ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ (1924–1934)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ (1924–1934)

Мы почти ничего не знаем о том, как прожил Белый в России последние десять лет своей жизни. Он женился на своей старой приятельнице, антропософке К. Н. Васильевой, летом 1923 года, гостя в Крыму у М. Волошина, помирился с Брюсовым. В 1924 году переделал «Петербург» в драму «Гибель сенатора». В связи с этим автор вел переговоры с М. Чеховым, Мейерхольдом, Завадским и Таировым. Первое представление драмы в Московском Художественном театре состоялось 14 ноября 1925 года. Роль сенатора исполнял M. А. Чехов. Драма кончилась взрывом настоящей бомбы, убивающей Аполлона Аполлоновича. Его сын Николай Аполлонович сходит с ума.

В 1924 году Белый начал писать роман «Москва»; он вышел в издательстве «Круг» в двух томах. Первый том озаглавлен «Московский Чудак», второй — «Москва под ударом». В июле— августе 1927 года он переработал его в драму, но эта переделка сцены не увидела.

В новом своем романе автор с непреодолимой завороженностью возвращается к «темам отца».

В хронике «На рубеже двух столетий» он предупреждает читателя: «Коробкин (герой романа „Москва“) не отец: в нем иная лишь черта взята в отражении жуткого шаржа».

Идея романа — «разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний в буржуазном, мелко буржуазном и интеллигентном кругу». Происходит борьба между германским шпионом Мандро, принадлежащим к тайному обществу «поработителей человечества», и профессором Коробкиным, ученым мировой значимости, сделавшим великое открытие. По замыслу автора, эта борьба символизирует «схватку свободной по существу науки с капиталистическим строем». Старый погибающий мир изображен в «жутком шарже». Этим заданием определяется структура и стиль романа.

Знакомые нам черты отца писателя искажены чудовищным гротеском: его «чудачество» преувеличено до маниакальности. Его идеи, его наука, его открытие, от которого должен перевернуться мир, показаны в плане тихого помешательства. Стиль романа— безумные фантазии Брегеля, жуткая дьявольщина Босха. Автор заимствует из повести «Крещеный китаец» мотив самосозерцания отца в зеркале — но лицо его расплывается в зверскую гримасу: «В зеркале встретил он табачного цвета раскосые глазки: скулело оттуда лицо; распепёшились щеки; тяпляпился нос; а макушечный столб ахинеи волос стоял дыбом; и был он — коричневый очень!» Но в шаржи врывается реалистическое описание прошлого Коробкина-Бугаева. Отец его был военным доктором, сосланным на Кавказ. Сын родился в фортеции, ушел из дому, учился в первой московской гимназии, был первым учеником; в пятом классе получил известие о смерти отца. Снял угол на кухне у повара, бегал по урокам, голодал… «Складывалась беспросветная жизнь; и понятно, что Ваня пришел к убеждению, — невнятица жизни его побеждала ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым».

Философия Коробкина точно повторяет философию математика Бугаева. «Скрижаль мировоззрения его, — пишет автор, — разрешалась в двух пунктах. Пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математика уже докатилась: мир — наилучший».

После этих просветов в действительность действие снова погружается в «невнятицу» (любимое слово Белого). В тоне грубого шаржа изображается лекция Коробкина в университете. Выйдя на улицу, рассеянный профессор пишет мелом свои исчисления на черном квадрате остановившейся кареты и попадает под лошадей. Его привозят домой, и он долго лежит с рукой в гипсе. С ним случаются нелепые и невероятные происшествия. Так, уходя от Мандро, он вместо шапки надевает на голову… кота. Чествование Коробкина как основателя «Математического сборника» заканчивается шутовской сценой. Студенты качают юбиляра, рвут на нем платье, давят; он скачет по лестнице на одной ноге, растерзанный, взъерошенный, звероподобный. «Скакание Коробкина, — читаем мы, — в сопровождении больно его наделявших пинками и даже щипками, оравших и вспотевших людей, походило на бред в стиле Брёгеля, нарисовавший скорей бичевание, чем прославление».

Наступает лето перед войной (1914 г.); Коробкин живет на даче под Москвой, читает «Математик амюзабль» и наблюдает жизнь муравьев. И вдруг понимает: в мире, в котором он живет, его открытие принесет только гибель: его нужно уничтожить. «Если бы царство науки настало, — говорит он, — служители наши за нас подвизались бы. Но оно — не от мира… Жестокое время наступит, когда убивающий будет кричать, что он истине служит; припомни- я сказывал». Он едет в Москву, чтобы сжечь бумаги; в дом проникает шпион Мандро и требует выдачи ему «документа». Коробкин отказывается. Тогда провокатор подвергает его чудовищной пытке, описание которой почти невыносимо читать. Ослепленного, истекающего кровью и обезумевшего от боли Коробкина везут в дом умалишенных. По улицам бегают мальчишки с листками: «Мобилизация!»

«Начинался пожар мировой; где-то молния ударила».

В искривленном зеркале шаржа деформируется «тема отца». А вместе с ней пародийно искажается и сопутствующая ей тема «семейной драмы». Жена Коробкина, Василиса Сергеевна, изменяет мужу с профессором Задопятовым, в чертах которого злобно окарикатурен профессор Н. И. Стороженко. Свидание Задопятова с его «Сильфочкой» изображено в тонах непристойного фарса. У Задопятова «белеющая кудр?я волос», «мясная навислина носа» и «морщавенький лобик». «Задопятов усядется— выше он всех: великан; встанет — средний росточек: коротконожка какая-то». У него ревнивая жена Анна Павловна, «круглоголовая тучная дама», — строгая, твердая и честная. Она предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей всем прочим кадетам и посещала «Курсы для кройки». Хозяйка меблированной комнаты, в которой происходят свидания маститого профессора с женой Коробкина, Василисой Сергеевной, подслушивает разговор любовников:

— Да…

— У Кареева сказано— уф-уф-уф… и диван затрещал, — что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…

— Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», — вяло сказал женский голос.

— Но я утверждаю…

— Скажу апропо, — перебил женский голос. — Когда Милюков вам писал из Болгарии…

Сын профессора Коробкина, гимназист Митенька, — автопортрет автора. Его черты показаны в кривом зеркале, превращающем лицо в безобразную рожу. Белый издевается над самим собой: над своей невзрачной наружностью и дрянной, дряблой душонкой: «Переулком зашагал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах. Неприятно растительность щек шершавила; и лоб зараставший придал выражению лица что-то глупое; чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза: все лицо— нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах». Митя выкрадывает книги из библиотеки отца и продает их на Смоленском рынке. В одной из книг случайно оказывается бумажка с вычислениями: Коробкин сделал открытие, которое должно перевернуть мир. Бумажка попадает в руки агентов германского шпиона Мандро; так сын невольно становится виновником гибели отца.

Мандро «брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы», очаровывает Митю любезностью и покровительствует его ухаживаниям за своей дочерью Лизанькой. Коробкин обнаруживает пропажу своих книг и обвиняет сына в воровстве. Мать его защищает; отец перестает с ним разговаривать. Так преломляется в романе разлад семьи Белого. На совести Мити есть и другие грехи: он пропускает уроки в гимназии, подделывает подпись отца в бальнике. Его вызывает директор Веденяпин, в образе которого оживают черты педагога Л. И. Поливанова. «Лев Петрович Веденяпин внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой жесткой зачесанной гривой, с подстриженной бородкой, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Аттилой; под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать…» Митя во всем признается директору и плачет; в душе его просыпается чувство чести и ответственности: он перерождается нравственно. «Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем; обдергивал куртку; поправился как-то лицом: прыщ сходит; и щека не багрела сколупышем». В этом эпизоде автор свободно распоряжается материалом своей биографии. Фантастическая история Мандро, иезуита, масона и сатаниста, ставшего орудием доктора Доннера (читай: Штейнера) и мировым провокатором, напоминает самые бредовые страницы «Записок чудака», Мандро — только маска: за ней скрывается древний змий-дьявол. Говоря о доме Мандро в Москве, автор заявляет: «Можно бы было музей оборудовать, надпись повесить: „Здесь жил интереснейший гад, очень редкий и гад древний — Мандро“». Вокруг главного «гада» пищат гады помельче, со звериными харями, — порождения больной и порочной фантазии. Плетутся сложные и гнусные интриги, изображаются отвратительные сцены садизма и мазохизма; уродливые тени с разорванными ртами, с провалившимися носами мелькают в свистопляске; роман Белого — зловещая буффонада, словесное кликушество, кошмар, растянутый на два тома. Свои патологические инстинкты, нашедшие наконец свободное выражение в этой книге, Белый старается оправдать идейно: он обличает разложившийся капиталистический мир. Все эти «мировые негодяи», шпионы, шантажисты, провокаторы, кровосмесители и убийцы — представители «старого мира». Профессор Коробкин говорит Мандро: «Я ошибся, думая, что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала; она в настоящем — иллюзия; даже иллюзия то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне, мой батюшка, мы, — в ледниковом периоде, где еще снятся нам сны о культуре».

Одержимый жаждой разрушения, Белый глумится над прошлым, и прежде всего над своим прошлым. Начало века теперь для него «доисторическая бездна», в которой жили не люди, а гады и орангутанги. До 1917 года никакой русской истории не было: был «ледниковый период». Литературная жизнь Москвы изображается чертами грубого шаржа: не то это балаган, не то— дом умалишенных. Сатанист Мандро — изысканный дэнди, посещающий «Общество свободной эстетики» и любящий на досуге почитать стихи Брюсова. «Мандро залегал на кушетке: раскрыв переплет сине-кожный, прочел он „Цветы Ассирийские“. Драма „Земля“. Из Валерия Брюсова знал наизусть:

Приподняв воротник у пальто,

И надвинув картуз на глаза,

Я бегу в неживые леса

И не гонится сзади никто.

У Валерия Брюсова часто „гонялись“ в стихах, и Мандро это нравилось. Очень любил „Землю“ Брюсова: там рисовалось прекрасно, как орден душителей постановляет гоняться по комнатам: петлю на шею накидывать».

После карикатуры на Брюсова следует клевета на Блока. На заседании «Эстетики» происходит следующий разговор:

— У Вибустиной было премило… Балк (Блок) вместо «пети жё» предложил всем мистерию…

— Ну?

— Вы — прозаик там с «ну». Ну, кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина и кровь его пили, смешавши с бордо. Ну, ходили вокруг него, взявшись за руки!

— Дезинфицировали?

— Что?

— Булавку.

— Конечно… Фи донк!

Вот и все, что осталось в памяти коммуниста Белого от мистических зорь начала века.

В 1924 году в Госиздате выходит книга Белого «Одна из обителей царства теней»; в 1928 году— в издательстве «Федерация» появляется «Ветер с Кавказа. Впечатления». В 1929 году он издает свое исследование «Ритм как диалектика и Медный Всадник» (Изд. «Федерация»).

В последние годы жизни Белый возвращается к своим работам о ритме русского стиха. Со времени появления его замечательных статей о морфологии русского четырехстопного ямба (сборник «Символизм») возникла целая школа стиховедения. Исходя из «открытий» Белого, она подвергла суровой критике его «статистический метод». В конце двадцатых годов бывший символист чувствует себя одиноким, непризнанным, окруженным врагами. Его книга «Ритм, как диалектика» полна горьких жалоб и полемических выпадов. Он пишет: «До стиховедческих профессоров кабинеты Брюсова и В. Иванова были первыми стиховедческими студиями… Мой метод статистики, морфологического изучения костяков процвел— против меня; 17 лет меня бьют… можно сказать одной второй меня самого… Получился удивительный факт: Андрей Белый еще в 1910 году начал то, что развили другие, и— провалился в молчание: эти другие 18 лет под формой „критики“ нелепостей Белого брали у него его исходный пункт, а недалекий малый Белый где-то в молчании благодарил и кланялся». И исследование завершается «самооправданием».

«Борясь с теориями А. Белого, — пишет автор, — и уличая А. Белого в ошибках, проф. Жирмунский бьет не по Белому 1910–1927 гг., а по Белому 1906–1909 гг., по Белому, предоставленному самому себе плавать в море вопросов систематики, статистики и разрешения всех спорных случаев чтения, о которых в те годы не писалось и не „пелось“. Человеку, одним пальцем пишущему статьи по гносеологии, другим полемизирующему с „мистическим анархизмом“, третьим пишущему роман „Серебряный голубь“, четвертым — стихи и пятым — разрешающему до него неразрешенные случаи версификации, не грешно впасть в ту или иную ошибку».

Новое исследование Белого о ритме «Медного всадника» по своей причудливости и произвольности стоит за пределами «науки о стихе». Сложными способами, в которые мы не можем здесь углубляться, он вычисляет «кривую ритма» пушкинской поэмы… Вырезав ножницами отрывки, стоящие на среднем уровне кривой, и склеив их вместе, он получает главную тему «Медного всадника»: величие, строгость, планомерность, державность— образ в стиле ампир. Но в этот имперский строй врывается нечто романтическое, опрокидывающее порядки: какой-то Евгений, посидев на сторожевом, имперском льве, не вернулся домой. Отрывки, стоящие на более низких уровнях кривой, усиливают этот контраст: «внутри гранитов и строго-стройных чугунов завелась какая-то неурядица: с одной стороны, „роковая воля“ Всадника, ломающая судьбы; с другой — ужас человеческого страдания и возмущения. Искусное сплетение этих двух ритмических тем определяет собой композицию поэмы».

Но Белый не довольствуется этими скромными выводами. Он хочет доказать, что герой поэмы не Петр, а Николай I, «стабилизовавший личность Петра тем, что влил в него свою николаевскую личность самодержавия». И тогда, спрашивает он, «не есть ли Евгений— один из многих, один из тысяч восставших? Не есть ли ноябрь — декабрь? Несчастие Невских берегов — не наводнение, а подавление декабрьского восстания: расправа с декабристами». Свою неожиданную догадку Белый подкрепляет следующими неубедительными домыслами: «И озарен луною бледной…» Медный Всадник— ясно, это Николай, а не Петр; он несется за восставшим Евгением: арена преследования — Сенатская площадь…

Первая тема ритма, императорская, есть хитросплетение шифра: верхняя тема, поскольку она касается какого-то там чудака, в шифре не нуждается…

«Была ужасная пора»… Ужасная пора — Николаевский режим.

Автор предвидит возражение: Пушкин любил «Петра творенье» и своей поэмой прославил «строителя чудотворного». Как из «хвалы» Петру можно вывести «обличение» Николаю? Белый этим не смущается: он утверждает чудовищную мысль: творчество художника бессознательно; он сам не понимает, что пишет, ибо творит не он, а творит через него коллектив.

«То, чем живет в нас Пушкин, — заявляет автор, — не имеет никакого отношения к Александру Сергеевичу, рефлектирующему над смыслом „Медного Всадника“. Этот последний, например, может полагать, что он написал „во здравие“ Николаевскому режиму, между тем живое бытие образов в диалектике их течения, в музыкальном контрапункте уровней кричит этому режиму: „За упокой…“

Произведение творится до акта зачатия его в душе художника — коллективом; от коллектива к коллективу — вот путь творчества; но этот путь идет не чрез абстрактное сознание, а чрез волю: сознание творящего в художнике коллектива водит телу: и на воле отзывается воля к ритмам… Ритмическая кривая и есть знак подлинного смысла, меняющего неподлинный смысл…»

Парадоксальность вывода — смертный приговор методу. Если язык ритма говорит исследователю прямо противоположное языку образов и слов, то или произведение не художественно, или исследователь заблуждается. «Медный Всадник» не «хитросплетение» секретных шифров, но целостное произведение, живущее неразложимым единством формы и содержания.

Белый заканчивает свои изыскания цитатой из Розанова. «Показ — неудачен, быть может, — пишет он, — быть может, бездарен я в нем. Но я знаю, что тема моя талантлива. Этим повторением афоризма Розанова я и заканчиваю свой очерк».

Изучение «ритма, как диалектики» — тема действительно «талантливая»; и несмотря на «неудачный показ» Белого, ей принадлежит будущее.

Последние годы жизни Белый занят писанием мемуаров. Весной 1929 года он работает над хроникой «На рубеже двух столетий», которая выходит в изд. «Земля и фабрика» в 1930 году; во второй половине 1930 года он приступает к переработке текста «Начала века» 1923 года. Эта вторая часть хроники появляется в изд. «ГИХЛ» в 1933 году; наконец, в 1933 году автор заканчивает третий том воспоминаний «Между двух революций». Эта книга, вышедшая в изд. писателей в Ленинграде, помечена 1934 годом; в действительности она появилась лишь в 1935 году, уже после смерти Белого. В сентябре 1933 года, смертельно больной, он начал диктовать продолжение своих воспоминаний, но скоро так ослабел, что вынужден был прекратить диктовку.

Трехтомная хроника Белого, обнимающая тридцать лет (1880–1910), заключает в себе огромный и драгоценный материал по истории эпохи русского символизма. К сожалению, материал этот не вполне достоверный. Автор стилизует свое прошлое, изображая его бунтом против старого порядка, «перманентной революцией» не только духовной, но и политической. Между тем произведения Белого до 1917 года такой концепции явно противоречат: юный мистик, метафизик и теоретик символизма был совершенно чужд социализма. Но в условиях советской действительности в 30-х годах 20-го столетия он стремится себя реабилитировать. Делает он это неубедительно, двусмысленно, с постыдным малодушием. «Переосмысливая» свое прошлое, он изображает его в тонах злобной сатиры: издевается над бывшими друзьями; не останавливается даже перед резким «снижением» личности Блока. В хронике Белого много неточностей, преувеличений, искажений, но в ней есть большие достоинства: словесная изобразительность, наблюдательность, острота рисунка — шаржа, пародии, карикатур, гротеска. Белый не историк, а поэт и фантаст. Он создает полный блеска и шума «миф русского символизма».

Последняя книга Белого «Мастерство Гоголя» выходит в изд. «ОГИЗ-ГИХЛ» в 1934 году— после смерти автора.

Есть что-то глубоко символическое в том, что в последний год своей жизни Белый обратился к Гоголю — верному своему спутнику, учителю и вдохновителю. Автор «Серебряного голубя» и «Петербурга» как писатель всем обязан Гоголю. И предсмертная книга его — дар благоговейной и благодарной любви.

«Мастерство Гоголя» — одна из самых блестящих исследовательских работ Белого: в ней намечаются новые методы изучения русской художественной прозы — этой «terra incognita», еще ждущей своих завоевателей. В науке о прозе, как и в науке о стихе, Белому принадлежит место «открывателя новых земель».

Книга его разделена на пять глав: 1. Творческий процесс Гоголя. 2. Сюжет Гоголя. 3. Изобразительность Гоголя. 4. Стиль прозы Гоголя и 5. Гоголь в XIX и в XX веках.

В первой главе автор дает общую характеристику прозы Гоголя: «Весь размах лирики, — пишет он, — данный ритмами, от которого себя отвлекает в прозе Пушкин, вложил Гоголь в прозу… Гоголь — сама эпопея прозы. Его сознание напоминает потухший вулкан… Вместо дорической фразы Пушкина и готической фразы Карамзина— асимметрическое барокко. Фраза Гоголя начинает период, плоды которого срываем и мы».

Автор делит творчество Гоголя на три периода: первый— допетербургский до 1831 года; второй— петербургский (от 1833 до 1836 года) и третий— период «Мертвых душ».

Первый период характеризуется духом музыки: богатство звуков, напев, вспоенный ладом украинских думок. Во втором периоде «гром украинского соловья» умолкает, мелодия иссякает; гипербола воспевания превращается в гиперболу осмеяния; панегирик становится иронией. Происходит полный распад жеста, речи, мелодии: организму противопоставлен механический атомизм. В третий период — стиль Гоголя мертвеет и вся русская действительность представляется ему царством трупов.

Во второй главе «Сюжет Гоголя» Белый объясняет происхождение украинских повестей из верности Гоголя «древнему обычаю». Автор «Вечеров» воспевает патриархальный строй жизни, уже обреченный на гибель. Поэтому преступление против рода связано у него с грехом и «нечистой силой». «Отщепенцы» и «оторванцы» — опасные люди, злодеи или колдуны. «Тема безродности, — замечает автор, — тема творчества Гоголя. Пискарев, Башмачкин и Поприщин— отщепенцы, отщепенец и Гоголь. Тема рода у Гоголя — тема земли. Для оторванного от рода, земля — „заколдованное место“. Колдун в „Страшной мести“ — „не казак, не лях, не венгерец, не турок“; и в глазах коллектива он — колдун».

Сюжет «Мертвых душ» связан с эпохой разложения в России натурального хозяйства: Белый называет Чичикова «будущим Щукиным», готовым закидать Персию ситцами, и считает историю Чичикова «историей капитализма в России».

В третьей главе «Изобразительность Гоголя» собрано много интересных наблюдений над словесным мастерством писателя. «Живопись Гоголя, — пишет Белый, — рождена из движения, перемещения тела, огляда предметов: происхождение и линий, и рельефа, и красок — из музыки. Если ты неподвижно сидишь перед мольбертом— одна перспектива; если бегаешь и голова твоя поворачивается вбок, наискось, вверх, — перспектива иная: такая, какую дают японцы». Японство, смещение перспектив и стеклянный пейзаж характерны для первого периода. Механический натурализм второго и третьего периода, такая стилизация, как «японцы» первого. «Гипербола — там; гипербола — здесь; там — дифирамб, здесь — осмеяние; там — Хокусай, здесь — Ватто, остров Крит, вазы, Мексика даже».

Аналогия парадоксальная, спорная, но, несомненно, открывающая в искусстве Гоголя какие-то новые, никем еще не увиденные стороны. Не менее блестящи замечания Белого о «натуре» Гоголя. «Помещичий дом, — пишет он, — сад, двор, поле, лес даны зрелым Гоголем в жанре передвижников и в духе ландшафта, показанного Поленовым, Шишкиным. Там же, где выступает помещик и быт его дома, вовсе иная живописная школа: Бакст, Бенуа, Сомов».

В четвертой главе «Стиль прозы Гоголя» автор изучает динамику гоголевских глаголов, гиперболизм эпитетов, язык существительных, звукопись и фигуры повтора.

В последней, пятой главе («Гоголь в 19-м и 20-м веке») Белый цитирует слова Чернышевского: реформа, произведенная Гоголем, есть реформа самого языка. Из этой реформы вышла вся новая русская литература. Автор подробно останавливается на «гоголизме» символической школы и выясняет влияние творца «Мертвых душ» на Сологуба, Блока, Белого и Маяковского. В заключение он пишет: «Гоголем в нас пролился… доклассический стиль. Гоголь — типичнейший представитель в России не только особенностей стиля азиатического: в нем Гомер, арабизм, и барокко, и готика оригинально преломлены».

17 июля 1933 года в Коктебеле Белого постиг солнечный удар: он скончался в Москве 8 января 1934 года. Смерть свою он напророчил в стихотворении 1907 года:

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел.

Думой века измерил,

А жизнь прожить не успел…

После него осталось много рукописей; из них главные: «Поэзия слова. Зовы времен», «О поэтическом смысле», «Четыре кризиса», «О ритмическом жесте», «Словарь рифм» и огромная переписка.