Труд на зоне
Труд на зоне
С постройкой избушки на нашей строительной площадке бригада уже не обреталась в вагончике, из которого то и дело гоняли менты, а была там, на лавках, у самодельной железной печки, дополненной тоже самодельной спиральной плитой. Потом и меня туда выгнали. Кажется еще при Налимове. Отгородили досками закуток, читал и писал. Писал жалобы зекам — так было удовлетворено любопытство изнывающей от безделья бригады. Не таясь, также конспектировал газеты, журналы, собрание сочинений Ленина. Опера несколько успокоились, шмонали мой закуток не часто. И застать врасплох стало сложнее, бендежка в стороне от подходов и обзор из нее лучше, чем из вагончика, пока дойдут, у всех уже в руках ломы и лопаты и я не в закутке, а вместе со всеми.
С наступлением холодов болото наше подморозило, снова выходили на ямы. Один работает ломом или киркой, потом прыгает другой с лопатой. Дело двигалось. Ямы вырыты, роем траншеи — все эти земляные работы надо докончить к весне и успеть уложить фундамент, пока опять не раскиснет, не потечет. Прораб принес теодолит, размечал линии для траншей, мы копали. Потом смотрели в теодолит из окошка вагончика на окна штаба, как в бинокль, чем-то там занимается наше начальство, какую пакость готовит? В теодолите начальство изображалось кверху ногами, это нас веселило и радовало. Потом пришел разгневанный опер Романчук и унес теодолит в штаб, вольняк получал его там и уносил обратно. Кто-то стукнул. Лагерные будни.
Работа была тяжелая. В куцых зековских шапчонках, в ватниках без карманов, без всякого воротника, которые в отличие от телогрейки, называют «бушлатами», мы быстро стыли. Пока колотишь мерзлую землю или выгребаешь лопатой, холод нипочем, пар валит, но только поменялся со сменщиком, вылез из ямы и леденеешь. Площадка открытая — ветер мигом выдувает тепло, и зябко чувствуешь, что под одеждой ты какой-то особенно голый. Бежишь в избушку, к печке, очень быстро в клубах пара вваливается твой напарник, он уже выгреб землю, надо идти снова долбить, но какая же сила оторвет тебя от тепла? Только мент. Если он тут, ничего не поделаешь, Федя, надо — все на траншеях и на ямах. Но менту в шинелешке тоже холодно и уюту в нашей тесной кибитке мало, менты у нас не задерживались. А сами мы на трудовой фронт не рвались. Не было ни желания, ни интереса. Нас можно было только заставить работать. А кому из ментов охота торчать в мерзлых ямах? С Лыскова, конечно, требовали, он с нас, но что он с нас потребует? Где сядешь, там и слезешь — иди сам. Сам он тоже не хочет. Значит, компромисс — была бы видимость, лишь бы менты не рычали. Показуху эту мы отработали еще осенью: два человека поочередно копаются, остальные у печки. Это и есть работа по-зековски, не прикладая рук, в лес не убежит, и пропади все пропадом.
А на воле, не так ли? Если взять отношение к труду — точно такое же и на воле. Но там хоть платят, а у нас и этого стимула нет, мы работаем на хозяина, не за гроши, а в наказанье. Ну, а когда труд — наказание, кто ж добровольно себя наказывать будет? Это было бы ненормально, мазохизм какой-то, поэтому мы плевали на стройку с чистой совестью, и в нашем положении это было нормально.
Я вообще воспринимал такую работу как издевательство. Есть же 37 статья ИТК, в соответствии с ней работа должна представляться по специальности и образованию, с учетом личности, т. е. так, чтобы и на зоне человек мог работать по способности, с наибольшей пользой для общества. Правда, там сказано «по возможности». На нашей зоне такая возможность была. Сколько хочешь — экономистом на промке, в школе, в библиотеке, везде там были люди случайные, без образования, меня же не подпускали на пушечный выстрел. Нарочно держали на сетках, на ямах, где толку от меня ноль, зато можно было вдоволь надо мной покуражиться, был ты ученый, а теперь ты говно — и каждый зек, каждый прапор тебе это скажет. Что же я вкалывать буду? Нет, я буду крутиться, я палец о палец не ударю, не то, что лишний раз кайлом махать. Если они глумятся над моим правом на труд, то я не обязан трудиться. Можно заставить, но давить на сознательность в этих условиях, согласитесь, нелепо. Можно издеваться над человеком, но нельзя же требовать, чтобы он сам над собой издевался. Это надо быть таким же идиотом, как и те, кто так требует.
Использование труда в качестве наказания — одно из самых серьезных преступлений организаторов советской пенитенциарной системы. Опять парадокс: из всех сил заставляют работать, а сами насаждают ненависть к труду. На общем режиме в основном молодежь и в нее изначально закладывается неприятие труда. С таким отношением она выходит на волю, в народное хозяйство, и таких миллионы — да это же массовая диверсия, разрушительная стихия, смерч, порожденный в лагерях и запущенный в экономику! Вот где подрыв и ослабление! Дал же бог воспитателей, преобразователей человечества! Уже за одно это их надо всем миром судить. Работать за падло, а на что жить? Воровать не за падло. Вор на зоне это звучит гордо. И вот они освобождаются и воруют, и грабят, в том числе те, кто до исправительной трудовой колонии никогда не воровал. Не обязательно бомбить хаты или осваивать трудное ремесло карманника, устраиваются на производство — воруют все, что только можно утащить. Профессионалы, с зоновской выучкой, — их не просто поймать. Бережное отношение к технике, к сырью, государственный план, качество — ой, мамочки, да кому это нужно? Тысячи лагерей беспрестанно насылают порчу на общество, разоряется экономика, цепная реакция преступности из поколения в поколение уже семьдесят лет — что же они делают-то с народом, с кем и куда мы движемся? Туча саранчи на пути в светлое будущее. А ведь система труда на зоне, как и вся зона в целом, это модель того, что творится по ту сторону колючих заборов.
В нашей бригаде большинство парней жили в деревенских домах, со своим хозяйством — они привычны к работе, в отличие от меня, скажем, они и на ямах хотели бы поработать. Да руки отваливаются. Здоровые парни, безделье им тягостно, душа просит занятия, но такая работа хуже безделья, отшибет, кого хочешь. Надо же быть врагом себе, чтобы, как например, осенью, рыть яму в болоте, стоя в воде и зная, что никогда ты ее не вычерпаешь и не выроешь. Или сейчас зимой, каково долбить мерзлоту в час по чайной ложке, когда летом, посуху мы бы спокойно сделали земляные работы самое большее за месяц? Половина отрядов сидит без работы, стройка эта спроектирована давно, ее уже начинали да бросили, почему нельзя было летом вырыть ямы и траншеи, закрепить фундамент? Где техника, экскаватор? Где-то ржавеет, простаивает, почему нельзя пригнать хоть поломанную? Шоферов и умельцев на зоне полно, гараж, станки есть, ее бы тут и отремонтировали в охотку, есть же любители в технике покопаться, все лучше, чем в земле. Нет, кирка и лопаты, осенью да зимой. Да прораб наш Пылинов мучается с проектом: вот если дадут бетонные панели, то фундамент будет такой-то, а если кирпичная кладка, то траншеи надо другие. Черт его знает, что ему дадут, промаешься в мерзлоте, а потом переделывай. Работа коту под хвост, поэтому и сам Валерий Александрович нас не торопит, ждет, когда где-то там прояснится. Можно работать бесплатно, хотя бы для того, чтоб размяться, но ведь должна же быть и какая-то польза, а зря не работается.
Кстати, о плате. Никакой заинтересованности. 50 % хозяину, вычеты за питание и робу, то, что остается, это, конечно, не стимул, но если действительно остается, то еще можно работать. Полный месячный ларь — 7 рублей, копилка на лицевом счету — пригодится после освобождения. Так не дают! В первый месяц на стройке мы сгоряча на самом деле работали, записали на счет чистых 40 рублей. И второй не волынились, надеясь, что меньше не будет, а подоспела ведомость расписываться — ни хрена, рублей по нескольку. Бухгалтерша туманно говорит о каких-то вычетах, вольняк развеял туман — влезла в наряды оперчасть и резанула зарплату. Просто так, чтоб не баловать. Тут мы и забились в вагончик и не вылазили, да еще слякоть осенняя, третий месяц практически ничего не сделали, а в ведомости снова что-то около 40 р. Пылинов нормально закрыл наряд, без оперов. Потом жаловался, что дали опера ему взбучку. Следующий месяц подморозило, мы еще поработали, чтоб не подводить вольняка и отработать опять сороковик. Совсем ничего не начислили, никому. Что за дела? Опера задержали наряд. Зачем, как они там перекроили, взяли ли долю хозяйскую — нам не докладывают, но не заплатили ни гроша, даже на ларь. И больше мы почти ничего не зарабатывали. Да и не пытались. Какой смысл, если зарплатой распоряжается оперчасть? Если платят не по труду, нам даже расценки не довели, не по нарядам, а по указке вечно недовольных оперов, т. е. никак не платят. На соседних промках, где проволоку волочат и на станках работают, начальство посолиднее, и система оплаты отлажена, тоже не густо, но там хоть примерно знают, за что и сколько получают. А мы вновь организованы, кроме прораба другого начальства на стройке нет и, чтоб все было правильно, взялись руководить менты. У них своя наука организации труда. По ней была и отдача. Стоит мент — мы на ямах, ушел — мы в будке. Отлеживаем бока, изнываем от безделья, но на ментов работать добровольцев не было.
Чем же все-таки занимались люди у печки? Первое дело — поспать. Святое дело, единственный способ отвлечься от зоны, своего рода условно-досрочное освобождение или побег, как хотите, но человеком здесь себя чувствуешь, только когда спишь или дремлешь. Потом рассказывают, кому что снилось. Чаще снится что-нибудь с воли. Кто как ни жил, а тоска, воля есть воля, каждому есть, чего вспомнить. Особенно болтливы не те, кто постарше, казалось бы им есть, о чем поговорить, нет, больше вспоминают и рассказывают кто помоложе.
В зековской бригаде обязательно находится балагур, был и у нас такой — Шурик Шмырев. Лет 20, худой, носатый, бегая с одного на другого черными глазами, он молотил без остановки. Рассказывал о том, как он жил. Через неделю мы все про него знали, и про мать, и про отца, и про бабушку, и всех друзей, и всех соседей. Больше всего любил поговорить о женщинах, их у него было две, что-то там за всю его сознательную жизнь две девчонки, и он бесконечно рассказывал, о чем они говорили, куда ходили, где и что пили и т. д. и т. п. Его спрашивали: ты хоть одну из них трахнул? Мышиные глазки враз останавливались, и Шурик смущенно отвечал: нет. Что характерно: что бы он ни балабонил, он никогда не врал.
Посадили его, как он говорил, за брагу. Спер с пацанами у соседки. Может еще чего прихватили, но тому он не придавал значения, единственной украденной ценностью считал трехлитровую банку браги, хотя она наверняка в обвинении не присутствовала. Два года я его знал — шустрый, беззлобный парень. И сколько я его ни видел — он всегда кого-то потешал, стрекотал. И все картинки из собственной жизни и всегда что-то новое, словно в его угловатом черепке не мозги, а длинная кинолента, где запечатлен каждый прожитый день. Включался этот аппарат мгновенно и дальше работал автоматически, пока кто-то не остановит.
Был одно время у нас Юра Перевалов, из рысей, но совершенно флегматичный, улыбчивый такой лежебока. Лопаты, разумеется, он и в руки не брал. Была у него своя лавка, он заваливался с утра, Шурик уже ерзает рядом — он любил сильных и умных. «Давай, Шмырь», — лениво командует Перевалов. И понеслось. С пятого на десятое, зато бесперебойно и весело. Закипает слюна на углах рта, крупные желтые зубы, багровеет костистый, изогнутый нос — наше радио. Потом на зубах появилась желтая фикса, исчезли те несколько «вольных» слов, которые Шурик знал, — пошла одна феня. Шурик рос на глазах. Треп не мешал ему расти и совершенствоваться. Всегда чем-то еще занят. Постоянно кололся. Изрисовал всю свою тщедушную грудь, ноги, руки. Однажды в вагончике застал его за этим занятием мент, увел в штаб. Шурик отсидел в изоляторе. Его встретили, как полагается, новой робой, чифирем. Отрядная блоть стала допускать его до себя, трели Шурика неслись с их шконарей серпантинами, он мечтал стать настоящим уркой.
* * *
…18.06.87. Эх, давненько я не брал в руки шашек! Едва ли через год возвращаюсь к этим писаниям. Не до того было, так спрессовано это время. Прервала работу неожиданная командировка от «Известий» — в Тулу на статью о хозяйственном преступлении. Потом отписывался. Потом пришлось сказать о своей судимости. Из «Известий» вышибли вместе с запланированным в печать материалом. Но опубликовали с сильными сокращениями в «Советской России». Потом был «Круглый стол» — тоже опубликовали. Начал делать материалы один за другим. Предложили работать в штате газеты, и все остановил 14 пункт анкеты: был ли судим? На уровне отдела предложили писать для них, я продолжал, но больше ничего не напечатано. Главный редактор лично вытащил из номера две моих уже набранных статьи. Параллельно мытарился с журнальным вариантом статьи о хозяйственных преступлениях. Нигде не берут. Из «Нового мира» забрал буквально на днях. Да если б только это.
В августе прошлого года с погашением судимости наблюдательная комиссии Дзержинского райисполкома решила предоставить мне комнату в Москве. Это был приятный сюрприз. В декабре получил ордер — прекрасный подарок к самому Новому году. Но настоящий подарок преподнесла милиция: паспортное управление отказало в прописке. Разумеется, безосновательно. Разумеется, произвол. Но ордер аннулировали, и я пустился писать. Дописался аж до открытого письма Горбачеву. Недавно передавали по «Свободе». Официального ответа до сих пор, уже более 2,5 месяцев, нет. Так и хожу со своим потрепанным ордером. Да, кроме того, разгорелась схватка с Калининскими властями. Сначала в защиту нашего рабочего, которого хотели посадить по сфабрикованному доносу за то, что пожаловался прокурору на хулигана-директора. Потом стали требовать расследования и наказания виновных. Теперь приходится писать в свою защиту и тех, кто не дал посадить рабочего Рыкунова. Угрозы, доносы, бесконечные повестки в прокуратуру, РОВД, в суд. Мы пишем, а нас жмут. Рыкунов и Тименский уже уволились, переехали в Калинин. Мне деваться некуда. Зачастили всевозможные визитеры, вынюхивают. Теперь самая кульминация: или мне что-нибудь накрутят, или я все-таки накручу. Давно бы расправились да вот объявлена перестройка и демократизация. Пожалуй, на том только и держусь на свободе, правда, как в случае с ордером и печатью, полной свободы тоже не дают. Чем же все-таки кончится? Трудно сказать. А пока вот высвободилось время. И я продолжаю.
* * *
О Шурике я потом доскажу. В конце моего срока он не вылезал из ШИЗО, вошел полнокровным членом в компанию «отрицаловых», стал несколько солидней, но не утратил дружеских чувств ко мне. Он единственный, от кого дошло до меня письмо из нашего лагеря, когда я освободился. Я ответил открыткой. Но похоже переписку отрубили — больше на московский главпочтамт, единственный в ту пору мой более или менее стабильный обратный адрес, я ни от кого ничего не получал.
Что же касается нашей избушки-бендеги, то так мы и жили: в минуты, а то и часы, спокойной отсидки там занимались, кто чем может — болтовней, спаньем, всевозможными поделками — лишь бы убить время. Обязательно кто-то посматривал в оконце — стоял «на атасе». И чем бы мы ни занимались, главное было — убить время, скоротать подневольную часть своей жизни, убить отнятую у нас часть своей жизни. Говорят, это на пользу: человек страдает, думает, больше не будет совершать преступлений. Может быть, когда знает за что. Но и в этом я не уверен. В томительном безделье, а хуже — в рабском бессмысленном труде, мало что созревает хорошего. Больше, по-моему, человек озлобляется и разлагается. Другое дело — настоящая работа, когда ты знаешь, что делаешь дело и знаешь, что за это заплатят. Пусть деньгами, пусть сокращением срока, но должен быть стимул и должно быть сознание пользы того, что ты делаешь. В соседней промке работают токари — у них это есть и во всяком случае на работе они не выглядят несчастными. Вот после, может быть, вечером сожмется сердце тоской, а на работе, кажется, нет. И у нас, когда пошла стройка, стали класть бетонные плиты, кирпичи, мужики преобразились — это было настоящее дело. Правда, к тому времени меня оттуда убрали, но я их навещал и знал, что многие в эту бригаду стремились. А пока мы маялись в ямокопательной бестолочи или убивали отнятое у нас время, и спасало нас лишь какое-нибудь рукоделие, стрём, которым запрещено заниматься.
Я в отгороженной клетушке писал. Зная о том, что как следует текущую писанину не спрячешь, и, не желая наматывать новый срок, я старался не давать повода, занимался нейтральными темами: конспекты газет и Ленина, мыслишки по этике и эстетике, написал лирический рассказ под названием «Ложь» и начал от нечего делать автобиографическую эпопею, издалека, прям с самого детства — «Восхождение к пропасти». Повествованию предшествовал эпилог о загадочном аресте некоего Леонида Павловича Филиппова (кстати, одноименного героя моего изъятого при обыске рассказа «Вдали за косогором») от лица его близкого друга, у которого оказались дневники и записи героя, и вот этот друг по знакомству и материалам решается проследить всю жизнь Леонида Павловича, чтобы разгадать, что же все-таки привело его на скамью подсудимых, а может быть к смерти, как складывались характер, жизнь, мышление и почему Л.П. пошел на духовный разрыв с обществом, не простившим ему этого. И был эпиграф из Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые».
Художественное писание мне давалось с трудом, но времени впереди было много, за философические эпизоды из детства срок добавить вроде бы не должны, и я потихоньку начал восстанавливать эпизод за эпизодом из первых видений и раннего сознания Л.Павловича. Скоро я понял, что на весь замысел не потяну, писать было неимоверно трудно, но это были лучшие часы и дни в лагере, потому что тогда я забывал, где нахожусь, творческие муки казались огромнее всех житейских и лагерных мук, паскудная реальность казалась такой мелочью, такой нелепостью по сравнению с тем, что я делал. За бумагой была настоящая жизнь, я не убивал, а отвоевывал отнятое у меня время, я жил наперекор судьбе и был счастлив.
Но вот этого как раз и нельзя было делать. Меня ведь потому и посадили, и держат здесь, чтоб не писал. Вызывал «хозяин»: «Пишешь?» — «Пишу». — «Что?» — «Да так, нейтральное». Николай Сергеевич сердился: «Допишешься, работать надо!» — «Так я между делом, в перерывах, простои бывают…»
— «Я вам покажу там простои, всех разгоню к ебаной матери! — И уже строго-официально, — я запрещаю вам писать, понял!»
— «Ну, Ник. Сергеевич, базарить-то вы не запрещаете, так какая разница трепаться я буду или писать?»
— «Большая! Трепись… о девках, а за писанину посадят — мало тебе одного срока? Оперчасть плохо работает — вот что. Накажу, чтоб все у тебя забрали. Лучше сожги и сиди спокойно до конца срока».
Однако оперчасть работала неплохо. Помимо того, что кто-то из бригады регулярно докладывал, кто там в бендеге чем занят, ведь знали же откуда-то, что я пишу, часто налетали опера и прапора. Но эти набеги ничего не давали — до нас было трудно добраться незамеченным. А тонкую ученическую тетрадь было, где спрятать. Поначалу, правда, тетрадь с жизнеописанием Леонида Павловича я далеко не прятал: кому, думаю, нужна — чистая беллетристика. Все-таки забрали и не отдали. Пришлось начинать заново, но теперь я уже прятал основательно. Зам. нач. по режиму и оперативной работе Ромах несколько раз как-то мимоходом спрашивал: «Что не сгорела?» — «Что?» — «Ну, эта ваша бендега». Шутки какие-то странные. Но всего удивительнее было, когда выяснилось, что он не шутил. Это случилось вскоре после Нового года.