Часть первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть первая

1.

Это был узкий деревянный ящик, кое-как сколоченный столяром, у которого нет мастерской, — просто-напросто желоб из трех длинных дощечек, перегороженный с двух концов четвертой и пятой. Из этого необструганного, грязного ящика бахромой торчали обтрепанные карточки. Зденек перебирал их пальцами, как бродячий музыкант перебирает струны своего инструмента. Прижав к груди конец ящика, Зденек быстро листал лохматую картотеку, которая так верно отражала жизнь лагеря, нет, которая была самой этой жизнью!

Пачка бумажек в ящике была подобна столбику ртути в градуснике иногда она быстро росла, и это означало лихорадку: куда же мы распихаем всех этих новичков? Но еще хуже было, когда люди сотнями умирали и столбик опять стремительно сокращался. Тогда Зденек вынимал листки, перечеркивал их, составлял по ним суточную «мертвую сводку» и старался не думать о том, долго ли еще его собственная карточка останется в спасительном прибежище неказистого ящика.

Каким чувствительным и каким важным был этот бумажный «столбик термометра» — последний документ трех тысяч человек, загнанных за колючую проволоку, лишенных привычной гражданской одежды, в которой так много удобных карманов для всяких бумаг! Печь Освенцима лишила этих людей всех прикрас, обнажила их и выпустила три тысячи нагих тел, темных от грязи, без обычных лохмотьев, без колец и даже без единого волоска на теле, который мог бы напомнить о прошлом и словно окутал бы эти нагие тела покровом воспоминаний.

Девять человек из десяти — братья, жены, отцы — сгорели вместе со всем, что обычно украшает человека. Десятого, измученного и опустошенного, выпустили из печи живым. Ему бросили полосатые лохмотья — прикрыть свою наготу, втолкнули в вагон для скота и — без воды и без пищи, как не возят и скот, потому что жизнь скота имеет цену, — везли сутки и еще сутки на другой конец Германии, чтобы он умер именно там.

И вот тяжелые засовы отодвинуты, с грохотом открылись двери, свежий ночной воздух проник в нестерпимую духоту вагонов. Обессиленные узники, словно кули, вываливались на платформу, падали на землю, вставали, выпрямлялись, переминались с ноги на ногу и ждали, когда же их погонят куда-то. Выпучив болевшие глаза, они искали название станции — надо же знать, где мы.

Невдалеке виднелось здание вокзала со светящейся надписью «Гиглинг». Что это за Гиглинг, такое веселенькое слово? Последняя остановка поезда была у разбомбленного вокзала, где-то на окраине Мюнхена, и узники, прижатые к решетчатым оконцам в темном вагоне, сообщили об этом товарищам. Всем было ясно, что их везут в Дахау, и вот какой-то Гиглинг. Хорошо это или худо?

Узники, словно погорельцы, стояли на эстакаде товарной станции и растерянно смотрели в осеннее небо, усыпанное мириадами звезд. Наверное, мы в Альпах, ведь здесь уже начинаются Альпы…

Темнота вдруг ожила от топота марширующих ног, послышалась песня. Зденеку хотелось во что бы то ни стало разобрать слова. Уловив наконец повторяющийся припев, он понурил голову. Встречая партию заключенных, солдаты вышагивали «раз, два» и пели громко и неумолимо:

«Der Jud zieht hin und her,

er zieht durchs Rote Meer,

die Wellen schlagen zu,

die Welt hat Ruh…»

Еврей бродит и там и здесь,

Он пересекает Красное море,

Волны смыкаются,

И мир избавился от еврея…

Так оно и есть. История давно ждала этой немецкой поправки: море сомкнулось над убегающими иудеями, поглотило их и не тронуло преследователей-египтян. Только так все это и могло кончиться, чтобы мир мог беззаботно смеяться.

Солдаты промаршировали на эстакаду, обменялись приветствием с усталым освенцимским конвоем и приняли от него заключенных. Раздавалась резкая команда, ладони хлопали о приклады, винтовки были сброшены с плеч. Новый конвой состоял из пожилых усатых немцев-солдат «ваффен СС», говоривших на медлительном баварском наречии. Но нашлось и несколько бравых молодчиков, которые тотчас стали орудовать прикладами, выравнивая ряды: «Ну, будет наконец порядок, вы, сволочи?..»

В ту ночь бумажный столбик в градуснике картотеки лихорадочно рос и впервые достиг цифры 1500. Лагерь «Гиглинг 3», все еще не достроенный, располагавший лишь тридцатью землянками за оградой из колючей проволоки, набитый до отказа, кишел, как муравейник. Зденек тогда еще не сидел за картотекой в конторе. Он был среди тех, кто тащился со станции в лагерь, с трудом преодолевая четыре бесконечных километра; многие узники так ослабели от голода и жажды, что едва передвигали ноги. Винтовки конвоя, шагавшего рядом с колонной, уже не пугали измученных людей. «Куда мы идем? спрашивали заключенные солдат, лица которых не были жестоки и суровы и которые не ругались, как остальные. — В плохой или хороший лагерь? Есть там заграждение с электрическим током? Есть крематорий и газовые камеры?»

За ящиком с картотекой, тогда еще чистым, новехоньким и даже пахнувшим смолой, сидел той ночью сам глава конторы Эрих Фрош, великий писарь, достойный многотысячного лагеря, а не делопроизводства смехотворно малочисленной команды, которая доселе жила «Гиглинге 3». Ауфбаукоманда строительная команда, сплошь старые, видавшие виды узники, эвакуированные из Варшавы, — неделями ютилась на голом глинистом участке посреди леса и строила лагерь: сперва четыре добротных барака для эсэсовцев, чуть подальше — шесть сторожевых вышек над прямоугольником двойного проволочного заграждения, через которое пропущен ток, и внутри — тридцать мерзких бараков для заключенных. Среди «стариков» уже утихла драчка за места старосты лагеря, блоковых и капо; наконец-то настает час, когда в ящике писаря зашуршат тысячи новых карточек.

Обилие карточек даст писарю уверенность в себе, доходы и утехи. Ибо, в самом деле, что такое писарь стройкоманды? Первый среди равных в компании ста пятидесяти прожженых хефтлинков, норовистых ребят, которых не так-то легко обделить жратвой, — каждый из них готов замахнуться киркой на нарушителя его прав. Обирать им некого, вот они и грызутся между собой, как волки, а кругом чертова уйма работы, от которой никуда не уйдешь: лагерь должен быть построен, хоть лопни!

В стройкоманде постоянно были нелады, озлобление, козни. Теперь всему этому конец. Теперь в лагере есть полторы тысячи новичков, три тысячи рабочих рук, а это значит — полторы тысячи пайков, которыми насытятся и старые «волки». Они получат подданных и станут господами. Ну а господам живется ведь совсем иначе: они не чужды и потех, и любви… Господином среди господ будет писарь Эрих Фрош. Так же как в Варшаве, как прежде в Освенциме, Буне и в других местах. «Волкам» понадобятся всякие поблажки от главного писаря: им захочется отлынивать от работы, они постоянно будут просить пополнения взамен умерших и за это приносить писарю разные вещи. Сигареты, жратву, золото. Будет весело. И все это благодаря тому, что заполнилась картотека…

Узники приходят со станции, строясь в сотни на апельплаце[2]. Прожекторы со сторожевых вышек ярко освещают их. Эсэсовский конвой остался за оградой лагеря, и «волки»-старожилы сами принимают новичков. С карандашом и бумагой в руке они бегают вокруг стада и поспешно записывают имена, заставляя тупых новичков произносить их по буквам. Среди «волков» кого только не встретишь — есть даже греки и турки; некоторые плохо знают латинский алфавит. А у новичков такие заковыристые имена: Мошек Грюнцвейг, Ольджих Елинек, Янош Жолнаи. И писарь, несмотря на свое радостное возбуждение, бранится на чем свет стоит, когда кто-нибудь из его приспешников приносит ему листок с еще одной сотней перевранных фамилий. Полюбуйся, Фредо, чего твои грамотеи опять наворотили! — сердито хрипит он, обращаясь к самому толковому из греков, который будет арбейтдинстом, кем-то вроде производителя работ, а пока помогает писарю разносить фамилии по карточкам. Этим же занят глава группы снабжения француз Гастон. Но оба они достаточно неловки в таком деле, и писарь нетерпеливо оглядывается, скоро ли они подадут ему следующую карточку. Он пыхтит, дыхание у него учащается, красный шрам на шее — след операции, навсегда сделавшей его голос хриплым, — становится еще темнее.

— Поторапливайтесь! — хрипит он. — Пока мы не кончим, нельзя впускать в бараки, а на апельплаце уже четверо мертвых.

— Будет и больше, — утешает его капо Карльхен, который только что зашел в контору; в руке у него, как всегда, увесистая дубинка. — Из полутора тысяч их передохнет еще немало…

Нетерпеливый писарь хлопает кулаком по столу.

— Не учи меня! Это как-никак живой транспорт из Освенцима, трижды отсеянный. Они должны быть здоровы, как быки. Если кто-нибудь из вас, старых хефтлинков, придет доложить мне, что у него помер избитый новичок, я буду считать его убийцей и собственноручно подам на него рапорт в комендатуру, не будь я Фрош!

— Я и не знал, что у тебя такое простое имя[3], - неосторожно огрызнулся Карльхен. — Разве тебя не величали всегда Фрош Великий?

Писарь быстро выпрямился.

— Заткнись! — крикнул он, побагровев. — Ты-то как раз один из таких убийц. Но тут тебе не лагерь истребления, тут будут работать и… Изволь-ка отложить свою палку! И если ты еще раз позволишь себе какие-нибудь шуточки по поводу моего имени… Это относится ко всем; какой же у нас будет авторитет в глазах новичков, если мы не ладим между собой? Я писарь лагеря! И я крепко разделаюсь с тем, кто будет подрывать мой престиж! Понятно?

Карльхен кашлянул и незаметно поставил дубинку в угол.

— Ты ведь сам был блоковым в Освенциме и знаешь… — укоризненно сказал он.

— Я никогда не брал палки в руки, — захрипел писарь и нетерпеливо повернулся к новой сотне карточек, вовремя подсунутой хитрым греком Фредо. — Я умел обходиться без побоев! Я мог себе это позволить, — пробормотал он почти благодушно, потому что ящик все пополнялся и пополнялся.

* * *

На дворе была холодная ночь. Прибывшие тщетно надеялись, что им дадут поесть. Кто-то из них подсчитал, что в последний раз им выдали хлеб 56 часов назад, еще в Освенциме. Большинство озябших, отчаявшихся новичков покорно легли на землю.

После «волков» около них появились «шакалы»: человек с нарукавной повязкой санитара обходил ряды и говорил: «Кто продаст хорошие ботинки? Даю похлебку и горячую картошку».

Вот до чего прожились и поизносились «старички» на стройке лагеря; новой одежды и обуви взять было негде, и теперь им годились даже те обноски, что выдали новичкам в Освенциме. Но гораздо важнее было то, что вместе с этими обносками в Гиглинг прибыли десятки умелых рук, которые смогут перешить старое тряпье и превратить опорки в сносную обувь. «Шакалы» и «волки» ходили по рядам и выискивали себе придворных портных и сапожников, ибо каждый господин хотел теперь иметь слуг. «Что ты умеешь делать?»-задавали они строгий вопрос каждому новичку.

Мошек Грюнцвейг говорит, что он портной, — ладно, посмотрим. Ольджих Елинек заявляет, что у него была фабрика готового платья в Простейове. Сам он, конечно, шить не умеет, только бахвалится, дохлятина! Дать ему пинка под зад! Янош Жолнаи признается, что учился сапожному ремеслу. Ага, в Будапеште всегда были отличные сапожники, это стоящее дело! Но Янош тут же гордо добавляет, что ремеслом не занимался, а торговал ортопедическими рентгеновскими аппаратами. Осел!

Психология старожилов и новичков совершенно различна, их словно разделяет непреодолимая стена. И по ту сторону этой стены высказываются совсем другие соображения.

— Ты слышал, — шепчет голодный жаждущему, — они записывают по специальности. Видно, им нужны портные и сапожники. Ручаюсь, мы будем работать на фабрике, где шьют для армии.

Жаждущий не хочет спорить, ему и так все ясно. И когда «волк» наклоняется к нему и спрашивает о профессии, он спокойно отвечает: «Портной».. «Волк» идет дальше, а «портной», хитро улыбнувшись, поворачивается на другой бок и говорит голодному:

— Если попаду на фабрику, это уже хорошо. У немцев все механизировано, всюду новые машины, с которыми они каждого учат обращаться. Никто и не узнает, что я не портной.

Но голодный не уверен в этом. Он считает, что врать весьма рискованно. Сделаешь брак на фабрике — заместят, пришьют тебе саботаж и пристукнут. Нет, лучше действовать иначе. На каждой фабрике есть бухгалтерия, работать там даже лучше, чем в цехе. Почему не сказать правду: я, мол, бухгалтер… и не приврать к тому же, что у меня есть опыт работы на швейном производстве.

— Неужто все польские евреи — портные? — удиввляется голландец Дерек, забежав на минуту погреться в конторе.

— Что ты меня спрашиваешь? Я ариец, колбасник из Вены, — сердито ворчит писарь.

Вслед за Дереком по ступенькам спускается взволнованный санитар Пепи.

— Знаете, кого я встретил? — кричит он еще в дверях. — Парня, который знал моего отца. А вы не верили, что у моего папаши до сих пор три кинематографа в Судетах — один в Уста, другой в Дечине и третий в Либерце. Так вот, этот парень, кинорежиссер из Праги, лично знал моего папашу. Точно мне его описал: такой, говорит, приятный господин с седыми усами.

— Дурачок, Пепи! — хихикает писарь. — Мы работаем как проклятые, а он ходит интервьюировать кинорежиссеров.

— И выторговывать обувь, — замечает Фредо, кинув взгляд на ботинки в руках санитара. — Сколько порций похлебки ты за них дал?

— Пускай приведет сюда того типа, — просит Гастон. — У нас тут еще не бывало кинорежиссера.

— Не дурите, — ворчит писарь.

— Да! — восторженно восклицает Пепи. — Вот возьму и приведу, спросите-ка у него о моем папаше. Он даже вспомнил название нашего кино в Уста, честное слово!

И Пепи исчезает за дверью.

В лагере есть не только «волки» и «шакалы», но и «гиены» — охотники до живого мяса. Карльхен первым отправляется на рекогносцировку — нет ли среди новичков смазливого мальчика. Он, правда, уже выяснил путем расспросов, что в Освенциме всех узников моложе восемнадцати лет отправили в газовые камеры. Но Карльхен надеется, что какому-нибудь отцу удалось протащить малолетнего сына через «селекцию»[4]. Опытный хефтлинк, Карльхен знает, какой спрос будет на таких мальчиков, как только «волки» нажрутся досыта. Эй, ты! — наклоняется он над фигуркой, притулившейся на земле, довольно далеко от конторы. — Сколько тебе лет?

Спрошенный слегка выпрямляется и, испуганно замигав, отвечает:

— Двадцать, сударь.

Карльхен смеется. — Меня ты не бойся, дурачок. Тебе же не больше пятнадцати. — Двадцать, — упорствует юноша, и в голосе его слезы. — А вот это мой старший брат, он больной, сударь.

Карльхен бросает беглый взгляд на лежащего человека, лица которого не видно.

— Как тебя зовут? — спрашивает он юношу.

— Берл Качка из Лодзи, сударь.

— Берл? — смеется Карльхен. — Это похоже на перл, а?

Юноша сперва не понимает, что сказал по-немецки капо, потом тоже улыбается…

— Нет, сударь, не перл. Берл значит медведь, медвежонок.

— Claner Bar, ah da schau her, — еще громче хохочет Карльхен, пристально глядя в большие глаза юноши, потом заставляет его подняться и ведет к своему бараку. — А все-таки сдается мне, что я нашел перл. «Неужто мне вправду разрешили уйти с апельплаца? — удивляется Зденек и, прихрамывая, спешит за нетерпеливым санитаром в контору. — Боже мой, хоть бы дали поесть чего-нибудь горячего».

Пепи вталкивает его в дверь, слабые ноги Зденека спотыкаются на ступеньках, и он чуть не падает на пол. Яркий свет слепит Зденеку глаза. В клубах табачного дыма перед ним неожиданно возникают любопытные лица сидящих полукругом людей.

— Шапку долой, когда стоишь перед главным писарем, — рявкает кто-то.

Рука Зденека послушно тянется к грязной, наголо остриженной голове и снимает шапку.

— Спросите-ка его, спросите! — восклицает санитар.

— Что вы тут подняли галдеж?! — хрипит писарь и угрожающе поднимает голову. — Вот выгоню всех отсюда!

Гастон встает и делает успокоительный жест. Покрасневшие глазки писаря следят за ним из-под стальных очков, Эрих молчит. Этот долговязый француз, на котором даже неподогнанная арестантская куртка сидит как-то элегантно, умная голова и пользуется уважением. Гастон один из немногих в лагере, кого писарь несколько опасается.

— Говорят, что вы кинорежиссер? — по-французски спрашивает Гастон и, обойдя стол, останавливается перед новичком, который ниже его на полголовы.

Зденек плохо видит окружающих. Какие-то смеющиеся светлые пятна вместо лиц… — Да… я работал на киностудии, — отвечает он запинаясь. — Это верно… но я еще молод… — Он уже не мог лгать так смело, как соврал санитару. Надежда на горячую еду улетучивалась. — В больших картинах я был только ассистентом… И сам сделал несколько короткометражек.

Санитар не понимает по-французски и, слыша, как бегло говорит Зденек, решает, что новичок подтверждает его, Пепи, слова.

— Вот видите, — торжествует он. — Он знает моего папашу…

Гастон легким движением руки отстранил санитара и спросил так непринужденно, словно разговор шел где-то в кафе: — Демонстрировались ваши фильмы и во Франции, мсье?

Зденек не успел ответить — вмешался писарь. Озлившись, что он не понимает разговора и что ему мешают работать, он накинулся на Пепи:

— Нечего водить сюда своих дохлых мусульман! Для этого у тебя завтра будет лазарет. Вон отсюда, вы оба!

Гастон с вежливым сожалением пожал плечами и вернулся на свое место. Зденек беспомощно и боязливо оглядывается. Только теперь он разглядел большой необструганный стол и деревянный ящик с карточками. Но вдруг в глазах у него опять помутнело, колени ослабли. Он был рад, когда санитар взял его за рукав л потянул к двери.

— Не бойся, — упрямо твердил Пепи, — скажи им, что ты знал моего папашу.

«Для этого он меня и привел, — сообразил Зденек и послушно закивал, как петрушка. — Ну, конечно, знал!»

И вот он уже снова не в светлой конторе, а на апельплаце, и ночь над ним еще холоднее и чернее, чем прежде.

2.

Зденек так смертельно устал и изголодался, что даже не мог съесть три холодные картофелины, которые сунул ему санитар. Вместе с другими заключенными он присел на корточки на сыром шлаке; Зденеку казалось, что он уже не живет, что он погрузился в какую-то полубессознательную дремоту, которая заменяла сон узникам Освенцима.

…В его памяти встали картины освенцимского ада… Из короткой четырехгранной трубы крематория вырываются языки пламени, бросая скачущие блики на узкие окна большой конюшни, где живут заключенные. На голом бетонном полу сидит на корточках тысяча человек, каждый между расставленных колен другого, повернувшись к нему спиной и не имея возможности вытянуться. Одеял нет, вместо одежды — скудное тряпье. Раздается резкая команда:

— Schlafen, los!

Измученным босым ногам трудно без обуви, но ее сложили рядами у кирпичной кладки посредине конюшни, чтобы «волкам» — или там, в Освенциме, были «тигры»? — было удобней выбирать то, что им приглянется. Полумертвые люди переводят взгляд с вожделенной обуви на блики, вздрагивающие в окнах. Здесь у меня украдут ботинки, там сожгут мою жену… Но глазам не хочется плакать, им хочется только спать. «Schlafen, los!»

Зденек испуганно вздрагивает во сне. «Я сплю, сплю, — отчетливо сознает он, — сплю с открытыми глазами. То ли я спятил, то ли уже умер, но я сплю с открытыми глазами и все мое существо вопиет: «Спасай свои башмаки!»

Измученные руки и ноги с трудом слушаются Зденека, но все же он поднимается с пола, бесконечно долго пробирается среди полумертвых, постанывающих во сне людей и тащится к длинному ряду ботинок. Оглядев его, Зденек видит, что «волки» уже взяли свою дань: обувь вся разбросана, перемешана, «сторожей» нет, в тусклом свете нескольких лампочек и дрожащих отблесков из окон видны только конвульсивно скорчившиеся фигуры людей. Кто знает, живы они или уже умерли?..

Зденек ползет, напрягая глаза, подкрадывается к своей паре. Вот тут где-то он ее поставил, крепко связав шнурками. Здесь или там? Никак не найдешь! Вместо аккуратного ряда башмаков полнейший беспорядок, все перемешано в кучу. Ага, улыбается спящий Зденек, озорник Тиль Уленшпигель перепутал башмаки: «Найди-ка, сосед, свою пару!» Но Зденеку совсем не весело, он лихорадочно роется в груде изношенной обуви. Страх, боязнь потерять единственную пару сильнее всех литературных реминисценций! Спасайся! Вытаращив глаза, сонный Зденек ищет свои грубые башмаки, которые недавно получил — с тумаком впридачу — взамен добротных пражских ботинок. Слава богу, что есть хоть эти, сохранить бы хоть их… Где же они, где? Одуревший, подобный лунатику Зденек снова шарит в груде обуви. Вот они! Он подносит один ботинок почти вплотную к глазам: вот этот похож на мой. Но ведь я связал их вместе, где же второй? Да и мой ли это? Зденек садится на кучу обуви и пытается надеть башмак на босую ногу. Да, видимо, мой. Но куда запропастился второй?

Зденек тащится вдоль беспорядочной груды обуви и ищет другой башмак. У дверей вдруг кто-то кричит: «Проваливай! Schlafen, los!» — и замахивается дубинкой.

Зденек, как подкошенный, падает на пол, прижимая к груди свой башмак. Он ждет удара, он знает, что в Освенциме с дубинками шутки плохи: здешние молодчики гордятся умением убивать одним ударом по затылку. Но внутренний голос, который твердит «Спасай свои башмаки!», никак не заставишь молчать. Проходит несколько бесконечно долгих минут, Зденек косится на груды обуви и видит, что там уже копошатся пять… шесть… восемь фигур. Видимо, угроза миновала, а другие узники, пробужденные окриком, тоже вспомнили, что нужно спасать обувь, без которой не выживешь в лагере.

Зденек снова поднимается. Одной рукой он прижимает уже найденный башмак, другой упрямо роется в куче обуви. Роется долго-долго, ищет уже не парный ботинок, а хоть что-нибудь подходящее, о господи, что-нибудь подходящее! Он снова присаживается на корточки, примеряет какой-то башмак… Пожалуй, годится, хоть и от другой пары… Потом опять падает, глаза у него смыкаются, сознание совсем тускнеет.

Кто-то резко дергает один из башмаков, которые Зденек сжимает в руках, и это приводит его в себя.

— Auf! Auf!

Он проспал команду, но сейчас гомон тысячи людей, бросившихся к куче обуви, пробуждает его. В центре конюшни, на кирпичном возвышении, стоит хохочущий эсэсовец, рядом с ним ржут двое капо с дубинками. — Через пять минут всем выстроиться перед бараком на перекличку! Живо, марш!

Все трое покатываются со смеху и хлопают себя по ляжкам. В самом деле, бессмертная шуточка Уланшпигеля!

Ошалелые, нет, теперь уже остервенелые люди рвут друг на друге одежду, оттаскивая один другого от груды башмаков. Зденек лежит животом на своей паре, он готов защищать ее ценой жизни. Ведь каждый ребенок знает, что обувь в лагере — это сама жизнь. На Зденека наступают, его пинают ногами, но он думает только о том, что он спас свою обувь. Но вот людям с дубинками надоедает потеха, дубинки обрушиваются на костлявые спины, и заключенные с жалобными криками рассыпаются во все стороны, кто с башмаками, а кто и без них. Зденек тоже спохватывается и бежит к выходу. Только теперь он окончательно проснулся…

* * *

— Auf, Auf, живо, марш!

Мы уже давно в Гиглинге, под звездным альпийским небом, на ногах у меня два разных башмака, в руке три остывшие картофелины, и положение мое куда лучше, чем у многих босых товарищей.

— Aufgehen zu funf! нем.

Итак, жизнь все-таки неистребима, мы уцелели, выбрались из Освенцима не через трубу крематория, а через дверь, и теперь мы далеко оттуда, в Альпах. Стоит холодная ночь, и, видимо, уже пришел конец нашему ожиданию…

«Волки» бегают вокруг человеческого стада, подгоняют людей. Строиться! Зденек впивается зубами в картофелину.

* * *

— Ach-tung! нем. — хрипит писарь, предостерегающе растягивая слог «ах» и повышая голос на лающем «тунг». — Четверо заключенных работают в конторе, — рапортует он.

Человек в эсэсовской форме, слегка нагнувшись, входит в дверь.

— Продолжайте! — небрежно говорит он, спускается по ступенькам и, расправив полы шинели, садится на край стола. — Ну как, все приняли в порядке?

— Так точно, герр обершарфюрер! — докладывает писарь, стараясь придать своему хриплому голосу некий пониженный, доверительный тон. Ибо даже он не может себе позволить, чтобы нацисты усомнились в его физической полноценности. — Принимать транспорт по освенцимским спискам, конечно, не было возможности. Вы ведь знаете их работу…

Эсэсовец коротко усмехнулся — еще бы, мне да не знать! — и сдвинул фуражку на затылок, обнажив очень бледный, влажный лоб. — так что мы начали все сначала — устроили всеобщую перепись, словно никаких списков и не было, и составили новую полную картотеку, — продолжал писарь, сделав полный нежности жест в сторону ящика, наполовину (да, да, уже наполовину!) заполненного. — Теперь можно разместить новичков по баракам, а в ближайшие дни нам хватит времени, чтобы сверить нашу картотеку (какое приятное слово!) с так называемым списком из Освенцима…

Эсэсовец раскрыл пустой портсигар, поглядел на него и покачал согнутой ногой. За голенищем у него торчал кусок красного кабеля — тонкий, гибкий кусок стали в толстом слое резиновой изоляции. Писарь поднял покрасневшее лицо и почтительно улыбнулся.

— Здесь все будет по-нашему. Так, как вы хотели в Варшаве.

Опять короткий сдавленный смешок: в Варшаве! В бледно-голубых глазах обершарфюрера Дейбеля мелькнуло почти мечтательное выражение, но резкие скулы и тупой носик сохраняли жесткие очертания.

— При подсчете у ворот у нас получилось тысяча четыреста девяносто шесть человек. Совпадает с вашим счетом?

— Конечно, герр обершарфюрер, — почти обиженно пробурчал писарь. Разыгрывай из себя хозяина и хоть самого черта там, за воротами, думал он, а здесь, внутри лагеря, хозяин — я. Уж не думаешь ли ты, что я не знаю, сколько вы там насчитали, или воображаешь, что я признался бы тебе, если бы тут их оказалось больше?

— Тысяча четыреста девяносто шесть плюс шесть мертвых, что остались на станции, — всего, стало быть, тысяча пятьсот два. А в освенцимском списке числится ровно полторы тысячи. Значит, у нас чистая прибыль — два хефтлинка. Такие у них порядочки! — и писарь расхохотался, насколько это ему позволяло оперированное и плохо сшитое горло.

Дейбель тоже был в хорошем настроении. — А сколько мертвых у вас здесь, на апельплаце?

— Четверо, герр обершарфюрер. Не понимаю я, что за материал они нам шлют! Когда нас отбирали для Варшавы…

— Ну, — усмехнулся Дейбель, — вы-то ведь ехали из Освенцима всего полдня. Будь переезд продолжительнее, вы бы задушили друг друга в вагонах. А эти ехали пятьдесят шесть часов. Для такого сброда это долгонько.

Дверь отворялась, и на пороге появились два бойких краснорожих типа. У них был такой вид, словно они не знали, что в конторе сидит высокое начальство. Первый из них, немец с щегольскими усиками, вытянул руки по швам и отрапортовал:

— Двое заключенных вернулись со станции.

— Is gut, — произнес Дейбель и уставился на них блеклыми голубыми глазами. — Староста Хорст, — спросил он человека с усиками, — с мертвыми все в порядке?

— Так точно, герр обершарфюрер, все, как приказано.

— А почему вы пропадали так долго? Обделывали делишки?

Дейбелю ответил второй из двух, Фриц, коренастый красивый немец, подбородок которого выдавал жестокость характера.

— Долго? Закопать шесть трупов — не пустяк! — и как ни в чем не бывало пружинистой походкой прошел за занавеску из одеял, отделявшую заднюю часть помещения.

Слегка обеспокоенный писарь поднял голову. Не чересчур ли это смело даже для Фрица? Но Дейбель, видимо, слишком давно был без сигарет.

— Велите развести заключенных по бараками — сказал он с невинным видом, слез со стола и прошел за занавеску. Оставшиеся навострили уши, но не услышали ничего.

Через минуту люди на апельплаце зашевелились. «Марш по баракам, марш по баракам!» — кричали «волки» и спешили на свои места. Они отсчитывали по полсотне новичков и загоняли их в новые бараки.

Ночная тьма уже редела. За колючей оградой на светлеющем небе вырисовывались контуры леска. Зденек до сих пор не знал, как выглядит лагерь. Это было ему безразлично, как и то, какие люди его окружают. Но сейчас, шагая по тропинке мимо диковинных крыш, словно торчащих из земли, он стал приглядываться. Видимо, весь лагерь состоит из таких же землянок, как и контора, где он побывал; крыши всюду лезут прямо из-под земли, фасадная стена барака представляет собой треугольник с дверью посередине, от которой ступеньки ведут вниз, внутрь помещения.

— Achtung! — закричал человек в очень чистой арестантской одежде, появляясь перед группой, в которую попал Зденек. — Стой! — Заключенные столпились около него в тупом ожидании. Человек махнул рукой в сторону двери, перед которой они стояли. — Вот видите надпись? — Он прочитал наставительно, как учитель в школе: — «Барак номер четырнадцать». Всем видно?

— Всем, — пробурчали некоторые.

— А теперь слушайте. Я блоковый четырнадцатого барака, а вы его обитатели. Зарубите себе это на носу. Если ночью кто-нибудь будет возвращаться из сортира и забудет номер своего барака, пусть лучше замерзнет на дворе, чем сунется в чужой барак. Там подумают, что он пришел воровать, и пристукнут его.

Зденек дожевал последнюю картофелину и, немного подкрепившись, начал разглядывать блокового. Тот говорил на скверном немецком языке с польским акцентом. Кончая фразу, он не закрывал рта, шумно дышал, хватая воздух ртом, как рыба. Вместо пауз он выкрикивал: «Verstanden?»

Кое-кто из соседей Зденека сразу заметил склонность блокового к поучениям и откликнулся «Jawohl!», видимо, желая угодить ему.

Зденек видел вокруг себя только незнакомые лица и не жалел об этом. После того, как его увезли из Терезина, он потерял всякий интерес к людям. Закрывая глаза, он отчетливо представлял себе Ганку: казарменное окно и в нем ее маленькое лицо с темными пятнами от беременности; Ганка не хочет плакать, заставляет себя улыбаться, ее маленькая рука машет кусочком красной ткани. Эта сцена разлуки погасила в Зденеке всякий интерес к внешнему миру.

Зденек был раздавлен, стал бесчувственной вещью, одной из многих, которые можно сотнями грузить в вагоны и разгружать, возить повсюду, толкать, запугивать, морить голодом и бить. Но когда у Зденека бывали проблески самостоятельного мышления, у него возникало желание выставить локти, отталкивать всех и пробиваться куда-то самому. Кто сказал, что в минуты опасности человеку хочется быть на людях? Зденек не замечал ничего подобного, по крайней мере у себя. Наоборот, чем больший гнет испытывали заключенные, тем сильнее Зденек стремился обособиться от запуганного человеческого стада… Уж лучше одному… Выбраться одному или подохнуть в одиночку, да, да, в одиночку. Он был давно готов к смерти. Жизнь в нем поддерживало, видимо, лишь едва теплившееся, но неистребимое любопытство. Уж если погибнуть, то погибнуть последним, не допустить, чтобы это перепуганное стадо пробежало по тебе, суметь в последний раз оглявуться, увидеть собственный конец…

«А не обманываю ли я сам себя?.. — задавался он иногда вопросом. Может быть, мои мысли — всего лишь заурядный эгоизм? Какое там желание видеть собственный конец, не просто ли это желание жить, самому жить? А может быть, я даже способен убивать других, чтобы выжить? Если бы на меня насильно надели эсэсовский мундир, стрелял бы я в людей по приказу или все-таки отказался бы, покачал головой и ушел умирать в свой угол?»

Голодная лагерная жизнь приглушала этот голос совести. «Брось мудрить, — говорил себе измученный Зденек, — эгоизм или не эгоизм — не все ли равно, я хочу жить в себе и для себя. Разве так уж нехорошо — держаться особняком среди этого страшного стада? Разве даже самый последний мертвец не вправе желать своей собственной отдельной могилки?»

Тем временем человек в чистой арестантской одежде продолжал командовать:

— Сейчас вы войдете со мной в четырнадцатый барак. Входите не спеша и пристойно, иначе я набью вам морду. Первые пройдут за мной в дальний конец барака и, не говоря ни слова, займут нары направо и налево. Остальные за ними. Verstanden? Место найдется каждому, и одеяла там есть для всех, так чтобы без фокусов! Куда попал, там и оставайся, перебегать не разрешаю, имейте в виду! Шагом марш!

Здедек раздраженно поднял брови — кругом уже началась толкотня. Приятели хватали друг друга за рукав, чтобы вместе попасть на нары. Кто-то вцепился и в Зденека.

— Это я, Феликс, пианист, ты меня знаешь по Терезину, — раздался быстрый испуганный шепот, — давай держаться вместе!

Отказываться времени не было: впереди люди уже ломились в низкую дверь.

— Пойдем, а то нам достанутся места у самого выхода, а там будет холодно, — сказал Зденек и двинулся к бараку.

— Но там будет больше воздуха, — удерживал его Феликс.

Зденек нагнул голову и молча продолжал двигаться к двери. Робкий человек рядом с ним сказал: «Ну, как знаешь…» — и не отпускал больше рукав Зденека. Они вместе ввалились в барак, споткнувшись на ступеньках, вместе плюхнулись на какие-то нары справа. О том, чтобы выбирать место, нечего было и думать: их просто внесло в барак — задние толкали, передние не пускали вперед.

— Тихо! Сидеть и молчать! — заорал блоковый, пробираясь против течения и раздавая первые удары. Зденек забрался на свое место, чтобы ему не оттоптали ноги, и стал рассматривать помещение. Здесь было не совсем так, как в конторе: здесь не сделали пола на всей площади барака. От двери вдоль барака тянулось что-то вроде канавы, так чтобы мог пройти, не сгибаясь, невысокий человек. По обе стороны этого углубления земля под крышей осталась на той же высоте, как была. Ее покрыли досками, на доски насыпали стружки: это и есть нары. Крыша начиналась над самой головой людей, лежавших на нарах, а в середине землянки ее поддерживали деревянные столбики. Справа от Зденека тускло мерцала лампочка, при ее свете он узнал несколько лиц, знакомых по Терезину и по поезду. Но из близких друзей тут никого не было.

— Здесь, в середине, наверное, лучше всего, — сказал Феликс, все еще держась за левую руку Зденека, и тотчас втянул голову в плечи, потому что блоковый около них снова взревел: «Тихо!»

Видимо, все пятьдесят человек уже были в бараке; больше никто не входил.

Блоковый пошел закрыть дверь. Под его угрожающим взглядом последние узники укладывались на нары. Проход посредине землянки опустел.

— Вас тут должно быть полсотни. По двадцать пять с каждой стороны.

Опять началась проверка. На правой стороне оказалось двадцать семь. Переселение двух лишних не обошлось без оплеух. Потом настала тишина. Какое-то спокойствие полуобморочного изнурения овладело людьми. После стольких ночей на бетонном полу в Освенциме и в грязном вагоне узники отдыхали на стружке под низкой крышей землянки. Здесь было тесно, как в крольчатнике, люди лежали вплотную, и все же у них возникло ощущение какой-то оседлости. Они дышали медленно и с опаской глядели на блокового, который снова пересчитывал их.

Зденек взглянул на соседа справа. Тоже знакомое лицо по Терезину, не знаю, как его зовут, но, видно, и он не слишком расположен к новым знакомствам — смотрит себе упрямо в одну точку. «Плохие у него, бедняги, башмаки», — заключил Зденек и опять перестал думать.

Спать все еще было нельзя, потому что блоковый ходил с карандашом и бумагой и записывал фамилии заключенных. Вдруг дверь распахнулась, и в барак со смехом ввалились двое проминентов: тот, с щегольскими усиками, и красавчик Фриц.

— Добрый вечер, староста, — возгласил блоковый, стараясь, чтобы все новички услышали, кто его гость и закадычный приятель. — Дейбель уже убрался восвояси?

— Не задавай дурацких вопросов, поляк, — холодно отрезал Фриц, выпятив подбородок и приподняв плечи. — Давай вещи. — Immer der alte Bulle! — весело воскликнул блоковый, словно Фриц блестяще сострил, и поспешил в глубину барака. Зденек только сейчас заметил там занавеску из одеял. Блоковый исчез за ней и крикнул оттуда:

— А здорово я предупредил вас у ворот, что обершарфюрер Дейбель в конторе? А?

— Старый хефтлинк, а такое трепло! — сплюнул Фриц. — Ну и блоковых ты выбрал, староста! В Варшаве он был заправским мусульманином, а здесь стал проминентом!

— Не у каждого восьмилетний лагерный стаж, как у тебя, — польстил Фрицу тип с усиками и хлопнул его по спине.

Из-за занавески появился блоковый с мешком в руке.

— Вот он, — угодливо сказал он. — Приятного аппетита! — Видишь, он и сюда совал рыло! — прошипел Фриц и вырвал мешок из рук блокового.

В этот момент откуда-то из угла раздался робкий голосок:

— Bitte, герр староста, можно к вам обратиться?

Блоковый кинулся было в ту сторону, чтобы наградить наглеца тумаком, но староста Хорст сказал тоном прусского офицера: — Разумеется, Immer raus damit.

— Нет, нет, мы не жалуемся. Господин блоковый очень добр к нам. Мы только хотели спросить, нельзя ли нам получить сейчас какую-нибудь еду. Мы уже три дня ничего не ели.

С минуту стояла полная тишина. Люди глотали слюнки. Потом староста сказал:

— Вы только что зачислены в состав нашего лагеря, приятели. Пайки на вас мы начнем получать только завтра. Ясно? — и уже в дверях добавил: Хефтлинку не подобает хныкать и жаловаться. Спойте что-нибудь и спите. Через три часа будет завтрак.

— Ага! — воскликнул блоковый после ухода обоих гостей. — Спеть — это хорошая идея! Кто из вас умеет петь?

Пение в такой обстановке казалось всем довольно странным занятием. Наступило апатичное молчание.

— Что же вы?! Кто запоет, получит завтра лишнюю порцию похлебки. Ну-ка!

— Спой ты, Зденек, — прошептал Феликс и, не получив ответа, сказал вслух: — Вот Зденек хорошо поет. В Терезине он даже пел Миху в «Проданной невесте», помните?

И все, даже те, кто никогда не был в Терезине, забурчали:

— Пусть поет Зденек.

— Кто из вас Зденек? — спросил блоковый.

Несколько рук показало на Зденека, а Феликс воскликнул:

— Вот он, рядом со мной.

Блоковый остановился перед Зденеком.

— Ну-ка, сядь, чтоб тебя было видно. — И когда Зденек повиновался, спросил тихо: — Что ты делал на свободе?

— Работал на киностудии.

Блоковый повернул свою кепку козырьком назад и сделал такой жест, словно вращал ручку киносъемочного аппарата. — Пой, снимаю! — воскликнул он. Губы у него все время были выпячены, рот приоткрыт, и он по-прежнему шумно дышал.

У Зденека как-то странно сжалось сердце. О чем только он не думал в последние дни, и больше всего о смерти, но уж никак не о песнях. А впрочем, почему бы и не спеть? Он обхватил колени руками и начал:

Оковы, кандалы и цепи

Нас больше не повергнут в страх:

Ржавеют кандалы и цепи,

Свободу не удержишь в кандалах.

Он пел песенку Освобожденного театра[5], пел ее как-то механически, невесело и без подъема. Но тотчас же в полутьме несколько голосов подхватило песню:

Свободу не удержишь в путах

И в кандалы не закуешь,

Ржавеет сталь, и рвутся путы,

И мысль тюрьмою не уймешь…

Блоковый внимательно слушал, слов он не понимал, но все-таки похлопал в ладоши.

— Браво! Завтра я отведу тебя в лазарет, там старший врач тоже чех, он любит песни, вот увидишь, получишь жратвы сколько влезет. — И без всякого перехода обратился к остальным: — А теперь — спать! Одежду и обувь снять и сложить под головой. И если утром кто-нибудь заикнется мне о том, что у него украли башмаки, я его самолично вздую. Без обуви тут еще никто не прожил дольше двух дней. Но я его все-таки вздую в наказание за то, что он такой олух и дал себя обокрасть.

Каждый заключенный получил грубое серое одеяло, завернулся в него, как умел, лег на бок, вклинив свои колени под колени соседа, и закрыл глаза.

— Я надеюсь, ты не сердишься, что я помог тебе получить лишнюю порцию похлебки? — прошептал Феликс.

Зденек улыбнулся, не открывая глаз.

— Не беспокойся, и тебе достанется доля.

И, положив правую щеку на башмаки, а левой почти касаясь крыши, он прочитал про себя два четверостишия, посвященные Ганке, и заснул с улыбкой.

3.

Примерно за час до восхода солнца Феликс проснулся, осторожно сел, чтобы никого не разбудить, обулся и слез с нар. В конце барака виднелся светлый квадратик застекленной двери.

Выйдя на улицу, Феликс вздрогнул от холода. Дыхание его превращалось в пар. «В другой раз не стану выходить в одном белье, накину одеяло», подумал Феликс. Потом он оглянулся. Серая уличка, по обе ее стороны треугольники бараков. За бараками на той стороне — двойная ограда с вышкой, где прохаживается часовой, насвистывая «Лили Марлен». Только этот свист нарушал полную тишину, лагерь еще спал.

Феликс искал глазами отхожее место. Наверное, это вон те строения повыше, на обоих концах улички, решил он и, так как к левому было ближе, направился туда. Едва он подошел к домику, перед ним выросла мощная фигура какого-то заключенного. Феликс так испугался, что сделал шаг назад.

— Ты что тут делаешь? — гаркнул тот по-немецки.

— Ищу отхожее место.

— Для мусульман — вон там! — сердито кивнул человек на противоположный конец улички. — А здесь — для проминентов. Чтобы ты получше запомнил это, получай! — И ни за что ни про что он вПепил Феликсу оплеуху. Сокрушительную оплеуху. Большая твердая ладонь так стукнула Феликса, что у него что-то треснуло в черепе. Бедняга зашатался и чуть не упал. «За что, за что он меня ударил?» — с детским упорством твердил себе пианист. Слезы бессильного гнева крупными горошинами покатились по его грязным щекам.

Часовой на вышке перестал насвистывать и воскликнул в восторге:

— Вот так затрещина! Die war aber nicht von schlechten Eltern.

Феликс удивленно поднял голову и увидел солдата, который, держась за перила, покатывался со смеху. Обидчик тем временем быстро скрылся за углом. Феликс уже не плакал. Утерев глаза тыльной стороной ладони, он медленно добрел до другой уборной, потом вернулся в барак. Он попытался стиснуть зубы, чтобы заглушить боль, но это не помогло. Боль, наоборот, усилилась, и Феликс даже не осмелился ощупать щеку пальцами.

В бараке все спали. Феликс добрался до своего места, влез на нары, снял башмаки, положил их под голову и стал ждать, когда все проснутся. Глаза его были сухи.

Это был ужасный, нескончаемый час. Хорошо хоть, что он не изуродовал мне пальцы, — утешал себя Феликс. — Удар по лицу — это пустяки. Руки, руки в них вся моя жизнь… Ведь я хочу снова играть на рояле, и буду играть! Пальцы слушаются, а это самое главное. От пощечины еще никто не умирал. «Замахнулся — бей», — говаривала мамаша, а она умела давать затрещины… Почему у меня так болит челюсть? Не выбил ли мне этот скот зубы?

Но Феликс так и не отважился ощупать зубы языком.

* * *

В это время писарь Эрих Фрош уже совершал обход лагеря. Он зашел на кухню — убедиться, все ли там в порядке. У котла стоял громадный грек Мотика и варил кофе. Его помощник, слабоумный и глухонемой баварец Фердл, развлекался тем, что расставлял тридцать новеньких кофейников по ранжиру, словно оловянных солдатиков.

— Слушай, Мотика, — сказал писарь, — ты сам понимаешь, что эсэсовцы не оставят в наших руках снабжение всего лагеря продовольствием. Пока здесь было полторы сотни человек, другое дело. А теперь их тысяча шестьсот пятьдесят, и скажу тебе между нами, что в ближайшие дни станет больше. Рапортфюрер справлялся у меня, можно ли оставить тебя в кухне или я предпочту выбрать нового повара из новичков…

Мотика, засаленный до ушей, сделал скромную мину.

— И что ты сказал?

— Что! Сам знаешь. Я сказал: Мотика вполне подходит.

— Гран мерси, писарь, — поклонился повар, сунул руку глубоко в трубу старой печки, что стояла рядом с котлом, и извлек оттуда бутылку; тщательно отер ее тряпкой и, многозначительно подмигнув, вручил писарю: «На здоровье!» Эрих сунул подарок в карман и деловито продолжал:

— Ты останешься старшим из заключенных в кухне и получишь в помощники, кроме Фердла, еще пятнадцать человек. Но главным над тобой будет эсэсовец, кто именно, я еще сам не знаю. Он прибудет, может быть, уже сегодня. Ты его величай «герр кюхеншеф» и держи с ним ухо востро, пока мы его не раскусим. Если он тебя на чем-нибудь поймает, я выручать не стану. Пока что не делай ни мне, никому другому никаких услуг. Выжди. То, что у тебя припрятано, еще до завтрака убери из кухни куда-нибудь подальше, хотя бы в греческий барак. Или зарой под картошкой. Но чтобы в кухне у тебя ничего такого не было. И здесь тоже, — Эрих показал на старую печку. Мотика щелкнул каблуками. Jawohl, Lagerschreiber!

— Не дури, — писарь махнул рукой. — Кофе сегодня выдашь в семь часов. В восемь привезут хлеб, мы его сразу раздадим. На обед будет картошка, по триста пятьдесят граммов на человека, смотри не обвешивай. На сегодня я пришлю тебе десять помощников. Хватит?

— Хватит, Эрих. — Also, machs gut нем.

Писарь вышел из кухни и оглядел лагерь.