Глава пятая Последние годы (1934–1938)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Последние годы (1934–1938)

1

«Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел “Волка” <– стихотворение “За гремучую доблесть грядущих веков…”> и показал О.Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь утра. Было совсем светло»[760].

Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Всего их было пятеро – трое агентов и двое понятых <…>. Старший из агентов занялся сундучком с архивом, а двое других – обыском <…>. Наступило утро четырнадцатого мая. Все гости, званые и незваные, ушли. Незваные увели с собой <во внутреннюю тюрьму на Лубянке> хозяина дома. Мы остались с глазу на глаз с Анной Андреевной, вдвоем в пустой квартире, хранившей следы ночного дебоша. Кажется, мы просто сидели друг против друга и молчали»[761].

Из протокола обыска-ареста О.Э. Мандельштама: изъяты «письма, записки с телефонами и адресами и рукописи на отдельных листах в количестве 48 /сорок восемь/ листов.

Обыск производил<и> комиссары Оперода Герасимов, Вепринцев, Забловский»[762]. Санкция на обыск и арест Мандельштама была выдана заместителем председателя ОГПУ Яковом Аграновым. С собой поэт взял, согласно тюремной квитанции, «восемь шт<ук> воротничков, мыльницу, щеточку, семь шт<ук> разных книг» и деньги – 30 рублей[763].

Утром Надежда Яковлевна поехала к своему брату Евгению. Анна Андреевна – хлопотать за Мандельштама – к Борису Пастернаку, а затем – к секретарю Президиума ЦИК Авелю Енукидзе и к писательнице Лидии Сейфуллиной. Пастернак, узнав об аресте, в свою очередь, обратился за помощью к Демьяну Бедному и Бухарину. Просил за Мандельштама и поэт-символист, посол независимой Литвы в СССР Юргис Балтрушайтис. «Хлопоты и шумок, поднятый вокруг первого ареста О. М., сыграли, очевидно, какую-то роль, потому что дело обернулось не по трафарету. Так, по крайней мере, думает Анна Андреевна»[764]. «Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку»[765].

А в это время бывший человек Сергей Городецкий говорил о Мандельштаме, выступая на московском поэтическом совещании: «…Он заблудился между объектами и субъектами, он видит центр в самом себе и таким образом возвращается к предпосылкам семантизма»[766].

Дело Мандельштама было поручено вести оперуполномоченному 4-го отделения СПО ОГПУ Николаю Христофоровичу Шиварову – в прошлом болгарскому коммунисту-подпольщику, близкому другу писателей Петра Павленко и Александра Фадеева, человеку «высокому и красивому, несмотря на небольшую лысину и туповатый короткий нос»[767]. Первый допрос состоялся 18 мая 1934 года.

Органически не созданный для того, чтобы играть роль заговорщика и противостоять грубому нажиму, Осип Эмильевич, судя по всему, сразу же взял курс на контакт со следствием. «…Представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно – это был открытый человек, не способный ни на какие хитроумные ходы»[768]. Еще только заполняя предварительный протокол первого допроса, он признался в своей юношеской принадлежности к партии эсеров (и в 1934, и в 1938 годах членство в этой партии было вменено Мандельштаму в вину). Из протокола первого мандельштамовского допроса следует, что текст стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» он также вызвался воспроизвести сам. Однако при тюремном свидании с женой Осип Эмильевич сообщил ей, что «у следователя <предварительно> были стихи, они попали к нему в первом варианте со словом “мужикоборец” в четвертой строке: “только слышно кремлевского горца – душегубца и мужикоборца”»: «…Следователь вынул из папки листок, дал описание стихов о Сталине и зачитал ряд строк. О. М. признал авторство»[769].

Так или иначе, но уже на первом допросе Мандельштам назвал имена семерых слушателей своей антисталинской эпиграммы (А. Мандельштама, Е. Хазина, Э. Герштейн, А. Ахматову, Л. Гумилева, Д. Бродского, Б. Кузина). Имя переводчика Давида Григорьевича Бродского он затем вычеркнул, приписав, что указал его ошибочно. На следующем допросе, который состоялся 19 мая, были названы еще два слушателя: Мария Петровых и Владимир Нарбут. Нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что целый ряд имен Мандельштам от Шиварова скрыл. Вряд ли это было просто ошибкой памяти: трудно поверить, например, что поэт забыл о том, как он читал стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…» Борису Пастернаку (Выслушав стихотворение, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу Вас не читать их никому другому»[770].)

Условия содержания Мандельштама на Лубянке были рассчитаны на психологическое воздействие: свет в камере не выключался ни днем, ни ночью – в результате Мандельштам заработал воспаление век; в соседи к поэту определили «наседку» – человека из НКВД, который изматывал Осипа Эмильевича бесконечными разговорами и запугивал сообщениями об аресте родных. Из мемуаров Эммы Герштейн: «Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:

– Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: “Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?” Я поднял голову. Это был Павленко»[771].

В приступе отчаяния поэт попробовал вскрыть себе вены лезвием, извлеченным из ботинка. Однако попытка самоубийства была пресечена тюремщиками.

На третий, последний допрос автор стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» был вызван 25 мая.

27 или 28 мая следствие было закончено. Мандельштама ждал неожиданно мягкий приговор: трехлетняя ссылка на поселение в город Чердынь Свердловской области. Более того, Надежде Яковлевне было разрешено сопровождать мужа. Из «Мемуаров» Эммы Герштейн: «Мы сидели в Нащокинском и ждали возвращения Нади <с Лубянки>. Она пришла потрясенная, растерзанная:

– Это стихи. “О Сталине”, “Квартира” и крымское (“Холодная весна…”)»[772]. «Все было кончено, – вспоминала Анна Андреевна. – <Соседка по дому, жена фельетониста Виктора Ардова> Нина Ольшевская пошла собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку все содержимое сумочки»[773].

В Чердынь ехали через Свердловск; в Соликамске пересели на пароход и дальше плыли по Каме, Вишере, Колве. Это тягостное путешествие Мандельштам год спустя вспоминал в фотографически точном стихотворении:

Как на Каме-реке глазу тёмно, когда

На дубовых коленях стоят города.

В паутину рядясь, борода к бороде,

Жгучий ельник бежит, молодея в воде.

Упиралась вода в сто четыре весла –

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Там я плыл по реке с занавеской в окне,

С занавеской в окне, с головою в огне.

А со мною жена – пять ночей не спала,

Пять ночей не спала, трех конвойных везла.

В Чердынь прибыли в начале июня 1934 года. Мандельштамовская голова действительно была «в огне»: поэт бредил наяву, мучительно боялся расстрела. Чтобы избежать казни, он в первое же раннее утро по прибытии в Чердынь попробовал покончить с собой. Напуганная Надежда Яковлевна телеграфировала в Москву своей матери: «Ося болен травмопсихозом вчера выбросился окна второго этажа отделался вывихом плеча сегодня бред затихает врачи акушер девочка терапевт возможен перевоз Пермь психиатрическую считаю нежелательным опасность новой травмы провинциальной больнице Надя»[774]. Телеграммы сходного содержания были отправлены Николаю Ивановичу Бухарину и Александру Эмильевичу Мандельштаму. Впоследствии оказалось, что при прыжке из окна тюремной больницы Мандельштам сломал руку.

6 июня Александр Эмильевич обратился в ОГПУ с просьбой перевести брата куда-нибудь «вне больничной обстановки близ Москвы, Ленинграда или Свердловска»[775].

10 июня в деле Мандельштама случилось новое чудо: приговор был пересмотрен. 14 июня в Чердынь пришла официальная телеграмма о трехлетней административной высылке поэта из столицы с лишением по истечении этого срока права проживать в Москве, Ленинграде и еще десяти городах СССР. Вскоре Мандельштамов вызвали в чердынскую комендатуру для выбора нового города ссылки. Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Провинции мы не знали, знакомых у нас не было нигде, кроме двенадцати запрещенных городов, да еще окраин, которые тоже находились под запретом. Вдруг О. М. вспомнил, что <приятель Б.С. Кузина> биолог Леонов из ташкентского университета хвалил Воронеж, откуда был родом. Отец Леонова был там тюремным врачом. “Кто знает, может, еще понадобится тюремный врач”, – сказал О. М., и мы остановились на Воронеже. Комендант выписал бумаги»[776]. Напомним: еще в «Четвертой прозе» Мандельштам насмешливо свидетельствовал, что «люди из Харькова и из Воронежа» принимали его «за своего» (III: 170).

Почему приговор по делу Осипа Мандельштама оказался «вегетариански» мягким? Почему Чердынь позволили поменять на другой город? Обо всем этом остается только догадываться. Ясно одно: на определенном, причем достаточно раннем этапе в ход следствия вмешался лично «кремлевский горец». «Изолировать, но сохранить», – вот приказ, который он, по слухам, отдал разработчикам дела Мандельштама. Обострил внимание вождя к делу поэта Николай Бухарин. Под воздействием телеграмм Надежды Яковлевны и визита Бориса Пастернака он отправил Сталину большое письмо, где Мандельштаму был целиком посвящен пункт третий: «О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с А<лексеем> Толстым, которому нанес “символический удар” за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены М<андельштама>, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он, безусловно, не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т<ак> к<ак> ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он “наблудил”, то я решил тебе написать и об этом <…>. P. S. О Мандельштаме пишу еще раз (на об<ороте>), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М<андельштама> и никто ничего не знает»[777].

На это письмо Сталин наложил такую резолюцию: «Кто дал им право арестовывать Мандельштама? Безобразие…»[778]. Особенно здесь умиляет это сталинское «им». Впрочем, по предположению Л.С. Флейшмана, Сталин мог еще ничего не знать о крамольных мандельштамовских стихах[779].

Может быть, смягчая участь поэта, вождь стремился отвлечь внимание литераторов от дела Мандельштама. Или же, напротив, отцу народов захотелось разыграть перед литературной общественностью – особенно накануне писательского съезда, вести который было поручено Бухарину, – и перед самим Мандельштамом роль просвещенного властителя, снизошедшего до милости к зарвавшемуся подданному. Возможно, бывшего экспроприатора и бандита поразила неожиданная смелость интеллигента Мандельштама. И, наконец, самая фантастическая версия: может быть, Сталину даже польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно на фоне жалких «тонкошеих вождей»?

Правомерность первой и второй догадки как будто подтверждается вошедшим в легенду звонком вождя Борису Пастернаку: уличая своего собеседника в нерешительности, Сталин косвенно «ставил ему в пример» отважного Мандельштама. Хроника этого телефонного разговора такова. 13 июня 1934 года в коммунальной квартире Пастернаков раздался звонок. Сталин начал с того, что заверил поэта: дело Мандельштама пересматривается и с ним все будет хорошо. Затем он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал о Мандельштаме, почему не обратился в писательские организации или лично к нему, Сталину. «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован».

Пастернак ответил: «Писательские организации не занимаются такими делами с 27-го года, а если бы я не хлопотал, Вы бы ничего не узнали». На это Сталин прямо спросил: «Но ведь он Ваш друг?» Пастернак попытался уточнить характер отношений между ним и Мандельштамом, сказав, что поэты, как женщины, ревнуют друг друга. «Но ведь он же мастер, мастер!» – Сталин воспользовался клишированной в советской печати характеристикой Мандельштама. Что, понятно, не могло не раздражить Пастернака. «Да не в этом дело, – отмахнулся он. – Да что мы всё о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел с Вами встретиться и поговорить серьезно». – «О чем?» – «О жизни и смерти». Предложенная тема разговора в свою очередь не особенно увлекла Сталина. Вместо ответа Пастернаку он бросил трубку[780].

«Даже если Сталину не приходило в голову узурпировать функции агента ОГПУ, – анализирует сталинскую тактику Л.С. Флейшман, – он вряд ли отказал бы себе в удовольствии психологической игры на полюсах: знак высочайшего внимания к поэту – и потенциальные угрозы, связанные с этой милостью. То, что перед “допросом” <Пастернака> не стояли непосредственно-практические цели, не отменяло его “превентивного”, полицейски-провокационного налета»[781].

2

На новое место ссылки Мандельштамы ехали через Москву (не это ли обстоятельство послужило дополнительным стимулом для выбора места ссылки?). До Воронежа добрались 25 июня 1934 года.

Поначалу устроились в гостинице «Центральная». «Номера нам не дали, но отвели койки в мужской и женской комнате. Жили мы на разных этажах, и я все бегала по лестнице, потому что беспокоилась, как чувствует себя О. М.»[782]. Однако беспокоиться в скором времени пришлось за саму Надежду Яковлевну: осмотревший Осипа Эмильевича психиатр следов травматического психоза у него уже не обнаружил, а вот жена Мандельштама, измотанная переживаниями последних месяцев, заболела тифом и была доставлена в воронежскую инфекционную больницу, где пролежала несколько недель. В конце августа она переболела также дизентерией (31 октября 1934 года в приступе отчаяния Надежда Яковлевна напишет Мариэтте Шагинян: «По-моему, пора кончать. Я верю, что уже конец. Быть может, это последствие тифа и дизентерии, но у меня больше нет сил, и я не верю, что мы вытянем»[783]).

А пока на летнее время Мандельштамы сняли застекленную террасу в привокзальном поселке. Началось врастание Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны в воронежскую жизнь.

«Он был всегда оживлен, выступал со своими стихами охотно, когда его об этом просили. Но в общем жизнь его в Воронеже проходила незаметно, безо всяких стремлений выдавать себя за известную и, более того, сенсационную личность», – вспоминал местный литератор В. Пименов[784].

В сентябре 1934 года Мандельштам обратился к председателю правления Воронежского областного отделения ССП Александру Владимировичу Шверу с просьбой дать ему возможность участвовать в работе местной писательской организации. Аналогичное прошение в Культпроп ЦК ВКП(б) направил Борис Пастернак. 20 ноября заместитель заведующего отделом культуры и пропаганды ленинизма ЦК ВКП(б) П. Юдин писал заведующему аналогичным отделом обкома ВКП(б) Центрально-Черноземной области М. Генкину: «Мандельштама <следует> постепенно вовлекать в писательскую работу, и использовать его по мере возможности как культурную силу, и дать возможность заработать»[785].

Тогдашний заместитель председателя правления Воронежского отделения ССП Ольга Кретова докладывала М. Генкину о настроениях ссыльного поэта: «В беседе с писателями-коммунистами, членами правления, Мандельштам рассказывал о своей огромной жажде принять и осмыслить советскую действительность, просил помочь ему бывать на заводах и в колхозах, вести работу с молодыми писателями. Правление Союза пригласило Мандельштама участвовать в поездке на открытие первого совхозного театра в Воробьевском районе Воронежской области. Знакомство с совхозом, с ростом культурного уровня сельскохозяйственного пролетариата произвело на поэта огромное впечатление.

Редакция областного литературного художественного журнала “Подъем” предоставила Мандельштаму возможность вести платную консультацию <…>. <Мандельштам> предполагает начать работу над книгой о старом и новом Воронеже»[786].

В середине октября 1934 года Мандельштамы сняли комнату у агронома Евгения Петровича Вдовина. Дом находился в глубокой низине.

В феврале 1935 года в редакции газеты «Коммуна» поэта вынудили выступить с докладом об акмеизме «с целью выявления отношения Мандельштама к своему прошлому» (формулировка секретаря партгруппы Воронежского ССП Стефана Стойчева)[787]. «В своем выступлении Мандельштам показал, – продолжает Стойчев, – что он ничему не научился, что он кем был, тем и остался»[788]. Именно в этом докладе автор «Камня» определил акмеизм как «тоску по мировой культуре» и заявил, что он не отрекается «ни от живых, ни от мертвых». Вместе с тем Мандельштам «говорил, что <сам он> отошел от акмеизма» (свидетельство воронежского писателя М. Булавина)[789].

В конце марта 1935 года Надежда Яковлевна почти на месяц уехала в Москву. 30 марта в Воронеж прибыл филолог-формалист, тыняновский выученик Сергей Борисович Рудаков (1909–1944)[790]. Его, как дворянского, да еще и офицерского сына, выслали из Ленинграда после убийства С.М. Кирова. Осипа Эмильевича Рудаков разыскал уже на третий день после своего приезда в Воронеж.

«Высокий, с огромными темными глазами, несколько крупными чертами лица: резко очерченный рот, черные брови с изломом, длинные ресницы и какие-то особенные тени у глаз, – он был очень красив» (Из воспоминаний Натальи Штемпель)[791]. При Мандельштамах Рудаков почти мгновенно занял место темпераментного собеседника, придирчивого оценщика старых и новых стихов, заботливого опекуна. Когда он сам внезапно заболел скарлатиной, роли переменились. «Полтора дня я пролежал у М<андельштамов>, – докладывал Рудаков в письме к жене. – Они были изумительно заботливы»[792].

Рудакову, задумавшему написать большую книгу о Мандельштаме, Надежда Яковлевна передала на хранение часть архива поэта. В письме к Борису Кузину от 11 июля 1942 года она назвала Сергея Борисовича «самым дорогим мне человеком»[793]. Эти слова перекликаются с оценкой Осипа Эмильевича из записки к Рудакову от 10 декабря 1935 года: «Вы самый большой молодец на свете» (IV: 161).

И только четверть века спустя исследователям стали доступны многочисленные воронежские письма Сергея Рудакова к жене, из которых вдруг выяснилось, что этот молодой и безмерно честолюбивый филолог и непризнанный стихотворец, любя Осипа Эмильевича и терпя Надежду Яковлевну, испытывал при общении с поэтом страшные муки болезненного, уязвленного самолюбия. Во-первых, Мандельштам не признал рудаковских стихов. Во-вторых, Мандельштам якобы принижал роль Рудакова в создании собственных произведений. Так, Сергей Борисович досадливо писал жене о совместной работе с Мандельштамом над стихотворением «Ариост»: «Лика, честное слово, план (количество строф и строк в них, тематика строф, созданная по полустрочным обрывкам) – мой. Вся композиция – лицо вещи – и она прекрасна, стройна <…>. Оська смущен и… старается делать вид, что я “только помогал”. Это стало так обидно, что я чуть не плюнул и собрался все бросить и уйти. Какая-то ослиная тупость, страх за свою славу»[794]. «…Дикая потребность – выслушать меня, руководиться мною»[795] – так Рудаков изображает отношение к себе Мандельштама в письме к жене от 8 января 1936 года.

Еще больше покоробило и отвратило от покойного Рудакова Анну Андреевну и Надежду Яковлевну то обстоятельство, что о Мандельштаме он с несколько наигранным цинизмом в своих письмах зачастую рассуждал как «о <под>опытном кролике или собаке Павлова», а о себе как об «академике» (из письма от 9 июня 1935 года)[796]. Или даже как о чучельнике (в письме от 25 октября 1935 года: «Сейчас занимался “шуточными” <стихами Мандельштама> – скоро допотрошу психа»)[797].

Справедливости ради нужно отметить, что в этих же письмах Рудаков посвятил Мандельштаму и другие, глубоко прочувствованные строки: «Близость М<андельштама> столько дает, что сейчас не учесть всего. Это то же, что жить рядом с живым Вергилием или Пушкиным на худой конец (какой-нибудь Баратынский уже мало)» (из письма от 17 апреля 1935 года)[798]. И еще: «Пусть он сто раз псих. Кто не может его вынести – только слаб. А кто может – с тем стоит разговаривать. Меня-то он изводил достаточно, а как бы был я к чертям годен, если бы из-за этого только перекис» (из письма от 13 января 1936 года)[799].

Как и в случае с Борисом Кузиным, появление Сергея Рудакова «разбудило» Мандельштама: начало апреля 1935 года ознаменовало собой новый период в мандельштамовском творчестве – период воронежских стихов.

«17, 18, 19, 20 <апреля> – дико работает М<андельштам>, – рассказывал Рудаков жене. – Я такого не видел в жизни. Результаты увидишь <…>. На расстоянии это неизмеримо и нерассказуемо. Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом – это то же) поэзии. Вижу то же, что в себе, – только в руках гения, который будет значить больше, чем можно понять сейчас. Больше нет человека – есть Микель Анджело <…>. Для 4 строк – произносится 400. Это совершенно буквально. Он ничего не видит. Не помнит своих стихов. Повторяется, и сам, отделяя повторения, пишет новое. Бесится на мои стихи»[800]. Так рождались те мандельштамовские стихотворения, которые он сам считал своими вершинными достижениями в поэзии. «М<андельштам> говорил, – фиксирует Рудаков, – что его всю жизнь заставляли писать “готовые” вещи (монументальные), а Воронеж принес, может быть впервые, открытую новизну и прямоту»[801].

Когда-то, в акмеистической юности, автору «Камня» ставил голос Вячеслав Иванов, а затем – Гумилев со товарищи. Начиная с «Tristia», прежняя поэтика дала трещину. В Воронеже Мандельштам окончательно «отпустил себя» – стихи хлынули сплошным потоком, перебивая, варьируя, опровергая и перекрывая друг друга. «В работе одновременно находилось по несколько вещей, – вспоминала Надежда Яковлевна. – Он часто просил меня записать – и это была первая запись, по два-три стихотворения сразу, которые он в уме довел до конца. Остановить его я не могла: “Пойми, иначе я не успею”»[802]. «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен», – дивилась в своих воспоминаниях Ахматова[803].

Необходимо еще иметь в виду, что воронежские стихотворения Мандельштама 1935 года создавались в тот период жизни поэта, когда как минимум по двум причинам он с обостренным вниманием должен был вчитываться в советские газеты. Во-первых, пресса и радио оказались пусть не единственными, но зато уж точно главными источниками информации Мандельштама о событиях, творившихся в «большом мире», прежде всего в Москве и в Ленинграде[804]. Об этом с опорой на радиовпечатления очень выразительно рассказано в следующем мандельштамовском восьмистишии (апрель 1935 года):

Наушнички, наушники мои!

Попомню я воронежские ночки:

Недопитого голоса? Аи

И в полночь с Красной площади гудочки..

Ну как метро? Молчи, в себе таи,

Не спрашивай, как набухают почки…

И вы, часов кремлевские бои, –

Язык пространства, сжатого до точки…

Во-вторых, в промежуток с апреля по июль, в который и были написаны все мандельштамовские стихи 1935 года, поэта с особой силой переполняла «благодарность за жизнь»[805], не отнятую советским государством из-за написания крамольного стихотворения о Сталине «Мы живем, под собою не чуя страны…». «Никаких лишений нет и в помине <…>, – в конце июля 1935 года сообщал Мандельштам отцу из Воронежа. – Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем, живу социально, и мне по-настоящему хорошо <…>. Хочу массу вещей видеть и теоретически работать, учиться… Совсем как и ты… Мы с тобой молодые. Нам бы в вуз поступить…» (IV: 160).

Соответственно, в это время создаются те самые мандельштамовские вещи, которые М.Л. Гаспаров определяет как «стихи о приятии действительности»[806], а воронежский друг Мандельштама С.Б. Рудаков в письме к жене от 24 мая 1935 года – как «открыт<ые> политически<е> стих<и>»[807]. Понятно, что материал для таких стихов Мандельштам, мысливший как никогда масштабно, должен был черпать в первую очередь именно из газетных и радиоисточников.

При этом мы отнюдь не считаем газетные заметки и радиопередачи единственными объясняющими источниками воронежских вещей Мандельштама. Почерпнутая из них информация сложно переплелась в стихах поэта с литературными и иными подтекстами. Тем не менее при дальнейшем разговоре о стихах Мандельштама воронежского периода мы будем часто сопоставлять их с соответствующими материалами советской прессы.

Одним из первых воронежских стихотворений стало то, где описывается тоскливое житье Мандельштамов у Вдовина, вечно недовольного своими «скучными» постояльцами:

Я живу на важных огородах.

Ванька-ключник мог бы здесь гулять.

Ветер служит даром на заводах,

И далеко убегает гать.

Чернопахотная ночь степных закраин

В мелкобисерных иззябла огоньках.

За стеной обиженный хозяин

Ходит-бродит в русских сапогах.

И богато искривилась половица –

Этой палубы гробовая доска.

У чужих людей мне плохо спится,

И своя-то жизнь мне не близка.

От Вдовина Мандельштам съехал 21 апреля 1935 года. 22 апреля вернулась из Москвы Надежда Яковлевна, пересказавшая Осипу Эмильевичу телефонный разговор Сталина с Пастернаком. «О. М. выслушав подробный отчет, остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писательских организациях, которые “этим не занимаются с 27 года…”. “Дал точную справку”, – смеялся он»[808]. В конце апреля Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна начали совместную работу над литературной композицией «Молодость Гёте», предназначавшейся для исполнения на местном радио. Материалом послужила автобиографическая книга Гёте «Поэзия и правда», некоторые ее фрагменты были приведены почти дословно. Н.Я. Мандельштам вспоминала, однако, что Осип Эмильевич отбирал для радиокомпозиции «эпизоды, характерные для биографии не только Гёте, но и вообще всякого поэта»[809].

В эпизоде третьем, например, Мандельштам рассказал о сценическом дебюте юного Гёте в окружении своих товарищей: «Переодетый и чувствующий себя <рыцарем> Танкредом, я вышел на сцену и прочел несколько напыщенных стихов.

Никто из актеров не вышел. Никто мне не ответил. Зрители хохотали. Тогда, позабыв о рыцарских страстях и поединках, я перешел к библейской сказке про тщедушного царя Давида и силача Голиафа, который вызвал его на бой.

Дети обрадовались знакомой пьесе и выбежали играть со мной.

Спектакль был спасен» (III: 286–287).

Вряд ли стоит доказывать, что сюжет о «тщедушном» Давиде и «силаче» Голиафе был актуален для самого Мандельштама («маленьким Давидом» в одном из писем 1937 года поэт назовет и Надежду Яковлевну) (IV: 189). Кроме «Поэзии и правды» источником этого эпизода, вероятно, послужил знаменитый фильм Чаплина «Пилигрим» (1923), где, в частности, рассказывается о том, как переодетый проповедником бродяжка, плохо знающий библейские тексты, спасается от «провала» во время проповеди, мимикой и жестами изображая перед слушателями битву маленького Давида с великаном Голиафом. О Чаплине Мандельштам с нежностью упоминал в своем воронежском стихотворении 1937 года «Я молю, как жалости и милости…»:

А теперь в Париже, в Шартре, в Арле

Государит добрый Чаплин Чарли.

В апреле и мае 1935 года Мандельштам работал над одним из тех стихотворений, которые должны были торжественно и громогласно объявить городу и миру о новой политической позиции поэта:

Ты должен мной повелевать,

А я обязан быть послушным.

На честь, на имя наплевать –

Я рос больным и стал тщедушным.

Так пробуй выдуманный метод

Напропалую, напрямик:

Я – беспартийный большевик,

Как все друзья, как недруг этот.

Два авторитетных исследователя в одном издании предлагают взаимоисключающие трактовки этого восьмистишия. Сначала М.Л. Гаспаров в предисловии к «Полному собранию стихотворений» Мандельштама пишет, что строки «Ты должен мной повелевать, / А я обязан быть послушным» «получают разработку» в просоветских мандельштамовских «Стансах» (май – июнь 1935 года)[810]. Затем А.Г. Мец в комментарии к тому же стихотворению замечает: «По жанру» оно «близко эпиграмме» на Сталина[811].

Ясность в этот заочный неакцентированный спор, как кажется, вносит соотнесение двух финальных строк мандельштамовского стихотворения с тостом И.В. Сталина, прозвучавшим на встрече участников первомайского парада с членами ЦК и правительством Советского Союза в зале Большого дворца в Кремле 2 мая 1935 года. Сталинский тост цитирует в своем «известинском» отчете Николай Бухарин, а Мандельштам в разбираемом стихотворении к этому тосту отсылает читателя. На встрече в Кремле вождь народов поднял бокал «<з>а всех большевиков: партийных и непартийных. Да. И непартийных. Партийных меньшинство. Непартийных большинство. Но разве среди непартийных нет настоящих большевиков? Большевик – это тот, кто предан до конца делу пролетарской революции. Таких много среди непартийных. Они или не успели вступить в ряды партии. Или они так высоко ценят партию, видят в ней такую святыню, что хотят подготовиться еще и еще к вступлению в партийные ряды. Часто такие люди, такие товарищи, такие бойцы стоят даже выше многих и многих членов партии. Они верны ей до гроба»[812].

Назвавшись «беспартийным большевиком», Мандельштам не просто приложил к себе характеристику, которую дал «непартийным большевикам» Сталин: в первой строфе своего стихотворения поэт адресовался к рабочему классу; цитата из сталинского тоста во второй строфе превращает весь текст в обращение персонально к вождю. Почти не рискуя ошибиться, можно предположить, что восьмистишие «Ты должен мной повелевать…» относится к тем мандельштамовским вещам, о которых он запрашивал Надежду Яковлевну 26 декабря 1935 года: «…Постарайся узнать, как отвечает Союз, т. е. Ц. К. партии, на мои стихи» (IV: 163). «Разрыва с партией большевиков у меня быть не может при любом ответе, при молчании даже, даже при ухудшении ситуации. Никакой обиды. Никакого брюзжания. Партия не нянька и не доктор», – писал Мандельштам ей же 3 января 1936 года (IV: 170).

Тем не менее отражающий особенности мироощущения поэта невнятный перевод на язык поэзии внятного языка советской газеты превращает стихотворение «Ты должен мной повелевать…» и многие другие стихотворения позднего Мандельштама в не вполне однозначные, полные темнот и идеологических оттенков. Как читатель должен понимать такие, например, строки: «На честь, на имя наплевать», «Так пробуй выдуманный метод»… И о каком «недруге» идет речь в предпоследней строке стихотворения?

Использование газетного материала позволяет уловить важные смысловые обертоны еще одного биографического мандельштамовского стихотворения, написанного в мае 1935 года:

Тянули жилы, жили-были,

Не жили, не были нигде.

Бетховен и Воронеж – или

Один или другой – злодей.

На базе мелких отношений

Производили глухоту

Семидесяти стульев тени

На первомайском холоду.

В театре публики лежало

Не больше трех карандашей,

И дирижер, стараясь мало,

Казался чертом средь людей.

Комментируя это стихотворение, А.Г. Мец отмечает, что его «<с>южет связан, возможно, с концертом в “летнем” театре в Первомайском саду в Воронеже»[813]. Действительно, в воронежской «Коммуне» от 28 апреля 1935 года находим следующий анонс: «Первомайский театр. 30 апреля днем, 1 и 2 мая вечером. Концерты симфонич<еского> оркестра Облрадиокомитета под управлением дирижера А.В. Дементьева. В концертах принимают участие: 30 апреля – артист Облрадиокомитета Н.И. Колесник (тенор) и А.И. Цирюльникова (меццо-сопрано). 1 мая – солист ГАБТа СССР Садомов (бас)[814]. 2 мая – скрипач Мирон Полянин (Ленингр<ад>) и солист ГАБТа СССР Садомов (бас). Начало: – днем, в 11 час<ов>, вечер – в 21 час»[815].

Однако у неудачного, судя по мандельштамовскому описанию, провинциального концерта имелся столичный фон, который превращал недостаточное рвение воронежского дирижера Дементьева в уже совсем недопустимое и почти преступное. В «Известиях» как раз от 1 мая 1935 года была напечатана большая статья видного музыковеда И.И. Соллертинского «Бетховен и советская культура», в которой творчество великого композитора определялось как ценнейшее достояние победившего рабочего класса, требующее к себе бережного и трепетного отношения: «Единственным законным наследником величайших культурных ценностей прошлого столетия становится пролетариат. Он сумел отвоевать Бетховена у капиталистического мира, он сумел насытить свои массовые празднества, дни побед великой социалистической стройки ликующими звуками бетховенской музыки. Он сумеет и воспитать композиторов, которые, творчески овладевая лучшими принципами героического искусства Бетховена, создадут своих симфонических Чапаевых»[816]. Важную деталь, подтверждающую этот тезис Соллертинского, Мандельштам мог найти в первомайском отчете «Правды» за 1935 год: «Без конца и без края льется человеческая река. Как чудесно поют нынче над ней трубы. Оркестры завода им. Сталина, завода им. Кирова, Станкостроя, красной “Трехгорки” пришли сегодня с Бетховеном и Вагнером, с Прокофьевым и Верди»[817].

Остается добавить, что главный дирижер воронежского симфонического оркестра Александр Васильевич Дементьев считался специалистом по Бетховену и в сезоне 1935 года трижды исполнял со своим оркестром 9-ю симфонию композитора. «Бетховена, создавшего непревзойденные образцы драматической музыки, отличающейся необыкновенным богатством и в то же время простотой своих мелодий, Бетховена, воспевшего человеческий разум и героизм, любят народные массы, – со слов Дементьева записал корреспондент “Коммуны” в номере от 20 декабря 1936 года. – Цикл из его произведений, осуществленный на протяжении прошлого сезона, пользовался большим успехом у наших слушателей, и сейчас каждое из его творений неизменно встречает теплый прием»[818].

8 мая 1935 года Надежда Яковлевна вновь уехала в Москву. В конце мая Осип Эмильевич получил наконец трехмесячную прописку и паспорт, отобранный при аресте.

24 мая 1935 года Мандельштам завершил работу над стихотворением «Еще мы жизнью полны в высшей мере…»:

Еще мы жизнью полны в высшей мере,

Еще гуляют в городах Союза

Из мотыльковых, лапчатых материй

Китайчатые платьица и блузы.

Еще машинка номер первый едко

Каштановые собирает взятки,

И падают на чистую салфетку

Разумные густеющие прядки.

Еще стрижей довольно и касаток,

Еще комета нас не очумила,

И пишут звездоносно и хвостато

Толковые, лиловые чернила.

А.Г. Мец следующим образом откомментировал мандельштамовский текст: «Поводом к ст<ихотворе>нию послужило постановление ЦИК и СНК СССР о привлечении несовершеннолетних, начиная с 12-летнего возраста, к уголовному суду с применением всех мер уголовного наказания, принятое 7 апр<еля> 1935 года. На это и дан намек в словах “высшей мере”» (в советском законодательстве тех лет расстрел квалифицировался как «высшая мера социальной защиты», в обиходе «высшая мера наказания» или просто «высшая мера»)[819].

Это, безусловно, верно, но важно еще отметить, что страшный мандельштамовский намек вживлен в праздничные декорации. День 24 мая 1935 года, хотя и пришелся на пятницу, был объявлен всесоюзным выходным, поскольку на него пришлось десятилетие «Комсомольской правды». Выходной ознаменовался массовыми гуляньями, упомянутыми в стихотворении Мандельштама. Процитируем информацию из рубрики «Сегодня, в выходной день» из столичной «Правды» от 24 мая 1935 года: «В парке культуры и отдыха им. Горького – большое гулянье, посвященное 10-летию газеты “Комсомольская правда”»[820] и анонс из рубрики «Завтра – выходной день» из воронежской «Коммуны» от 23 мая 1935 года: «Куда пойти? Сад пионеров и октябрят открыт с 10 час<ов>. Работают читальня, песнетека, игротека и физкультурные площадки. Вечером – большое гулянье. Играет оркестр духовой музыки»[821].

Праздничный контекст, в который мы поставили стихотворение «Еще мы жизнью полны в высшей мере…», позволяет предложить злободневное каламбурное объяснение также и для двух его последних строк («И пишут звездоносно и хвостато / Толковые, лиловые чернила»): в «Правде» от 24 мая 1935 года сообщается, что постановлением Центрального исполнительного комитета Союза ССР от 23 мая «<з>а выдающиеся заслуги в деле улучшения газеты “Комсомольская правда”» ее главный редактор В.М. Бубекин награжден орденом Красной Звезды[822].

3 июня Мандельштам написал сразу два стихотворения, навеянные памятью об Ольге Ваксель, – «На мертвых ресницах Исаакий замерз…» и «Возможна ли женщине мертвой хвала…»:

Возможна ли женщине мертвой хвала?

Она в отчужденьи и в силе,

Ее чужелюбая власть привела

К насильственной жаркой могиле…

Уехавшая с мужем, норвежским дипломатом, в Осло Ольга Александровна покончила с собой в 1932 году («И этот мир мне – страшная тюрьма, / За то, что я испепеленным сердцем, / Когда и как, не ведая сама, / Пошла за ненавистным иноверцем», – признавалась она в одном из предсмертных стихотворений). О гибели Ваксель Мандельштам узнал давно; воспоминания о ней в душе поэта возродила работа над «Молодостью Гёте». Из «Второй книги» Надежды Яковлевны: «Мы взяли в университетской библиотеке несколько немецких биографий Гёте. Рассматривая портреты женщин, Мандельштам вдруг заметил, что все они чем-то похожи на Ольгу Ваксель»[823].

В июне поэт написал еще одно, короткое стихотворение о запретной любви, содержащее отсылку к Гёте:

Римских ночей полновесные слитки,

Юношу Гёте манившее лоно –

Пусть я в ответе, но не в убытке:

Есть многодонная жизнь вне закона.

Надежда Яковлевна отмечает, что процитированное стихотворение связано с радиокомпозицией «Молодость Гёте»[824]. М.Л. Гаспаров это наблюдение развивает и конкретизирует: «В мае – июне 1935 г. О<сип> М<андельштам> работает над “Молодостью Гёте”, кончая ее размышлениями о дружбе Гёте с женщинами, о встрече с Миньоной (будущей героиней “Вильгельма Майстера” на пути в Италию) и, наконец, итальянским путешествием с любовными элегиями и эпиграммами. Отсюда – сентенциозное “Римских ночей полновесные слитки…”»[825].

На наш взгляд, в двух финальных строках четверостишия Мандельштама трактуется не только любовная тема, но и тема поэта, насильственно выкинутого из советской литературы и тем не менее продолжающего существовать в ней тайно и «многодонно».

Неслучайно в стихотворении возникает и топографическое указание на две страны, попавшие в 1935 году под власть нацистской идеологии: на мандельштамовские впечатления от чтения Гёте, по-видимому, наслоились его ощущения от знакомства с речью Николая Тихонова на Международном конгрессе защиты культуры в Париже.

Текст этой речи был напечатан в «Литературной газете» от 30 июня 1935 года. Сначала Тихонов декларативно заявил, что «<с>оветская поэзия прежде всего принесла в мир новую силу, новые голоса, новые жанры, новые слова»[826]. Потом Тихонов перечислил и кратко охарактеризовал творчество четырех самых видных на его взгляд советских поэтов: «Маяковский! Вот мастер советской оды, сатиры, буффонадного и комедийного стихового театра… Багрицкий! Вот стих пламенный и простой… Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания[827], какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений… Если мы хотим контраста, возьмем стихи Демьяна Бедного…»[828]. Затем Тихонов неодобрительно высказался о поэтах Запада, в первую очередь о поэтах фашистских Италии и Германии. Заметим, что, как и в разбираемом четверостишии Мандельштама, метонимическими символами этих двух стран послужили в речи Тихонова Рим и Гёте: «Маринетти – поэт “гастрономической архитектуры” – превозносит в стихах искусство есть так, чтобы от удивительных блюд, ценных и причудливых, к итальянцам вернулся дух древнего Рима <…>. Увы, увы! Никакой Гёте не возвышается над серой пеленой казарменного тумана, окутавшего Германию <…>. Нет, Гёте не возвышается над Германией»[829].

О Мандельштаме Тихонов в своей речи, конечно, не вспомнил. Между тем старший поэт как раз летом 1935 года был озабочен составлением собственного перечня советских стихотворцев «не на вчера, не на сегодня, а навсегда»[830]. Вот мандельштамовский вариант списка, так же, как и тихоновский, состоящий из четырех имен: «Сказал фразу: “В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев”» (из письма С.Б. Рудакова к жене от 6 августа 1935 года)[831]. «Пусть меня замалчивают, но я все равно существую в составе советской поэзии», – приблизительно так можно перевести стихотворную мандельштамовскую реплику с поэтического языка на общеупотребительный.

Надежда Яковлевна вернулась из Москвы 14 июня. Рядом с Мандельштамом в ее отсутствие, кроме Рудакова, находился Яков Яковлевич Рогинский – всемирно известный антрополог, командированный в Воронеж Московским университетом. С Яковом Яковлевичем поэт увлеченно беседовал о Ламарке, Дарвине, французском ХVIII веке… Из воспоминаний Рогинского: «…Мы сидим на сквере с памятником <поэту Алексею> Кольцову. Мандельштам спрашивает: – Как вы думаете, а будет ли поставлен когда-нибудь памятник мне в Воронеже?»[832]. Этот полуиронический вопрос, травестирующий тему горациевского «Памятника», перекликается с коротким шуточным стихотворением Мандельштама, где очень точно описывается жилье поэта у Вдовина на 2-й Линейной улице:

Это какая улица?

Улица Мандельштама.

Что за фамилия чертова!

Как ее ни вывертывай,

Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного,

Нрава он был не лилейного,

И потому эта улица

Или, верней, эта яма

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама.

Апрель 1935[833]

У другого мандельштамовского приятеля – сосланного в Воронеж московского филолога Павла Калецкого – 19 июня 1935 года умерла жена. Объясняясь позднее с ответственным секретарем Ленинградского отделения ССП по поводу своих частых встреч с опальным Мандельштамом, Калецкий не без вызова писал: «…Он и его жена оказались единственными людьми, которые оказали мне большую и добрую человеческую поддержку во время болезни и при смерти моей жены, в то время как никто из моих воронежских коллег по ССП не счел нужным заинтересоваться моим положением, и за эту поддержку я Мандельштамам глубоко и искренне благодарен»[834].

27 июня 1935 года над Воронежем пронесся страшный ураган, лишивший жизни нескольких человек, причем «<о>собенной силы», согласно информации газеты «Коммуна», «достиг ураган на реке»[835]. Этим же числом датировано мандельштамовское стихотворение, которое, возможно, стало косвенной реакцией поэта на ураган:

Бежит волна – волной волне хребет ломая,

Кидаясь на луну в невольничьей тоске,

И янычарская пучина молодая,

Неусыпленная столица волновая,

Кривеет, мечется и роет ров в песке.

А через воздух сумрачно-хлопчатый

Неначатой стены мерещатся зубцы,

А с пенных лестниц падают солдаты

Султанов мнительных – разбрызганы, разъяты –

И яд разносят хладные скопцы[836].

А выстроить восточные декорации в стихотворении «Бежит волна – волной волне хребет ломая…» Мандельштама могло спровоцировать прочтение следующего фрагмента из статьи В. Ивинга «Бахчисарайский фонтан», помещенной в «Известиях» от 22 июня 1935 года в составе подборки «Успех ленинградского балета» (о московских гастролях Кировского театра): «<М.> Дудко <в партии Гирея> дает великолепную остро отточенную рыцарственную фигуру хана, представляя его блистательным воителем старого феодального Востока во вкусе вальтер-скоттовского султана Саладина. За острым сарацинским профилем Гирея словно мерещится глубокий золотой фон сказок 1001 ночи, душистые от полыни пески пустынь и зубцы крепостных стен Акры»[837] (сравним у Мандельштама: «Неначатой стены мерещатся зубцы»).

В течение лета 1935 года Мандельштам для заработка написал несколько рецензий на книги современных поэтов. В начале июля в гостях у Мандельштамов побывали артистки Камерного театра Христина Бояджиева и Наталья Эфрон. Из воспоминаний Христины Бояджиевой: «Осип Эмильевич обрадовался нашему появлению. Ему хочется угостить нас воронежским хлебным квасом. Взяв кувшин, он быстро выходит. Надежда Яковлевна печально рассказывает, что он стал очень нервным, рассеянным, бросает окурки прямо на ватное одеяло. “Вот видите ожоги” <…>. Осип Эмильевич скоро вернулся, угощал квасом и радовался, что он нам понравился. “Хотите, я прочту мое последнее стихотворение?”»[838]. И Мандельштам прочел актрисам о торжественных похоронах недавно погибших советских летчиков, пилотов самолета «Максим Горький»:

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заемный прах верну –

Я хочу, чтобы мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну:

Позвоночное, обугленное тело,

Сознающее свою длину…

22 июля Мандельштам вместе с женой по заданию газеты «Коммуна» съездил в Воробьевский район Воронежской области для подготовки очерка о совхозах. В декабре 1936 года он вспоминал об этой поездке так:

Я блуждал в полях совхозных –

Полон воздуха был рот

Солнц подсолнечника грозных

Прямо в очи оборот.

<…>

Трудодень страны знакомой

Я запомнил навсегда,

Воробьевского райкома

Не забуду никогда.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.