так. Но есть и другая новость… Жуковский объявился!
— Как? Откуда? Где же он?
— Прибыл вчера ночью из тульского своего поместья. Остановился у Василия Львовича.
— Ну, так едем скорей, едем!..
Василий Львович Пушкин жил на Старой Басманной, в большом одноэтажном деревянном доме. Просторный кабинет хозяина, недавно разграбленный французами, не блистал роскошью обстановки, зато на столе и на особых тумбочках стояло множество мраморных и бронзовых статуэток, а огромные старинные шкафы были набиты книгами и журналами.
Когда Вяземский с Давыдовым вошли в кабинет, там, кроме хозяина и Жуковского, никого еще не было. Давыдов, давно не видевший Василия Андреевича, душевно и радостно обнял его и, припомнив строки своего недоработанного и неотосланного послания к нему, произнес:
Жуковский, милый друг!
Долг красен платежом:
Я прочитал стихи, тобой мне посвященны;
Теперь прочти мои, биваком окуренны
И спрысканны вином!
Давно я не болтал ни с музой, ни с тобою,
До стоп ли было мне?
Но и в грозах войны, еще на поле бранном,
Когда погас российский стан,
Тебя приветствовал с огромнейшим стаканом
Кочующий в степях нахальный партизан!
Жуковский, добродушно улыбаясь, положил ему руку на плечо и заметил мягко:
— Ты не меняешься, милый Денис! Все такой же кочующий партизан!
— Нет, брат, начал приобретать невольную оседлость, — с легким вздохом отозвался Давыдов. — Да что обо мне говорить! Поведай, чем нас порадуешь, любимец муз?
— Покайся, отче, — подхватил шутливо Вяземский, — сколь много наготовил греховной ереси, сиречь литературной всячины?
— Да прочитал бы что-нибудь новенькое, — добавил Давыдов. — Ей-богу, соскучился по нежным звукам твоей лиры!
— Сегодня не могу, друзья, увольте, — сказал тихо Жуковский. — Сегодня другая лира здесь зазвучит… нежнейшая моей…
— Ты уже читал стихи Александра? — спросил Вяземский.
— Да. Читал и восхищался… Как пишет этот озорник! В пятнадцать лет! Непостижимо!
— Он с детских лет к стихам пристрастие питал, — вставил довольный похвалой племяннику Василий Львович. — Бывало, соберемся вслух почитать что-нибудь этакое… слишком вольное… А он тут же торчит! Станешь из комнаты высылать, обижается: «Чего вы меня прогоняете, дядюшка, я эти стихи давно знаю…»
Тем временем приглашенные любезным хозяином гости начали собираться. Василий Львович находился в приятельских отношениях со многими литераторами, большинство которых представляли весьма посредственные стихотворцы, такие, как Военков, Гераков, Шаликов. Но сегодня, помимо них, послушать стихи молодого Пушкина явился даже известный баснописец Иван Иванович Дмитриев, бывший министр юстиции, важный старик во фраке с двумя звездами. Приехал и Николай Михайлович Карамзин, старинный друг Пушкиных, встреченный всеми особенно почтительно.
Василий Львович, усадив гостей, зачитал полученное им на днях из Петербурга письмо брата. Сообщал Сергей Львович о том, как на переводных экзаменах в лицее, в присутствии Гавриила Романовича Державина, читал сын Александр свои «Воспоминания в Царском Селе», как оживился, слушая их, старый бард, как обнял и благословил юношу.
Василий Львович, читая письмо, расчувствовался до слез и тут же от полноты душевной вознамерился было продекламировать гостям свои собственные стихи, сочиненные по этому случаю, но Иван Иванович Дмитриев, хорошо знавший страстишку хозяина к пиитическим упражнениям, решительно воспротивился:
— Ты нам голову не морочь, Василий Львович… На что звал, тем и корми! Мы твои напевы, слава богу, сколько лет безропотно слушаем! Нам стихи племянника давай, о коих почтенный Сергей Львович пишет.
— И пусть Жуковский их прочитает, — предложил Вяземский. — Родной-то дядя, да еще вольтерьянец, глядишь, заметит слабый стих, да и пропустит, ну, а Жуковский не родня, богобоязнен, греха такого не возьмет на душу!
Шутка всех рассмешила. Предложение было принято. Василий Львович спорить не стал, вздохнул и, вытирая платком вспотевшее лицо, уселся в кресло.
Жуковский встал, откашлялся и, держа в руке листки со стихами, начал:
Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес:
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывет в сребристых облаках…
Стихи лились плавно, были выразительны и мелодичны. Чистый, приятного тембра, чуть-чуть взволнованный голос Жуковского как нельзя лучше подчеркивал их музыкальность.
В кабинете установилась глубокая тишина. Все сидели словно зачарованные.
А слова текли… Воспоминания о славном прошлом россиян, возникшие в прелестных аллеях царскосельского парка, сменились яркими картинами недавних битв с иноплеменной ратью.
…Дымится кровию земля:
И селы мирные, и грады в мгле пылают.
И небо заревом оделося вокруг…
Денис Васильевич чувствовал, как стихи все больше и больше берут за душу. Он наслаждался их звучностью, его поражали точность и ясность многих образных представлений. В то же время он явственно отмечал и следы подражательности, столь обычной для каждого молодого автора. Давал еще знать себя торжественный, напыщенный слог державинских од. Может быть, это и прельстило старика Державина? Нет, юноша не пойдет его, державинским, путем. Слишком буйно, мощно прорывался наружу собственный звонкий и жизнерадостный голос молодого поэта.
Давыдов чутко прислушивался к каждому слову.
…Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет.
Часы беспечности я тратил золотые,
Не зная горести и бед…
И вдруг в памяти неизвестно почему возникла одна из давнишних, ничем как будто не примечательных встреч… Он, тогда еще ротмистр, приехавший в Москву после Тильзитского мира, встретил где-то, кажется на Тверском бульваре, Василия Львовича. Был пасмурный осенний день. Падала с деревьев желтая листва. Накрапывал мелкий дождь. Василий Львович, укрывшись зонтиком, спешил домой, а рядом, засунув руки в карманы пальто, с независимым видом шагал смуглый худощавый мальчик. Да, конечно, это был он! Саша Пушкин. Шалун и озорник, сочинитель этих стихов. Досадно, что тогда не обратил на него внимания, не заговорил. И все же эта мимолетная встреча была приятна. Вместе с мыслями о том, что появился новый, необыкновенный по силе дарования поэт, рождалось ощущение какой-то душевной, почти родственной, близости к нему.
Но вот чтение окончилось. Несколько секунд все молчали, затем сразу со всех сторон послышались одобрительные голоса.
— Чудо как хороши! Ты прав, Жуковский! — воскликнул Вяземский. — Он обгонит всех нас!
— Это первый взлет молодого орла, господа, — сказал Карамзин. — Я знаю Александра с детских лет, я всегда ожидал от него необычайного…
Василий Львович с блаженной улыбкой на губах отвечал на поздравления друзей. Добродушный толстяк в самом деле, казалось, воздевал на свою голову лавровый венок племянника. И, может быть, над этим не стоило смеяться… Разве не он, Василий Львович, приохотил племянника к чтению, наставлял в первых поэтических опытах?
Денис Васильевич подошел к нему и, крепко пожав руку, произнес с чувством:
— Будешь в лицее, увидишь племянника, расцелуй за меня… Скажи, что стихи его разогрели мою кровь и оживили душу… Скажи, что я полюбил его.
III
Военная гроза отбушевала. Русский народ, освободив свое отечество от наполеоновских полчищ, принес избавление от узурпатора и европейским народам. Русские войска победоносно дошли до Парижа. Их везде встречали как освободителей. Офицеры и солдаты слышали восторженные крики, видели слезы радости в глазах людей, которым они возвратили право на свободную, независимую жизнь. Русский! Это слово гордо звучало во всем мире! А что ожидало освободителей дома?
Страна задыхалась в тисках самодержавия и крепостничества. Разруха, вызванная войной, во многих губерниях допела народ до полного обнищания. Экономика страны была расстроена, производство сырья и промышленных товаров сократилось, финансы находились в плачевном состоянии. Отсутствие твердых и ясных законов порождало многие злоупотребления, грабительство, мздоимство. Дух недовольства проявлялся всюду. Купцы жаловались на стеснение гильдиями и высокими пошлинами, мещане и ремесленники — на возраставшие налоги, чиновники — на вздорожание жизни и недостаточное жалованье. В войсках роптали на усиление бесполезной муштры, на самодурство и жестокость командиров, ставленников Аракчеева, все более забиравшего власть в свои руки.
Но особенно тяжело жилось крепостному крестьянству.
При защите отечества от иноземцев крестьяне выказали свои патриотические чувства, мужество и самоотверженность куда наглядней, чем дворянство, но это нисколько не облегчило их положения.
В царском манифесте по случаю окончания войны объявлялись награды и льготы помещикам и крупным чиновникам, а про крестьян было сказано так: «Верный наш народ да получит мзду свою от бога». После войны положение крепостного крестьянства резко ухудшилось. Помещики, не желая отказываться от привычного уровня жизни, обременяли крестьян, сверх обычной барщины, новыми повинностями и поборами. Малейшее ослушание, как и прежде, жестоко наказывалось. В конюшнях свистели розги, слышались стоны. Господа продавали своих людей оптом и в розницу, проигрывали в карты, меняли на собак.
Солдаты и ополченцы, возвратившись домой и видя все это, с негодованием говорили:
— Мы проливали кровь, а нас опять заставляют потеть па барщине… Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа.
Эту фразу слышал и записал молодой офицер Александр Бестужев. Солдатские доводы он признавал справедливыми. Общественное сознание передовой дворянской молодежи, пробужденное Отечественной войной, уже не могло мириться с такими позорными для горячо любимой родины явлениями, как деспотизм и крепостное право. Но как избавиться от этого зла? Не произойдет ли при ломке старых порядков народный бунт, более всего страшивший дворянство? Вопросы были мучительны, требовали длительного времени для разрешения.
Денис Васильевич, поехав в начале марта, еще по санному пути, в Денисовку, вплотную соприкоснулся с ужасной действительностью.
Орловщина второй год страдала от недородов. Села и деревни имели неприглядный вид. Солома с крыш в большинстве случаев была потравлена скотине. Деревья в садах обглоданы козами. Дворовые постройки разрушены. Вместо плетней, обычно отгораживающих дворы, торчали одни колья. По безлюдным улицам бродили тощие, злые собаки.
В смрадных, черных от копоти избах оставались лишь старики и бабы с грудными детьми. Все, кто мог, ушли в города на заработки или побираться. Господа не считали в таких случаях нужным думать о своих крестьянах, предоставляя им самим заботиться зимой о пропитании.
Впрочем, бывало и так, что иной предприимчивый помещик извлекал из человеческой беды даже некоторую выгоду.
Близ Орла встретил Денис Васильевич большую толпу мужиков и баб, одетых в рваные армяки и кафтаны.
Приказав ямщику остановиться, поинтересовался:
— Вы кто такие и куда направляетесь?
Высокий, узкоплечий, пожилой крестьянин подошел поближе к саням, неторопливо снял шапку:
— Мы елецкие, ваша милость. Работали зиму на винокуренных заводах господина Богомолова, верстах в пятидесяти отсюда, а ныне домой, стало быть, возвращаемся… Весна, вишь ты, не за горами…
— Значит, на заработках были?
— Да ведь как сказать, ваша милость… Оно точно, думалось заработать-то, детишки дома без хлеба сидят… Ан не привел господь!
— Почему же? Разве вам не платили?
— Платили, да в другие руки… барину нашему, господину Стаховичу… Он, барин-то, запродал нас на зиму. По десять целковых, вишь ты, с души получил. А мы с утра до ночи за кусок хлеба работали… Что поделаешь, на все господская воля!
Денис Васильевич нахмурился, но ничего не сказал. Закон был на стороне господина Стаховича. Помещик имел право как угодно распоряжаться своими крепостными.
А в Орле, где пришлось пробыть сутки в ожидании лошадей из Денисовки, произошла другая запомнившаяся встреча.
Вечером в гостинице к нему подошел коротенький, с изрядным брюшком и основательной лысиной, слащавый до приторности господинчик. Любезно осведомился:
— Не владельца ли деревни Денисовки господина Давыдова имею честь видеть?