РЕДАКТОР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РЕДАКТОР

К Евгению Петрову меня привел мой рассказ «Ночь». Написал я его в Ленинграде, во время блокады, в ноябре 1941 года. Это был рассказ о том, как капитан Козаченко, человек лет сорока, тоскующий по жене и детям, оставленным на Урале, едет с переднего края в командировку в Ленинград. Он никогда в жизни не видел Ленинграда. В кузове попутного грузовика Козаченко встречается с молодой женщиной, — в выходной день она отправилась в пригородную деревню, чтобы выменять кое-какие вещички на картошку для своего ребенка. Выменять ей, конечно, ничего не удалось. Муж у нее на фронте. И Козаченко, — может быть, неожиданно для самого себя, — отдает ей весь свой небогатый паек…

Они добираются до города уже после комендантского часа. Ночного пропуска у Козаченко нет, деваться ему некуда. Женщина приглашает его к себе. В комнате у нее лютый мороз. Чтобы хоть немного согреться, они не раздеваясь ложатся на единственную кровать вместе, натягивают на себя все теплое, что есть в доме, и засыпают, как могли бы заснуть отец с дочерью… Вот и все. А утром эти совершенно незнакомые люди расстаются: она уходит на работу, он — в штаб фронта…

Таково было содержание этого рассказа, написанного в ноябре 1941 года. Опубликовать этот рассказ в Ленинграде в ту пору было негде. Ток в типографии отпускали только для печатания газет, последний номер литературно-художественного журнала «Звезда», вышедший в октябре 1941 года, был напечатан с помощью немногих оставшихся в городе сотрудников редакции, которые вместе с типографскими рабочими вручную вращали валы печатных машин.

В январе 1942 года я по вызову Политуправления прилетел из Ленинграда в Москву за новым назначением. Москва была непривычно пуста. Мне случалось наблюдать, как из целого поезда метро на станции «Дворец Советов» выходило пять-десять человек и столько же садилось, да еще в такое время дня, которое прежде именовалось часами пик!

С вещевым мешком за плечами я отправился к себе на квартиру, но еще с улицы увидел, что стекла во всех моих окнах высажены взрывной волной и крупный снег, чуть покружившись в проемах, плавно влетает в комнаты. Только в одной форточке неизвестно каким образом уцелело стекло.

Я поднялся на второй этаж, позвонил. Никто не ответил.

Нажал кнопку еще раз и долго-долго не отпускал.

Ключа у меня не было. Мои, конечно, увезли его с собой в эвакуацию. Я рассчитывал, что дверь откроет сосед.

Но он не откликнулся. Зато из смежной квартиры выглянула на площадку старушка. Я слабо помнил ее, она же узнала меня сразу и сказала, что сосед переведен на казарменное положение и наведывается в квартиру редко. Пригласила зайти к ней.

Однако я предпочел уйти. Что мне было здесь делать теперь?

И я отправился в гостиницу «Москва».

Странный быт царил тогда в этой гостинице. Во-первых, большинство ее постояльцев были москвичи — такие же, как и я, бездомные командированные. По временам все они набирали по телефону номера своих пустых квартир, и в трубке долго и безнадежно слышались протяжные, тоскливые гудки… Несколько раз проделал это и я, но и со мной не случилось чуда.

И еще — для постояльцев «Москвы» не существовало различия между днем и ночью. И днем и ночью к подъезду гостиницы подкатывали «виллисы», «эмки», полуторки, иной раз даже танки, спешно высаживали пассажира с таким же вещевым мешком, как мой, и забирали другого, уже поджидавшего их, — на Центральный фронт (штаб его все еще размещался в зоне подмосковных дач), на Калининский, на Юго-Западный…

Ни днем, ни ночью с окон вестибюля и холлов гостиницы не снимали черных штор из плотной ломкой бумаги: дни стояли короткие — стоило ли каждое утро расшторивать окна? Днем и ночью в коридорах встречались друзья, и далеко разносились их возгласы:

— Георгий, ты?! Живой?! А у нас прошел слух…

— Как видишь, слух сильно преувеличен. Гайдар у нас на фронте погиб…

— А ты случайно не знаешь подробностей его гибели? Ведь нам тут ничего не известно…

— Нам тоже, мы больше в тех местах не бывали… Но погиб он геройски — это сведения, полученные через разведчиков, а разведчикам рассказывали местные жители. Сведения точные. Колхозники даже похоронили его отдельно. И могилу обозначили…

Иногда вести были, наоборот, радостные. Отыскался Женя Долматовский. Попал в плен, но выкарабкался. Дважды бежал.

Кинооператор Борис Шер упросил пилота взять его в боевой вылет вместо стрелка-радиста. Шеру наспех объяснили, как обращаться со спаренными пулеметами, он дал слово, что понял все. В воздухе на самолет напал вражеский истребитель. Шер прекратил съемку, с ученическим старанием взял фашиста на прицел и первой же очередью сбил его! А затем успел еще заснять, как гитлеровец врезался в землю.

Шера наградили орденом Боевого Красного Знамени, а студия премировала его за первоклассные кадры.

Жил Шер тоже в «Москве» и ходил гордый, с новеньким орденом.

Вообще в этих коридорах в те месяцы можно было встретить очень много писателей, корреспондентов, кинооператоров — людей подвижных по самой профессии своей я в большинстве случаев связанных со столицей.

Не знаю, какие тогда выходили в Москве литературно-художественные журналы, — на фронт, во всяком случае, не попадал ни один. А из тонких изредка доходил до нас «Огонек». Подписывал его в качестве редактора Евгений Петров, но я видел по «Правде», что он активно работает фронтовым корреспондентом, и считал, что в «Огоньке» он только числится по старой памяти.

Впрочем, какое это имело для меня значение? Я отнес свою «Ночь» в «Огонек». Адрес для ответа указал: гостиница «Москва», номер такой-то, — и предупредил секретаршу, что адрес это временный, так как я приехал в Москву за назначением и сколько здесь пробуду, не знаю.

В ту же ночь, часа в два (я лег уже спать), в дверь моего номера раздался громкий стук.

Я натянул штаны, намотал портянки и вбил ноги в сапоги, — это было делом секундным, кое к чему на фронте мы привыкали быстро, — и крикнул: «Входите!»

Но никто не откликнулся.

Я разозлился. Что за манера — будить человека среди ночи, а потом играть с ним в молчанку! Подскочил к двери и с силой распахнул ее.

Коридор освещался сороковаттной синей лампочкой. Она светила как бы шепотом, и я не узнал в ее рассеянном и чуть таинственном свете стоявшего за дверью высокого человека в военной форме, который, наклонив к двери голову, прислушивался. Бросилось лишь в глаза, что человек этот был очень аккуратно, по-воински подпоясан — ни складочки спереди на гимнастерке.

Заметив не успевшие исчезнуть с моего лица следы раздражения, он несколько смутился:

— Извините, вы, наверно, кричали: «Войдите!» Но я недавно контужен… Впрочем, что же я не представился? Давайте знакомиться. Вы Бершадский? А я Петров.

Действительно, передо мной стоял Петров. Как же я сразу не узнал его! Тон его был настолько обескураживающе прост и любезен, что я не на шутку смутился.

Должно быть, он понял мое состояние.

— Ну, раз я все равно к вам ворвался, извините еще и за то, что так поздно. Но, понимаете, целый день пришлось пробыть на фронте, ваш рассказ попал ко мне только сейчас, а когда я дочитал его до адреса, то увидел, что мы соседи. Зачем же откладывать разговор на завтра, если можно встретиться сегодня? Верно?

Я пригласил его войти. Он поблагодарил, по-прежнему откровенно и внимательно рассматривая меня. То ли я был ему чем-то интересен в эту минуту, то ли он вообще каждого нового человека так рассматривал.

— Слушайте, а ведь я не знал вас до сих пор, — заметил Петров. — Состояли в одной писательской организации, а ничего не читал из того, что вы писали, не знал, чем вы дышите. Глупо ведь? Даже хуже: безобразие! Но зачем же нам сидеть у вас? У вас, я вижу, ничего нет, а я живу по-хозяйски, как средний буржуа: у меня роскошный черный кофе, собственный кофейник. Вы любите кофе? Идемте!

Через пять минут я уже пил свежий кофе в комнате у Петрова и чувствовал себя так, будто был знаком с Евгением Петровичем всю жизнь.

А он все донимал меня:

— Ну что вы молчите? Вы рассказывайте: что в Ленинграде? Как там народ? Это же какие-то совершенно невообразимые люди. Как они выдерживают? Я бы не мог, честное слово!

Мне не хотелось рассказывать об ужасах блокады. Теперь я понимаю: это была защитная реакция. Я только-только уехал тогда из Ленинграда, все виденное и пережитое там не оставляло меня ни на минуту; я вскрикивал и метался во сне, вспоминая то старушку, которая была застигнута на Литейном проспекте фонтаном, неожиданно забившим из лопнувших труб водопровода, и так, с хозяйственной сумкой в руке, и вмерзла в ледяную глыбу, то еще что-нибудь подобное…

Да и знал все это Петров. Из стихов Ольги Берггольц, из рассказов Николая Семеновича Тихонова, из выступлений по радио Всеволода Вишневского.

— А они там как? Всеволод, Николай Семенович, Ольга… не знаю ее отчества…

— Федоровна. Да как все. Живут на казарменном положении. Тихонов — в Смольном, Всеволод — при штабе флота, Ольга — в Радиокомитете.

— Это рядом с «Гастрономом»?

— С бывшим «Гастрономом». В его подъезде теперь книгами торгуют.

— Книгами?

— Да. С лотка.

— И книги покупают?

— Еще бы!

— Нет, вы — правду?

— Что за вопрос, Евгений Петрович! Конечно! А что вас удивляет? Ведь блокада помешала вывезти из Ленинграда тиражи превосходных книг. Их можно купить свободно, без всяких трудностей. Ясно, что берут. Еще как!

— Нет, вы, должно быть, все-таки не понимаете, что это такое. Простите меня, но не понимаете. Это же… Это же…

Он не мог найти слова. У меня было преимущество перед ним: он только представлял себе все это, я же видел воочию. И тогда я рассказал ему еще одну историю о книгах, — кстати, долго потешавшую всех нас, постояльцев ленинградской «Астории».

«Астория» была подобием здешней «Москвы». Там тоже обитали по преимуществу ленинградцы — актеры, писатели, сотрудники газет, столовался почему-то дирижер Элиасберг, впоследствии прославившийся тем, что сумел, несмотря ни на что, собрать в осажденном городе симфонический оркестр Филармонии и впервые исполнить с ним знаменитую Седьмую симфонию Шостаковича.

«Астория» обладала одним громадным преимуществом. Тому, кто сдавал в ресторан свой паек, дополнительно выдавали, сверх положенной порции супца и кашицы, сваренных на чистой воде, конфету — роскошную черносливину в настоящем шоколаде! Из-за этого устроиться на питание в «Асторию» было почти невозможно. (Элиасберг уносил конфету жене. Всякий раз он подолгу рассматривал конфету своими близорукими глазами и нежно взвешивал ее на ладони, но я ни разу не видел, чтобы он даже развернул ее. Ни разу!)

Я останавливался в «Астории», когда приезжал в Ленинград с фронта. И однажды с грустью рассказал в присутствии Элиасберга и артиста Тенина, что зашел сегодня в букинистическую лавку на Литейном и увидел редкость, за которой охотился в Москве несколько лет, вплоть до самой войны, полного «Рокамболя» Понсон дю Террайля. В идеальном состоянии! И всего за восемьсот рублей!

Тенин, ярый книжник, живо заинтересовался:

— Ну? И купили, конечно?

Мне было очень грустно признаться, что нет. Куда мне с ним на фронт — все-таки десятки томов! Будь я ленинградцем, тогда другое дело…

Тенин вздохнул:

— Жаль… А я-то обрадовался… Это ведь мой «Рокамболь», это я его на комиссию сдал…

Анекдоты мне было рассказывать приятней. Петров понял меня и перестал расспрашивать о серьезном. Правда, и анекдоты были не из веселых. Я рассказал Петрову о забаве постояльцев «Астории»:

— Иногда, когда чувство голода становилось совсем уж непереносимым…

Петров прервал меня:

— Слушайте, а наверно, это очень постыдное чувство, когда забирает человека целиком и превращает его в животное, способное думать только о брюхе? Верно?

— К сожалению, бывает и так, — согласился я.

— Но я вас прервал, — извинился Петров. — Так вы остановились на том, что когда чувство голода делалось совсем уже непереносимым…

— Да. Тогда мы начинали играть в такую игру: придумывать, кто какой ужин заказал бы. И обед. И завтрак. И со всеми подробностями, каждую деталь отдельно: на холодной или подогретой тарелке положено подавать выбранное блюдо, и какой к нему идет соус — белый, сметанный, или томатный с перчиком, или гранатовый сок; и как должно быть изжарено мясо — до какого цвета и целым куском или ломтями; и баранина Ли это будет, вымоченная в вине, или телятинка, или филе; и какое именно вино для мяса взять; или, может быть, вообще дичь…

— Это же садизм — подвергать себя таким пыткам! — закричал Петров.

Он был, разумеется, прав. Но разве мы сами там, в Ленинграде, не знали этого? Не знали, что такая игра — малодушие? Знали. Но вот Петров подумал, что она нас забирала целиком, и в этом он ошибся. Мы даже вовсе прекратили ее после одного эпизода, — я, во всяком случае, что-то не помнил, чтобы мы после него затевали ее хоть раз. И я рассказал Петрову об этом. Вероятно, в оправдание.

Вернулась как-то с шедшего в воинском клубе выездного спектакля Сухаревская и, попеременно останавливаясь своим удивленным взглядом на каждом из нас, словно ища у нас объяснений тому, что с ней произошло, рассказала следующую историю.

На спектакле ей по пьесе надо было играть в легком газовом платье. Температура в зрительном зале стояла минусовая, и даже грим не способен был скрыть, как белели у актеров носы, щеки, подбородки, уши. Когда по ходу действия ей следовало приникнуть лицом к партнеру, она никак не могла оторваться: все потихоньку терлась о его плечо носом и подбородком…

В антракте к ней в уборную постучался какой-то капитан и протянул ломоть хлеба и меховой офицерский жилет, видимо снятый с себя.

— Лидия Павловна, — сказал он, — вы уж извините меня, мы с вами не знакомы… Но я вас знаю по сцене уже много лет и очень люблю. Прошу вас, наденьте жилет… Если хотите, я сам выйду к публике и объясню, чтобы никто на него не обращал внимания, — ведь все понимают, каково вам играть…

Сухаревская съела пол-ломтя у него на глазах — он настоял на этом, боясь, что она отдаст хлеб кому-нибудь из близких, — но жилет все же не надела: разрушился бы образ героини…

После этого капитанского ломтя хлеба мы как-то незаметно для самих себя перестали придумывать, какой бы выбрали ужин или обед…

— Скажите, а почему вы принесли в «Огонек» только один рассказ? — неожиданно спросил Петров.

— То есть как почему один? Я вас не понимаю.

— Что ж тут непонятного: вы просто не захотели дать нам какие-нибудь другие ленинградские рассказы или он у вас единственный?

— Нет, есть и другие. Но я решил, что наиболее подходящий для «Огонька» — этот.

— И, по-моему, ошиблись. Конечно, мне трудно настаивать на своем мнении: вы были в Ленинграде, я — нет… Но я так думаю. И убежден, что прав. Понимаете, вот я послушал вас, узнал о будничных делах, — об этом нигде пока что не прочтешь, — но они рисуют мне Ленинград не менее величественным, чем подвиги, о которых сообщает Совинформбюро с Ленинградского фронта. А история о том, как капитан не тронул девушку, которая позвала его в дом…

Я прервал его:

— Но почему, Евгений Петрович…

— Нет, вы послушайте: ведь те, кто не слышал того, что вы мне только что рассказали, ведь они скорее всего усомнятся в том, что все это было действительно так, как вы описали. И они тогда знаете что подумают? В окопе под Смоленском, на аэродроме под Харьковом, на подводной лодке в открытом море… «Ах, так! Я здесь мучаюсь, а моя в эту самую минуту какого-то замерзшего привечает в своей постели?..» А зачем им такие мысли сейчас подбрасывать, как вы думаете, а? И как вы полагаете: помогут сегодня нашим людям эти самые мысли? Воевать помогут?

Я честно попробовал еще раз представить себе все, как это было у меня описано, и, несмотря на опасения Петрова, все-таки не смог согласиться, что нарисованное мною способно породить хоть одну нечистую мысль. Но Петров, который судил обо всем по моему описанию, был, вероятно, прав. Не хватало, значит, в моем рассказе убедительности.

Неожиданно он положил большую свою ладонь на мое колено и легонько пожал его.

— Не знаю, найду ли я слова, чтобы убедить вас, — сказал он, глядя на меня широко распахнутыми, горячими глазами, — но лично мне представляется неоспоримым, что есть какие-то темы, которые сегодня вообще не надо трогать. Ни за что, будь ты хоть семи пядей во лбу! И дело тут не в таланте. Литературе не может быть безразлична своевременность или несвоевременность выбора темы. Не может! Это как выбор направления главного удара!

Я невольно улыбнулся.

— Чему вы улыбаетесь? — настороженно спросил он и тотчас снял с моего колена руку.

— Да так, Евгений Петрович. Вам мало, что вы бракуете мой рассказ, — вы хотите, чтобы и я участвовал в этом.

На лице у Петрова появилась улыбка — молодая, веселая.

— Ничего подобного! Вовсе я не бракую ваш рассказ, — наоборот! Даю вам клятвенное обещание, что напечатаю его в первом же номере журнала, который выйдет под моей редакцией по окончании войны. Согласны? А пока вы отберете для «Библиотечки „Огонька“» другие рассказы в знак того, что верите мне, и вручите их завтра же. Я не без умысла спросил вас с самого начала, что у вас есть еще.

В нашу беседу неожиданно вмешался телефон. Он стоял на столе в противоположном углу, и Петров стремительно поднялся к нему. Должно быть, ему, как всем глуховатым людям, показалось, что он не услышал первых звонков.

Была уже половина пятого, но на другом конце провода, видно, не удивились, что хозяин номера бодрствует.

Звонили из «Правды» — я понял это по репликам Петрова — и просили немедленно приехать.

Я поднялся, чтобы уйти. Петров на мгновение прикрыл мембрану рукой и сказал:

— Значит, договорились? До завтра!

Но завтра мне уже не удалось с ним встретиться. Сборник своих рассказов я оставил секретарше «Огонька» — редактор журнала, как она мне объяснила, утром выехал на передовые, на направление главного удара. А к вечеру я и сам получил новое назначение…

Месяца через два мне прислали из «Огонька» на Калининский фронт мою книжечку «Рассказы о войне». На обороте титульного листа стояло: «Отв. редактор Е. Петров». А спустя еще немного времени, развернув в блиндаже под Ржевом фронтовую газету, я увидел имя Петрова в траурной рамке…