СЕМЬ СТУПЕНЕЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СЕМЬ СТУПЕНЕЙ

1

Начинаешь не всегда с начала. Расскажу прежде всего о поездке с Ильфом по Беломорканалу.

Пароход, на котором мы отчалили от Медвежьей Горы, чтобы осмотреть шлюзы, плотины и другие сооружения Беломорканала, законченного только что, весной 1933 года, отходил от пристани с музыкой. На пароходе вместе с писателями ехали бывшие заключенные, которых освободили по указу в связи с открытием канала. Были инженеры, из тех, кто проектировал канал, были и особо отличившиеся на работе уголовники. Находилось тут и лагерное начальство.

Растолковав писателям принятую на канале систему деления заключенных на политических, уголовников и «бытовиков», которые отбывали здесь срок за преступления вроде убийства из ревности, начальник лагеря показал нам на степенных лагерных музыкантов. Благообразием своим они решительно отличались от обыкновенных страшных убийц-грабителей.

— Наш оркестр полностью укомплектован из бытовиков, — сказал начальник.

Музыканты играли вальс. Стоявший рядом со мной на палубе Ильф, оглядев щекастых, в синих ватниках, музыкантов, охарактеризовал их кратко: — Оркестр рогоносцев.

Пока пароход шлюзовался в семи шлюзах Повенчанской лестницы, Ильф с Петровым, с пародистом Архангельским и, по-моему, с Кукрыниксами мастерили веселую пароходную газету под названием «Кубрик». Материал брался из жизни литературной, касался путешествующих на пароходе — и только. Когда группа писателей засела по возвращении за коллективный труд о Беломорканале, Ильф с Петровым разумно отказались от участия в этом труде. О жизни заключенных мы знали мало, наблюдения были поверхностные, — как же браться за описание их житья-бытья, рисовать типы, характеры?

В шуточной же газете Ильф с Петровым составили первым делом перечень запрещенных по причине крайней банальности метафор и образов. Номером первым значились здесь бараньи лбы. Этими бараньими лбами кое-кто уж намеревался блеснуть при описании прибрежных валунов.

Среди освобожденных по указу уголовников был перворазрядный мошенник Желтухин. Похожий на дореформенного помещика, он удивлял москвичей в годы нэпа своей сенаторской бородой, надменностью, псами-волкодавами. Желтухин был реставратором. Однажды ему поручили реставрировать картину Рембрандта, Загрунтовав ее и намалевав на полотне великого мастера натюрмортик, Желтухин вынес ее из мастерской и продал иностранцу.

Мошенничество не удалось. Картину возвратили музею, а Желтухина осудили на десять лет. Пять лет он симулировал сумасшествие. Его содержали в тюремной больнице. На канале он писал диаграммы, портреты ударников. Беседуя с начальством, Желтухин винил в своих бедах одного в то время опального, а прежде видного ответственного работника. Однако игра на выгодной, как сообразил Желтухин, политической ситуации ему не удалась.

На пароходе он был двулик: то прежний барин, вкусно разглагольствовавший о гастрономических утехах, то угодливо улыбавшийся лагерному начальству льстец. Он утомительно восторгался мощью сооружений, смелостью чекистов-строителей, восхищался и природой, разумеется, бараньими лбами валунов, но больше всего талантами начальства.

— Как в сказке, товарищи! — шумел он, рисуясь своей неувядаемой — после стольких передряг — барственностью.

На одной плотине Желтухин воскликнул:

— Только советская власть смогла осуществить это грандиозное сооружение!

Когда же пароход вплыл в озерный простор, он так же утомительно принялся убеждать нас, что завоевание подобных просторов под силу только советской власти.

Как только начальство ушло, Ильф заметил:

— Когда к этому пришли с ордером на арест, он, вероятно, воскликнул: «Только советская власть умеет так хорошо и быстро раскрывать преступления!»

2

На Беломорском канале Ильф и Петров были уже известными литераторами. Познакомились же мы гораздо раньше. Я знал Ильфа в пору его писательской юности. Мы работали с ним в одной газете. Отслужив положенные часы, мы отправлялись бродить по Москве. Ходили на новостройки — поглазеть на несколько домов, что начаты были перед первой мировой войной и теперь достраивались. Таким было, например, здание телеграфа на углу улицы Огарева, здание Моссельпрома на пересечении Кисловских переулков. Ильф говорил о себе: «Я зевака». Я годился ему в попутчики, потому что был таким же. Оговорюсь: зеваками мы становились после работы.

Мы бродили. На улицах тогда было куда свободней, переходить мостовые можно было не торопясь, но в Москве двадцать третьего года тем не менее зрелищ было немало. К лету главным из них сделалась первая советская сельскохозяйственная выставка. Ее открыли на Крымском валу, на пустыре, где теперь Парк культуры и отдыха имени Горького. Я тогда поместил в журнале «Прожектор» корреспонденцию со смешным названием «Творимая легенда Крымской набережной». «Творимая легенда» — словцо Сологуба, давай сюда для красоты слога!

Выставка, однако, привлекала и без рекламы. Необыкновенное начиналось у входа, с праздничного кустарного павильона. Ожили после разрухи разнообразнейшие промыслы, все то, за что нас премировали на международных выставках. Рядом с кустарным павильоном Наркомат финансов демонстрировал бумажные деньги, выпущенные за все годы революции. Простыни керенок, деникинские колокольчики, киевские карбованци, местные боны, ассигнации с шестизначными цифрами и грошовой стоимостью, На выставке был и киоск Госбанка. Наша валюта окрепла, в киоске рубли менялись на любую валюту — доллары, фунты стерлингов. Страна ожила, наладились экономические отношения с деревней — на выставке выпускалась газета «Смычка».

Было нарядно и весело. Узбеки в многоцветных халатах играли на длинных и тонких, как хворостинки, трубах. Чадили жаровни, пахло пловом и шашлыком. Прогоняли великолепных, выращенных в оживших хозяйствах лошадей. Крестьяне сходились послушать лекции агрономов. С Севера на выставку привезли семью чукчей, она расположилась в чуме, совершенно как на просторах тундры. Иностранные фирмы показывали образцы сельскохозяйственного машиностроения — жатки, молотилки. Привлекал посетителей шестигранник, который в измененном виде и сейчас существует в Парке культуры и отдыха. Что там выставлялось — не помню.

Мы взобрались на вышку для обозрения всей территории выставки. Ее построили за короткий срок, и ее павильоны было последнее, чем любовался в свой последний приезд в Москву Ленин. Внизу уже высадили деревья и проложили аллеи, по которым вы прогуливаетесь сегодня.

Одет был Ильф бедненько, как захудалый служащий. Куцая кепочка, залоснившийся макинтош.

В наших прогулках по Москве он любил покупать на развале у Китайской стены старые журналы. У него были комплекты сатирической «Искры» 60-х годов, «Сатирикона», собрание лубочных картинок, сборники Аркадия Аверченко и других юмористов. Порывшись в развале, ему случалось купить то протоколы комиссии по расследованию деятельности царских министров, то книгу про Ютландский бой. С годами его книжная полка пополнялась разнообразным интересным старьем. Он усердно читал не одних классиков, наших и иностранных, но и произведения своих коллег, именитых и безвестных, что другие в его положении делали не всегда.

Мы забрели раз на кинофабрику. Она принадлежала до революции Ханжонкову, работавшему потом в Совкино. В павильоне на Житной бородатый А. Ромм снимал картину «Бухта смерти». В этот вечер снимали тонущий пароход. Героиню то и дело окатывали водой. Окатывали много раз. Техника была в то время слабоватая, в юпитерах что-то не ладилось, и взыскательный оператор накручивал множество вариантов.

Заходили на выставки молодых художников. Некоторые были приятелями Ильфа и считали его знатоком живописи. Заходили в музеи. В Подсосенском переулке на Покровке, где теперь Издательство Академии наук, находился в доме Морозова — сколько их в Москве, домов Морозова! — музей стекла и фарфора. Гидом служил здесь один из Морозовых. Бывали мы, конечно, и в Третьяковской галерее, и в Щукинской, сделавшейся потом Музеем новой западной живописи, который после войны по чьему-то неразумному распоряжению закрыли. Теперь большая часть этой коллекции выставлена в музее имени Пушкина.

Мы колесили по переулкам Замоскворечья, всем этим Монетчиковым, Спасоболвановским… В последние месяцы своей жизни Ильф любил гулять по ним с полуторагодовалой дочкой Сашенькой. Он жил тогда в Лаврушинском переулке, близ одного из чудес Растрелли — церкви в стиле барокко. Это чудо архитектуры мы некогда тоже ходили обозревать.

Забавным было наше посещение Кремля. Он в ту пору был закрыт, и для входа требовались пропуска. Но нравы были простые, и перед прохожим, задержавшимся на Красной площади, чтобы поглядеть на Мавзолей, на Кремль, не возникала, как в 30-е и 40-е годы, строгая фигура, внушительно, хотя и негромко, предлагавшая: «Проходите!» В ТАССе работал тогда Константин Паустовский. У него был билет на заседания съезда Советов, не помню какого. Билет безымянный, бесхитростный. Он дал мне его на один вечер. А я пригласил с собой Ильфа.

Мы подошли к Никольским воротам. Я был обладателем билета, пускай временным, и прошел в Кремль первым, Ильф дожидался у ворот. Побывав на заседании и бегло осмотрев Кремль, я вышел к Ильфу, топтавшемуся на площади. Теперь в Кремль прошел он, а у Никольских ворот стал дожидаться я. Выйдя из Кремля, Ильф сказал:

— Город девятнадцатого столетия.

В ту пору газовые фонари на московских улицах исчезли, их сменили электрические. Они сделались символом старины, и вспоминали о них лишь репортеры в восторженно-коммунальных заметках, которые, по определению Ильфа и Петрова, начинались обычно с академических нападок на царский режим. В Кремле же освещение на улицах оставалось газовым. Вот почему они и показались Ильфу улицами девятнадцатого столетия. И это был именно город — в Кремле жило тогда несколько тысяч человек. На улицах играли дети, старушки собирались E говорливые кружки, молодежь шла в клуб. На просторных, по-старинному тихих улицах, под газовыми фонарями все это представлялось менее современным, чем жизнь за стеной.

Сиживали мы и на бульварах. На Тверском играл, забившись в раковину, духовой оркестр. Детям показывали петрушку. Наискосок от Пушкина жонглировал ножами китаец, а рядом стоял маленький телескоп, через который можно было посмотреть на Луну. Никитский бульвар был бульваром молодых матерей, бабушек, нянек. На Пречистенском и повыше, в сквере храма Христа Спасителя, роились парочки. Кстати, и сегодня в новом саду вокруг бассейна снова ищет уединения молодежь.

Сиживали мы и в Александровском саду, у грота с дорическими, что ли, колоннами. Здесь мы обсуждали рассказы собственного сочинения. Чаще всего это были мои грехи. Ильф слушал так, что по телу бегали мурашки. Он подкарауливал неосторожного автора, как хищник. Чуть заврался — получай удар, который уж напомнит завравшемуся, что он взялся за нелегкое дело. Так слушал Ильф однажды историю провинциального дедушки, приехавшего в город с узелком яблок. Темная-претемная лестница. Дедушка растерял яблоки, ползает по ступенькам, собирает. Одно подобрал, другое, наконец подобрал самое румяное и как бы глянувшее на дедушку своими глазастыми пятнышками.

— Стоп! — перебивает Ильф. — Ваш дедушка, вопреки законам природы, не только не ослабел к старости, а стал, наоборот, видеть в темноте!

С давних пор я считаю повсюду колонны — сколько их? Я наврал раз про панский дом на Подолии, будто бы в нем двенадцать колонн. Ильф строжайше глянул на меня поверх пенсне (преимущество очкастых) и категорически проговорил:

— Ше-есть! Максимум шесть колонн!

Я проверял потом — даже колоннада Большого театра не имеет двенадцати. Столько я нашел их лишь на здании Мариинской больницы у Петровских ворот. Двенадцать колонн есть еще в бывшей Одесской думе. Воскресенский собор в Арзамасе известен четырьмя дюжинами колонн, но это все монументальные здания, и даже под сенью их колоннад мне не удалось бы упрятаться от стыда за мою погрешность. Тот панский дом на Подолии, разумеется, не имел больше шести колонн. Таким я видел его и в жизни, именно шестиколонным, а про двенадцать сболтнул оттого, что не представлял себе, как важна точность в изображении подробностей. Ильфу же эта приверженность к точности описания была присуща с младенческого литературного возраста.

3

В часы хождения по улицам Ильф рассказал мне однажды сюжет прочитанного им накануне рассказа. Автор рассказа как будто Жюль Ромен. Я до сих пор не читал его сам — перелистал недавно несколько томиков Ромена, но не нашел. Содержание же рассказа хорошо запомнилось. Из мэрии выходит только что обвенчавшаяся парочка. Молодые намереваются пересечь улицу, но путь им преграждает длинная похоронная процессия. Хоронят чиновника. За гробом идут родные покойника, сослуживцы, соседи, земляки. Потом в рассказе говорится, что прошли годы. Умирают родные покойного, сослуживцы, соседи, и умершего вспоминают теперь все реже. В Париже не остается, наконец, никого, кто бы мог вспомнить о чиновнике. Умирают и земляки, уже не вспоминают его и в провинции. И только один старик говорит однажды в Париже своей жене: «Помнишь, когда мы обвенчались и вышли из мэрии, кого-то хоронили?» Потом умерли и старик с женой, и круг забвения сомкнулся.

У Гегеля, кажется, сказано, что настоящая дружба бывает в юности, пока пути жизни еще не определились. Это как будто естественно, хотя и грустно, что рвутся нити, что на смену школьным товарищам, друзьям ранней юности приходят новые дружеские связи. Но чем человек душевней, тем реже рвутся нити прежних отношений. У Ильфа они сохранялись. Художники Перуцкий или Соколик, с которыми Ильф сошелся в ранней юности, были завсегдатаями в его доме до последних дней. Вспомните великолепный фельетон о бедном человеке, которому нужно отвезти жену в родильный дом, а машину негде достать. Эта была история Соколика. Я застал в тот день Ильфа опечаленным и возмущенным. Соколик давно ушел, а Ильф не только в тот вечер, но и через несколько дней горевал за старого друга. Фельетон Ильфа и Петрова в «Правде», где рассказывался этот случай, помог всем московским роженицам. Для них выделили дежурные машины, и никто уже после того случая не бегал в отчаянии с перекрестка на перекресток в погоне за такси.

Вспомнит ли кто-нибудь сегодня Михаила Глушкова? Может, упомянет как-нибудь какой-нибудь литературовед, сделав примечание, что прототипом одного из персонажей романов Ильфа и Петрова, остроумца Изнуренкова, был М. Глушков. Ильф и Петров назвали его в романе неизвестным гением, который «выпускал не меньше шестидесяти первоклассных острот в месяц». Они с улыбкой повторялись всеми, но Глушков, неизвестный людям и тогда, едва ли вспомнится кем-нибудь теперь. Едва ли разыщет кто-нибудь тысячи его острот, делавших славу журналам и привлекавших читателей. Остроты ведь были не подписаны.

Ильф всегда был рад шумному, доброму Глушкову, который был очень доволен образом Изнуренкова и даже поцеловал за это Ильфа в плечо.

Бывал у Ильфа один молодой литератор, Иван Мизов. Его-то уж и комментаторы не упомянут. Он держался с Ильфом застенчиво, а Ильф, который был лет на десять старше, обходился с Мизовым по-отцовски. Полюбил Ми-зова и Евгений Петрович, хотя у него-то было право недолюбливать этого молодого человека.

Ехал однажды Иван Мизов в подаренных ему Ильфом хороших ботинках на юг, в Ростов. И ехали в том же купе мать с дочерью. Затевается дорожная беседа. До этой злополучной беседы Мизов был честным малым. Но дочка, читавшая с утра роман Ильфа и Петрова, так славно хохотала и так восторженно отзывалась о сочинителях, что Мизов, ответивший на ее вопрос о его занятиях, что он литератор (в этом неправды еще не было), видимо, улыбнулся при этом значительно и загадочно. Даже в этот момент он еще не намеревался соврать. Но когда дочка, посмотрев на лежавшую рядом книгу, а затем на него, попросила его назвать свою фамилию, он промолчал уже совсем загадочно. Бог знает как не хотелось Мизову испытать ту неловкость, какую неизбежно испытывает в таких случаях неизвестный читателю литератор! На беду, мать спросила дочку:

— Неужели ты не догадалась?

— Да, я Евгений Петров, — сказал Мизов, ступив на путь самозванства.

Капкан защелкнулся. Самозванца позвали в гости, А через несколько месяцев Петрову позвонили по телефону разыскавшие его мать с дочкой. Они рады были бы «снова» его повидать. Разобравшись в дорожной истории, Петров полюбопытствовал, не прикарманил ли у них чего-либо тот молодой человек.

— Да нет, он такой славный! Мы к нему так привыкли. Жаль, что он не настоящий Евгений Петров!

Набедокуривший Мизов признался погодя Ильфу, что самозванцем был он. Не зараженные черной болезнью подозрительности Ильф с Петровым сумели отличить случайно провинившегося человека от жулика.

4

Перечислим все московские квартиры Ильфа — это была как бы лестница его восхождения. Сперва он жил в Мыльниковом переулке на Чистых прудах, у Валентина Катаева. Спал на полу, подстилая газету. Всего одну газету — формат «Правды» и «Известий» был больше теперешнего, с вкладышем — около двух метров.

Это было начало. Летом двадцать четвертого года редакция «Гудка» разрешила Ильфу и Олеше поселиться в углу печатного отделения типографии, за ротационной машиной. Теперь Олеша спал на полу, подстилая уже не газету, а бумажный срыв. Ильф же купил за двадцатку на Сухаревке матрац. Вид у Ильфа, когда он вез этот матрац на извозчике и пристраивал потом на полу, был самодовольный, даже гордый. На матраце позволялось спать иногда его брату Мише, художнику. Приятели же из бездомных устраивались рядом на столике, свесив ноги. И никого ротационная машина, начинавшая гудеть в два часа ночи, не будила. А преимущества от соседства с ней были. Можно было, сделав спросонок шага два-три, потянуться за свежим номером и прочитать свой последний фельетон или обработанные в сатирическом духе рабкоровские заметки.

Ильф и в ту пору сочинял рассказы. Друзья отзывались о нем как о человеке одаренном, однако тех элементов, что вошли потом в состав целого, было еще недостаточно, чтобы образовать писателя, каким сделался автор, именуемый Ильфом и Петровым. Евгений Петрович тоже сочинял тогда рассказы, и его тоже считали человеком одаренным, но он тоже не составлял целого. Им просто необходимо было соединить свои усилия, свои способности, и они соединили их. Результат известен. Позднее каждый из них научился писать так, как писали оба вместе. Теперь автор Ильф и автор Петров и в единственном числе были уже откристаллизовавшимся автором Ильфом и Петровым.

Но продолжим восхождение по лестнице благополучия. Теперь Ильфу отвели уголок подальше от ротационной машины. Комендант отгородил для него клетушку шириной в метр с четвертью. В клетушке этой брат Ильфа, лежа на приподнятом теперь от пола и поставленном у стены матраце, делал на другой стене наброски углем. «Матрац ломает жизнь человеческую, — написали потом Ильф и Петров. — В его обивке и пружинах таится некая сила, притягательная и до сих пор не исследованная. На призывный звон его пружин стекаются люди и вещи… Матрац ненасытен. Он требует жертвоприношений. Ему нужна этажерка. Ему нужен стол на глупых тумбах. Лязгая пружинами, он требует занавесей, портьер и кухонной посуды».

По сравнению с тем, что было в клетушке, это написано с преувеличением. В жертву матрацу, поставленному теперь на ящики, принесен был только столик и кое-что из посуды. Ни этажерки покуда не было, ни портьер. Но это уже была отдельная комната, сюда Ильф мог привести молодую жену.

Четвертая ступень: Ильф с Олешей, оба теперь люди семейные, что-то отвоевали, что-то отремонтировали в плохоньком флигельке в Сретенском переулке. В эту комнатку на втором этаже (в первом какая-то артель коптила колбасы) и пришла к Ильфу слава. Пришла она и к Юрию Олеше. Внизу коптили колбасы — отсюда колбасное производство в повести «Зависть». А Ильф поднялся однажды сюда по темной лесенке с связкой авторских экземпляров «Двенадцати стульев». Быт и в Сретенском переулке был странноват, хотя в жертву матрацу принесены были уже и этажерка и занавес. По случаю успеха Ильф купил на Петровке пузатую бутылку настоящего дорогого бенедиктина. Мы попались ему с Сергеем Бондариным на улице. Он зазвал нас к себе в гости, и мы распили бутылку единым духом, закусывая ликер солеными огурцами. И некому было ужаснуться нашему гастрономическому злодеянию.

Как только стало больше денег, Ильф записался в жилищный кооператив, первый из трех кооперативов в его жизни. Мы ходили с ним обозревать панораму стройки. Он вглядывался снизу в пустоту на уровне воображаемого пятого этажа. Там он и поселился через года полтора, в комнате с балконом, с видом на Москву-реку, где негромко шумела Бабьегородская плотина, на Кремль, на Замоскворечье. Об отдельной квартире еще не мечталось, и вообще три или даже две комнаты казались тогда ненужными.

Но потребности растут с годами. Шестая ступень — отдельная двухкомнатная квартира в Нащокинском переулке. В этом доме Ильф и Петров, жившие до той поры порознь, в разных районах, сделались впервые соседями. Годы жизни в Нащокинском переулке — это время расцвета их литературной деятельности. Каждый фельетон, написанный ими в эту пору, — я не боюсь обвинений в преувеличении — литературно-общественное событие. Как они украшали газету, эти мастерски, не по-газетному написанные фельетоны!

Расскажу про одно мое посещение Ильфа в этой квартире. Мы возвращались с ним за два дня до этого с одного собрания. Ильф сказал:

— Приходите ко мне послезавтра.

Я ответил ему, что приду в том случае, если не выеду в какую-либо командировку, которые случались тогда у меня часто. Обязательства, таким образом, никто на себя не брал. И когда я пришел в Нащокинский переулок к восьми часам вечера и не застал Ильфа дома, это меня не обидело, даже не обескуражило. Жена Ильфа объяснила мне: его зазвали к одному значительному лицу. У значительного лица было нечто вроде салона. Приглашались в этот салон люди знаменитые.

Когда мы разговаривали с женой Ильфа, Марией Николаевной, зазвонил телефон.

— Да, он пришел. Только что, — сказала она. И Мария Николаевна обратилась ко мне:

— Это звонил Иля. Он просит вас подождать. Не позже чем через десять минут он будет дома.

Что делалось там, в салоне значительного лица! Мне рассказывали потом, как и хозяева и гости всячески упрашивали Ильфа остаться. У значительного лица как раз усаживались за стол.

— Придет к вам в другой раз, — уговаривали там Ильфа. — Эка невидаль!

Уговаривали, пока он звонил, пока одевался и прощался. Жалели и огорчались. И поносили некстати забредшего к нему гостя, который нахальным образом лишил их удовольствия послушать остроумного собеседника, редко выезжавшего в те дни из дома.

Ильф возвратился домой даже раньше, чем через десять минут. Чай, в меру спиртного и беседа до полуночи. Он восхищался безвестными монтажерами, поставившими вдруг «гениальный фильм». Это говорилось им о «Чапаеве». Он читал в те дни роман Юрия Германа «Наши знакомые». Роман понравился описанием простых человеческих судеб. Понравились также Ильфу романы Сергеева-Ценского «Зауряд-полк» и «Массы, машины, стихии». Он рассказал мне в тот вечер об одном мошеннике, жившем в том же кооперативном доме и считавшемся литератором. Ильф присутствовал при следующем разговоре этого проходимца с директором издательства:

— Прошу вас, Григорий Евгеньевич, заключить со мной договор на будущую мою повесть.

— Ни настоящая, ни будущая ваша повесть мне не нужны, — сказал директор издательства. — У нас трудно с бумагой. Достали бы нам лучше вагона два…

— Идет, — согласился этот автор.

Говорили потом, что ловкач действительно «посодействовал», что два вагона бумаги были издательством получены.

Из шестой своей квартиры в седьмую, последнюю, Ильф перебирался с некоторой таинственностью. Дом в Лаврушинском готов, ордер на квартиру из трех комнат, да и ключи лежат в кармане. Утром можно переезжать. Как будто все просто? Ничего подобного!

С вселением по ордеру случались в то время казусы. Утром должен состояться переезд законных жильцов, а ночью кто-то ворвался захватническим образом в квартиру. Прокурор задерживает заселение нового дома, возбуждается дело о незаконном вселении, принимаются меры. Захватчика не так-то просто выселить. И накануне переезда Ильфа происходит следующее: вечером к дому Ильфа в Нащокинском подкатывает взятый напрокат в «Метрополе» «линкольн». По лестнице взбегает Валентин Катаев. У него тоже в кармане ордер, ключи.

— Тащите табуретку, Иля! — командует он. — Надо продежурить там ночь. С мебелью!

И «линкольн» с символической мебелью, с Валентином Катаевым, Петровым и Ильфом катит в темноте восьмиэтажному дому в Лаврушинском переулке. Законные владельцы отстояли свою жилищную площадь от захватчиков.

Переехав в дом на Лаврушинском, Ильф сказал:

— Отсюда уже никуда! Отсюда меня вынесут. Пророчество? Нет, имелось просто в виду, что и дом хорош, и квартира досталась просторная, и проживет он ней много лет. Конечно, его иногда угнетали мысли о болезни. Но знал же он людей в своей среде, которые успешно лечились от туберкулеза десятилетиями. Деятельный и жизнелюбивый, он пошел в один из последних дней своей жизни на литературное собрание в Политехнический музей, где Петров прочитал с трибуны написанную ими обоими речь, сиживал в кафе. Он готовился к поездке на Дальний Восток. За несколько дней до его смерти мы были с ним на похоронах жены одного знакомого литератора. В ожидании ее кремации мы бродили с Ильфом среди могил кладбища у Донского монастыря. Здесь же состоялась через несколько дней и его кремация. Перебираясь в дом на Лаврушинском, Ильф шутил, но получилось нечто вроде предвидения.