ПИСЬМА Б. Л. ПАСТЕРНАКУ[299]
ПИСЬМА Б. Л. ПАСТЕРНАКУ[299]
15/I-47
в Москве
Дорогой Борис.
Мне кажется, что осенью я уже говорила тебе, что пишу тебе письмо в течение целого года, с той весны. Пишу — и либо не дописываю, либо не отправляю. Наверное, это смешно, но недели три-четыре назад, когда мы с А. А<хматовой> наслаждались твоим письмом, я объяснила ей причину: если я воспользуюсь правами нашего брудершафта, честью которого я столь же горжусь, сколь и смущаюсь (брудершафт со стихией), — то ведь письмо получится любовным. И еще через некоторое время я подумаю — хорошо, пусть оно будет любовным. Оно и не может быть иным, мое отношение к тебе, возникшее давно, в молодости, и ставшее с тех пор неотделимой частью души, сознания, жизни. Я не знаю никакого другого имени этому отношению, кроме любви, самой подлинной, земной, жадной, ревнивой, непрерывно жаждущей подтверждений и новшеств. И она не удаляется, а длится и, наконец, достигает той прозрачности и определенности, что в ней уже не стыдно признаться.
…И эта весна — тоже твоя. Но совсем по-другому, чем та, 17 лет назад, когда мы вместе с моим погибшим в Ленинграде мужем открыли тебя для себя, когда твои стихи не только формировали наше отношение к миру, но и сам мир, обнаруживая его, просвечивая, приближая к душе… Я имею в виду и природу, и человеческие отношения, и многое другое… Я сказала — «совсем по-другому», — нет, пожалуй, и сейчас тот же самый процесс, но в гораздо более сильной степени радующий и одаряющий. И тебя, и твою, неотделимую от тебя поэзию, и твое — в мире я беру уже все без остатка, без белых пятен и не могу нарадоваться своему богатству. Оно у меня было, было давно, но, может быть, только теперь я вполне и безраздельно обладаю им; это уже не радость первого прикосновения, открытия, удивления, как 17 лет назад, а радость осознанного обладания.
Прошлогоднюю весну я провела за городом… и теперь нередко туда езжу. Но прошлой весной я впервые за много-много лет, может быть, первый раз после детства видела это поистине новое чудо… Там — очень изрубцованная, очень оскорбленная войной природа, никак не забывающая того, что с ней было, хоть и старается: на морском берегу траншеи, укрепленные ивовыми прутьями, все были в барашках, как седые. Но самые злопамятные места — это те, где, видимо, происходили стычки; там всего ужасней бинты: множество неистово-белых, вымытых дождями и высушенных ветром бинтов — то извивалось по земле, то висело и струилось по ветру на ржавых, обгоревших сучьях молоденьких сосен… Нередко вились эти белые бинты и в совсем мирном месте — их туда занесло, наверное. Еще я видела один раз посреди леса, где кругом не было даже пепла или других следов жилища, — стояла нарядная, лакированная, желтая-желтая, почти золотая прялка с колесом… А весна, природа, бытие — то, что почти ушло из нашей жизни, — была поистине новым чудом, непрерывным, непреходящим, и вот это-то, по-моему, и есть ты… Наверное, сказалось плоско, а думается и чувствуется — много, но о настоящем искусстве почти невозможно говорить — что к нему прибавишь? Тем более что той и этой весной я все больше понимаю, что ты — не метафоричен, а буквален, точен, что твоя метафора — стирание «случайных черт»… Это не поэзия О природе, О любви, а поэзия самой природы… И как музыка равна сама себе, так и ты… И, — господи, как не поймут, что никакое звукоподражание дню не передаст его звучания… но это — предмет тяжелого и бесконечного недоумения… Я очень благодарна судьбе за то, что у меня есть твоя поэзия, что моя любовь к ней владеет новыми подтверждениями — рождественской звездой, горящей свечой, Гамлетом…[300]
Все очень сумбурно и неточно, как, наверное, и полагается в любовном письме, не терпевшем отлагательств и написанном с размаху, поэтому и на машинке, за которую все-таки прошу извинения. Мне говорили москвичи, что новый твой роман — великолепен[301]. Я, наверное, приеду в середине апреля и буду счастлива, если мне удастся хоть что-нибудь из него послушать. Желаю тебе от всего сердца сил душевных и физических.
Ольга
20/IX-48
Ленинград
Дорогой Борис!
Я получила твое письмо несколько дней назад, в день, когда вернулась с Волги. Я, Юра и сын Юры — а теперь и мой сын, Андрюша, — ездили на пароходах — Москва — Астрахань и обратно. Двадцать четыре дня почти не уходила я с палубы, глядела все на божью красу, поражаясь, что все еще есть такое на свете — такое доброе и спокойное, равное только самому себе, и твое письмо было как бы завершением этой спокойной и доброй красоты, и свободной и сильной.
Это еще и потому, что там, на Волге, мы без конца по памяти читали твои стихи, и я вновь и вновь с радостью убеждалась в их непревзойденной, природной буквальности.
Особенно благодарна я Верхней Волге. Я ведь когда-то, в детстве, в Гражданскую войну, жила три года в Угличе. Мы жили в большом монастыре, — и потом он мне все годы снился: как будто бы я иду к нему, и вот-вот войду в него, в главный храм, и все никак не дойти, все он издали…
И вдруг сейчас увидела свой Углич, и этот монастырский храм с пятью главами, — но раньше они были синие с золотыми звездами, а сейчас сильно потемнели, — и он был совсем как во сне, но менее достоверен. Он так же был виден издали, потому что он в центре города, но когда мы отходили уже от города, вдруг он стал как-то подниматься, вырастать, становиться все яснее, точно летел вверх, точно хотел показаться весь, и я это поняла и даже поплакала. На всей Верхней Волге непримиримо-кротко на возвышенностях стоят древние церквушки с потемневшими главками, а Калязин наполовину затоплен, но над водой, там, где раньше была соборная площадь, стоит высокая старая колокольня, и пароход наш осторожно огибал ее… Это особый град Китеж, вставший над водою… Я пишу тебе об этом потому, что все это — вместе с твоим письмом, вместе с тобою — и составляет настоящую жизнь… Прости, что я долго все же не отвечала, — мне было приятно думать, как я буду писать тебе, и так хорошо и складно получалось, а вот сейчас — нет. Да, мне было приятно думать и общаться с настоящей жизнью, которой ты живешь и которая исходит от тебя, и которой я грустно и безнадежно завидую, и удивляюсь ей, и радуюсь, что такое есть на свете, — ну пусть не у меня, это все равно; наверно, наступает в жизни такой период, когда хорошо самому уже потому только, что кто-то другой счастлив, — и радуешься этому как своему, ощущаешь это своим.
А. А<хматова> была у меня дня через два после моего приезда, — она как раз в тот день получила деньги, о которых ты спрашивал, — мы пообедали очень весело, и как-то все получилось вкусно и хорошо. Она была в том легком состоянии духа, которое я у нее особенно люблю, и я читала ей кусочки из твоего письма, относящиеся к ней (ты не сердись на меня, ты ведь, наверное, просто не представляешь, что для нее значит любое твое слово о ней, и мне хотелось доставить ей радость), и читала стихи. Ей стихи очень понравились, а о себе мне уж и говорить неловко, — ты подумаешь, что я занимаюсь только тем, что говорю тебе приятное. В этом стихотворении меня, как и в письме твоем, поражает, и радует, и одаряет прежде всего вот эта самая настоящая жизнь, ни одним краем не соприкасающаяся с «миром шалопайства», равная сама себе, где все — правда, все значимо, все щемяще, и уж такая поэзия, которая выносит все слова… Град Китеж, вставший над водою, град Китеж… Как бы мне хотелось немножечко отдарить тебя чем-нибудь похожим на твои стихи и письмо, но — нечем… Я закончила свою драматическую поэму — трагедию[302], о которой тебе говорила, и у меня такое чувство, что передо мною лежит самый первый черновик, и что с ним дальше делать — пока не знаю сама. И видимо, так черновиком оно и должно остаться… Что касается внешней судьбы — то, кажется, печатать все-таки не будут, и к полному моему ужасу один московский театр рвется поставить это, и уже начал репетиции, и звонил мне, что «отрезал» какую-то сцену, переставил такую-то… Может быть, это все никуда не годится, но зачем же уж так-то распоряжаться? Причем все эти «отрезания» идут как раз по линии убийства трагического в трагедии… Вот завтра он (режиссер) приедет, чтоб все со мной «согласовать». Я обмираю при мысли о завтрашнем разговоре, потому что я вовсе, вовсе не хочу, чтоб все это увидело сцену, вообще не хочу, а уж тем более в не моем виде. И я ничего не позволю менять, как вообще до сих пор не позволяла это делать в своих стихах. И вот будет тяжелый разговор, который не нужен и вызван не требованиями настоящей жизни, а чем-то совсем иным… Но это скучно.
Я хочу ответить тебе на то, что ты пишешь о романе, тогда, когда прочту его. Спасский[303] обещал мне дать. Ты не против? Я очень хочу посмотреть это глазами, сама, одна. Я, наверно, возьму его завтра, — все-таки эти дни у меня было столько беготни — у меня очень тяжело болен отец, потом — в доме все пришло в ветхость, надо ремонтировать — это очень хлопотно. Но мне ужасно хочется привести свой оазис в порядок, где, я надеюсь, ты побываешь.
Я желаю тебе здоровья и по просьбе А. А. передаю ее самые нежнейшие приветы и любовь. Как она хорошо говорила в тот день о тебе, и мы всё снова и снова читали твои стихи, и выпили за тебя.
До свиданья. Наверно, завтра или послезавтра я начну читать твой роман, забившись на тахту в комнате, куда будут сдвинуты вещи со всего дома. А в середине октября я, наверное, приеду в Москву — и так буду рада тебя увидеть и поговорить с тобой — как всегда, о чем бы ни шла речь, — о самом главном. Извини за машинку, за то, что долго не отвечала, все-таки не в этом дело, верно?
Ольга
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
ПАСТЕРНАКУ
ПАСТЕРНАКУ Он доживал в стране как арестант, Но до конца писал всей дрожью жилок: В России гениальность — вот гарант Для унижений, казней и для ссылок. За честность, тонкость, нежность, за пастель Ярлык приклеили поэту иноверца, И переделкинская белая постель Покрылась
Пастернаку
Пастернаку Он доживал в стране как арестант, Но до конца писал всей дрожью жилок: В России гениальность — вот гарант Для унижений, казней и для ссылок. За честность, тонкость, нежность, за пастель Ярлык приклеили поэту иноверца, И переделкинская белая постель Покрылась
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку 24-XII-52. Кюбюма.Дорогой Борис Леонидович.Только неделю назад Ваше чудесное летнее письмо оказалось в моих руках. Я проехал за ним 1 1/2 тысячи километров в морозы свыше 50°, и только позавчера я вернулся домой. Спасибо Вам за сердечность, за доброту
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку Томтор, 18 марта 1953 г.Дорогой Борис Леонидович. Горячо благодарю Вас за сердечный интерес к моим скромным работам. И еще раз — за Ваше теплое письмо. Я отвечал на него второпях, стремясь поскорее известить Вас о получении письма. Стихи
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку Томтор, 28 марта 1953 г.Дорогой Борис Леонидович.Наши расстояния, измеряемые днями, а не верстами, в сложном расчете пешеходно-олене-собачье-конно-автомобильно-самолетного пути подчас преодолевается сюрпризно легко. Если первое Ваше письмо я
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку 25 мая 1953 г. Томтор.Дорогой Борис Леонидович.Жена прислала мне запись телефонного разговора с Вами 16 апреля о моих письмах Вам. Не знаю, чем заслужил я столь сердечное отношение Ваше. Нет, не качества мои, а Ваша врожденная деликатность и
В.Т. Шаламов — Б. Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б. Л. Пастернаку Озерки. 20 декабря 1953 года.Дорогой Борис Леонидович.Я прочел Ваш роман. Я не знаю, как мне писать. То, что пишется — это и письмо Вам, и дневник, и замечания на «Доктора Живаго» — все вместе. Я никогда не думал, не мог себе даже в самых далеких и
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку Озерки, 27 декабря 1953 г.Дорогой Борис Леонидович.Горячо благодарю Вас за присланные стихи, за Ваше отношение ко мне, право, мной вовсе не заслуженное. Как раз эти стихи мне дороги по-особенному.Письмо Ваше дошло до Озерков лишь вчера, 26
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку Озерки, 22 января 1954 годаДорогой Борис Леонидович.Благодарю за Вашу всегдашнюю заботу обо мне, за сердечное внимание, которое мне дороже всего на свете. Благодарю за чудесную надпись на «Фаусте», за слова, вновь и вновь утверждающие душевные
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку Озерки, 3—11–54 г.Дорогой Борис Леонидович.Живу и работаю все там же, с тем же отвращением к своей теперешней деятельности.[25] Счастливо еще вот что: как только выдается свободный час — мне работается легко, и разгона никакого не надо.Закончил
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку Озерки, 3 мая 1954 г.Дорогой Борис Леонидович.Вы меня вовсе забыли и бросили. Я хотел бы, если уж нельзя Вас видеть — передать Вам давно готовую книжку (не книжку, а просто несколько десятков стихотворений), надеясь, что Вы найдете время
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку 22 июня 1954 года, Озерки.Дорогой Борис Леонидович.Только теперь добралось до меня Ваше, как всегда сердечное, чудесное письмо. В нем очень много душевного, дорогого, родного мне — всего, что меня бесконечно радует и укрепляет.Для меня ведь
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку Туркмен, 29 декабря 1954 г.Дорогой Борис Леонидович.Сердечно и горячо поздравляю Вас с Новым годом. Ведь будет же день, когда время вспомнит, чем являются Ваши стихи для него; поймет, что Ваши работы — это и есть то, чем может гордиться страна;
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку Туркмен, 19–11—55Дорогой Борис Леонидович.Кажется, вечность прошла с того времени, как получил последнее Ваше письмо. Некому сообщить хотя бы о Вашем здоровье — ни о чем больше.Мне было легче жить, зная что-либо о Вас. Сейчас — труднее, когда
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку Туркмен, 22 мая 1955Дорогой Борис Леонидович.По многим причинам хотел бы Вас видеть. Главных три:1) целых полтора года мы не встречались, и порой думается, видел ли я Вас вообще. Для меня слишком большое значение имели те немногие встречи с Вами,
ПАСТЕРНАКУ
ПАСТЕРНАКУ Он доживал в стране как арестант, Но до конца писал всей дрожью жилок: В России гениальность – вот гарант Для унижений, казней и для ссылок. За честность, тонкость, нежность, за пастель Ярлык приклеили поэту иноверца, И переделкинская белая постель Покрылась