«Я ЗДЕСЬ, ЧТОБЫ СВИДЕТЕЛЬСТВОВАТЬ…»[198] фрагменты и подготовительные материалы: вторая часть книги «Дневные звезды»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Я ЗДЕСЬ, ЧТОБЫ СВИДЕТЕЛЬСТВОВАТЬ…»[198]

фрагменты и подготовительные материалы: вторая часть книги «Дневные звезды»

Я здесь, чтобы свидетельствовать.

С вами

Пройду весь путь до самого конца,

Чтобы кровоточащими словами

Сказать о ваших <…> сердцах.

Вот, не пугаясь неизбежной муки,

По самый локоть я вложила руки

В раны ваши… <…>

В твою таинственную рану

Вложила слабые персты…

Дверь на засов и душу — на засов…

Мне не уйти от этих голосов,

От этих силуэтов величавых,

От этой жизни, горечи и славы

Мне не уйти…

<1960–1970>

Вновь о Главной книге, о современной форме прозы, — о том, что она вечный черновик, записи на полях, дневниковые записи. Последовательность, хронологическая последовательность и логика (хронол.) заменяется здесь последов. и логикой эмоций. Если по лабиринту этому ведет сердце, — читатель будет все понимать.

Страстное желание читателя «выразить себя» (Герцен) — вот современное содержание и современная форма.

Ну так вот пока я и буду писать так — как писала первый отрывок.

Как писать дальше: смешается прошлое, настоящее и будущее, память жизни и предвосхищение ее, раздумья о сегодняшнем дне (здесь будут повторы, возвраты, новое раскрытие уже сказанного).

Я не уверена, что даже смогу перечислить все события, но знаю, что, о чем бы ни говорила, — это будет о человеке, — значит, день сегодняшний, это будет о сегодняшнем состоянии души человека. А если вольно или невольно что не доскажется, не выскажется, — я знаю теперь, читатель, у которого главная непрочитанная книга — еще впереди, который вместе со мной пишет мою (нашу) главную книгу, — поймет меня до конца.

А если что — не по доброй воле моей, а по неумению или другим каким причинам, не будет досказано мною… (лист оборван).

* * *

Мысль. После вступления первой главы «Звезд» — прямое обращение к Коле. «Дорогой мой, ты не узнаешь этого. Это было уже после тебя. Я рассказываю тебе, я рассказываю это вслух. О, ничего, ничего, пусть они все это слышат, мне не стыдно, мне надо, чтобы они знали, слышали о тебе, о моей, нашей любви».

Его письма в тюрьму, мне.

Мои письма и стихи из тюрьмы ему, тогда и теперь. Из тюрьмы. Как бы я написала ему об этом теперь. Непрерывное, хронологическое, диалогическое обращение к нему.

(Последний вариант начала «Дневных звезд»)

* * *

Начать на разбеге

…Но если я не расскажу о жизни и переживаниях моего поколения в 37–38 гг. — значит, я не расскажу главного и всё предыдущее — описание детства, зов революции, Ленин, вступление в комсомол и партию, и всё последующее — война, блокада, сегодняшняя моя жизнь — будет почти обесценено.

Название круга «Испытание»[199].

Пишу кругами. Восходящая ввысь спираль. Я же предупреждала, что это все лишь черновик, что будут дополнения, сноски и т. д.

<1959>

Сноска к отцу.

Или P. S.

Красноярск, подробности смерти.

Я ехала твоей дорогой,

Отец мой милый,

До Красноярского острога,

Вплоть до твоей могилы.

1959

Поезд Москва — Пекин

Салютую тебе тюрьмой.

Салютую тебе тюрьмой![200]

* * *

Был зеленый день, и мы отправились в горы, на Медео. Начать: I — Вот так мы войдем в социализм.

Это был 1931 год. Чума, холера, черная оспа. Там хранили воду в выдолбленных тыквах и пытались замостить почти болотистые улицы Алма-Аты, там, где пламенеют канны и где сейчас асфальт (даже слишком много асфальта), так много асфальта, что перестаешь чувствовать землю под ногами. Но повторяю, — тогда не было асфальта. Были прилавки, были чудовищные окраины, пузатые (коричневые круглые животы и тощие задики), грязные ребятишки на тоненьких (тонюсеньких) ножках, изможденные женщины… Все было далеко не только до социализма — до нормальной человеческой жизни. Жизни, достойной человека.

Но мы круто повернули, послушные дороге — пути, и сразу открылась сверкающая красота земли.

— Вот, ребята, — сказал Ленька[201], — вот так мы войдем в социализм.

И мы молча и безоговорочно согласились с ним, только кивнув головой (молча от волнения).

Это был 1931 год, мы были молоды, очень молоды, я и Коля, приехавшие работать в казахскую газету, и друг наш, Леонид Д., — сотрудник той же газеты. Да, свидетельствую, мы так думали тогда, мыслями, подсказанными любимым нашим поэтом, властителем дум — Маяковским. Он только что застрелился тогда, и рана эта была для нас пронзительна, огненна, но то была рана навылет, — мы все равно продолжали ощущать его живым — и вслед за ним повторяли:

Кажется, вот только с этой строчкой

                                                                   развяжись

                      И взбежишь по строчкам

                                                                 в удивительную жизнь…[202]

И мы, как он, так же считали, — что вот социализм наступит… нет, не наступит, придет… да нет, просто вдруг грянет, обвалится на нас после мгновенного какого-то шага, разверзнется, воссияет, взметнется перед нами, вместе с нами, — мы влетим, вбежим в него по строчкам пленительно-отважной поэзии, по этой крутой, но прямой горной дороге, окруженной красой, — ну еще два шага, еще несколько опаляющих, опьяняющих строк — и вот он.

Все было не так, как нам в тот зеленый день казалось.

Всем нам троим, и мне, и Леониду пришлось выдержать 37-й, 39-й год.

И даже самоотверженную работу нашу в 31-м, в дни мечты о социализме, — оклеветали и представили как вражескую деятельность. Потом была война. Николай умер от голода в январе 42-го года. То, что было с нами троими, было с миллионами.

Вот и вновь я пишу как будто бы только о себе. Но, думается мне, нет сейчас ни одного взрослого, серьезного человека, который не задумался бы над жизненным путем своим, прошлым, настоящим и будущим. Вот встал он, как бы на том перевале, на Медео, на том, куда в 31-м году взошло молодое наше поколение, — встал и взглянул себе в сердце, он оглянулся на пройденный путь и увидел все, вплоть до тех пузатых детей, окинул очами толпящиеся, дыбящиеся впереди вершины, дымящиеся пропасти, рыкающие потоки, и задумался глубоко и тихо, и взглянул себе в сердце, без слов спросил у сердца (души) своего: «Какое же ты? Веришь ли?» — «Ну а что ты можешь — лично? Что ушло, что сохранилось, что накопилось в тебе такого, что (которое) может пригодиться тебе, что открылось тебе на съезде и, главное, — товарищам твоим в дальнейшей дороге?»

И строго, и страстно спрашивает (допрашивает, пытает) он свою душу, стоя лицом к будущему, готовясь к новому переходу (вместе с народом). У всех единое, и каждый вступает по-разному.

Так вот и я, стою рядом с этим человеком и думаю то же, что думает он. И как он желает помочь мне — так и я по силам своим, своим уменьем, своей профессией, всеми секретами своей профессии хочу помочь ему.

Я напишу во второй части «Дневных звезд» о том, что все было не так, как мы в тот зеленый день мечтали.

Отсюда переброска может быть к другой главке: к Эренбургу, Маршаку[203], Паустовскому[204], Твардовскому[205], Солоухину[206], Смуулу[207], — к себе. Я вижу во всех этих книгах залог великой будущей литературы. Жан Биэль[208]… Здесь же — я соотношу это почему-то с Безымянными героями…

Закончить этот разделец — Литература Единения. Программа не без учета нашей литературы. Записала — в скобках, а может быть и без них, об источнике радости.

Дать в зубы С. Васильеву[209].

За трагическое в литературе. За наивысшую правду…

<1960>

* * *

Мой долгожданный,

мой сибирский путь…

Моя — за далью даль.

Не за твоей ли дальней далью и я иду

все с тою же… печалью непрощенной,

с несбывшейся любовью.

Сибирь — Норильск.

Многократное место народных трагедий.

Твардовский. Пишет о Саше Фадееве, и я о нем и о Твардовском. Их горькая судьба. Их размолвки, их ссоры, особенно после XX съезда.

Не Сибирь ли легла меж ними?

Сибирь — с ее людским горем и сталинским режимом, невольным утвердителем которого и невольником которого был Фадеев. Осознав это, он и покончил с собой. Больше нечем было жить — не было прошлого, не было будущего.

Впереди — густой туман клубится,

и пустая клетка позади…[210]

Его гибель, наши разговоры с Твардовским и Иваном Макарьевым[211], — а он только что из Сибири, из Норильска, — помню, как он приводил ко мне секретаря партийной организации (партийная организация среди заключенных, воздвигнувших Норильск).

И вот и Макарьев покончил с собой, вскрыл себе вены. Не выдержал — «в миру» оказалось еще труднее, чем в Сибири, да и 19 лет Сибири дали о себе знать. Она потребовала к ответу как заимодавец, потребовала свое… Даже не долг, а именно нечто свое, временно данное человеку, дарованное на время.

Свое — тайное — повладел, побаловался? Хватит! Ложи взад.

И вот отняла это. У Фадеева, у Макарьева — и неужели отнимет у Саши Твардовского?

И вот одна осталась я

Считать пустые дни…

О, вольные мои друзья,

О, лебеди мои!

Надо широко писать о Сибири (уже символ) — в плане народной и моей судьбы.

А я смотрю тебе в глаза без страха.

Я у тебя ничего не брала, не занимала…

О, судьба моя, Сибирь кандальная,

Огненная, светлая Сибирь…

Сибирь — родина.

Сибирь — Россия.

«Да, скифы мы…»[212]

Так взглянула в глаза Сибири.

Не забыть: в Туве есть (строится?) электростанция, возле которой камень с надписью: «Центр Азии».

Путевые записки. Сибирь, весна 1959 года

* * *

Когда человек все утратил, у него остается одно: реванш иронии и мечты.

Имя твое я сделал из хлеба

такого же черного,

как мой день… —

так писал писатель Николай Баршев[213] Вале, своей жене и моей подруге детства, когда сидел в тюрьме в 1937 году. Он действительно сделал ее имя, имя дочки и матери из хлеба и украдкой передал их на волю — Вале.

Валя хранит их до сих пор, нашив на бумагу. Из хлеба же, на «воле», сделала она его имя и пришила на ту же бумажку.

Ее биография, начиная с Невской заставы: «Смена». Юность. Борис Лихарев[214] и Борис Корнилов. «Я жила в состоянии предвосхищения жизни, активного доверия к ней». Второй ее муж — Баршев, бывший муж Людмилы Толстой. Людмила была секретарем Алексея Толстого и потом вышла за него замуж.

Она дала мне машину отвезти умирающую Ирочку в Ленинград из Детского Села.

Потом за смертью Ирины — 37-й год.

Эпилепсия Коли.

Арест Корнилова, арест Баршева. Мое исключение из партии, изгнание из рядов демонстрации в честь 20-летия Октября. Юбилей Пушкина в 37-м году.

Защита Колиной диссертации.

А Валя ходила в прокуратуру, узнавать, как Баршев. Ее свидания с ним в пересылке. «Ходила на свидания как невеста, вся в белом и обязательно с цветами». Разговор их через решетки, другие женщины, и тоже с цветами, — у одной охранник вырвал цветы, бросил под скамейку, Баршев приказал: «Подними, сволочь, и отдай женщине». Стражник молча сделал это.

Валя предложила: «Давай умрем вместе, сейчас». Он сказал: «Мы встретимся».

Ее выслали с годовалой дочкой и семидесятилетней свекровью раньше, чем отправили по этапу Баршева.

Два или три года мытарствовала в Бугуруслане[215]…

О, Бугуруслан, Бугуруслан, — город разлук, общероссийский этап…

Надо бы побывать в нем…

Валя бегала к этапным поездам, подбирала выброшенные из вагонов письма, наклеивала на них марки и отправляла их, носила, как и другие, еду и табак нашим каторжникам.

Великая, печальная, молчаливая вторая жизнь народа!

История любви, одной любви, прошедшей сквозь эти годы, лежащей во второй жизни народа…

Эта вторая жизнь. Если б мне только написать о ней.

А потом Валя вернулась в Ленинград (с помощью Людмилы Толстой) и, голодная, нищая, разутая и раздетая, вышла замуж за какого-то инженера.

Объяснила это просто: «Жить надо было, чтобы встретиться с ним, чтобы спасти дочь. Спала с ним, а казалось, что рядом лежит Коленька…»

Писала Баршеву каждый день, получала ответы с перебоями, потом перестала получать ответы, потом известили — умер.

26 мая 1955 года делала я нечто вроде доклада в Пушкинском Доме на Пушкинской сессии Академии наук.

Говорила хорошо.

Вспоминала о Бахчисарайском фонтане в Бахчисарае. Слезы Юры[216] — его восторг и изумление перед величественной бедностью фонтана (он думал — нечто вроде Петергофских водометов). Две неувядающие розы — Пушкинские розы в чаше фонтана…

Фонтан любви, фонтан живой,

Принес я в дар тебе две розы…[217]

(Валины цветы на пересылке…)

И я говорила о бессмертии этих роз и о том, как много исчезло с лица Земли во время войны, а эти две розы — остались нетленны, потому что они, потому что «фонтан любви, фонтан живой» — всего нужнее человечеству.

Восторг Оксмана[218] — пушкиноведа.

Его рассказ о своих мытарствах в лагерях в проклятых топях Колымы.

Как заполучил он томик Ахматовой, который вертел в руках какой-то «чучмек» — стражник.

Оксман пообещался ему за ночь владения этой книжкой «устраивать ванну», то есть бочку с водой, куда кидали горячие камни.

Я читал всю ночь и рыдал, рыдал…

Тот город, мной любимый с детства…

Моим промотанным наследством

Сегодня показался мне…[219]

И вдруг Оксман говорит о том, как он был там вместе с Баршевым.

— Он не работал, он был «отказником», а читал он только письма своей черненькой жены. И вот пошли мы — в день выборов в Верховный Совет — через Владивосток и дальше, дальше к океану, — грузиться на пароход на остров, — на Магадан. И оба мы упали — я и Баршев. На нас спустили собак, и собаки стали терзать нас, — это хотели проверить — не придуриваемся ли мы? И мы лежали, пока собаки рвали на нас одежду, добирались до белья, до тела. Я решил — все равно. Но собака рванула на Баршеве тот мешочек, в котором он хранил Валины письма. Мешочек разорвался, был сильный ветер, и письма полетели в стороны, по ветру, и Баршев из последних сил вскочил и рванулся за ними. «Побег!» Его ударили прикладом под колени, он упал, письма разлетелись, стражники втаптывали их ногами. Нас погрузили на грузовики, повезли. Баршев с тех пор совсем отчуждился, совсем не стал работать. Его стаскивали, сбрасывали с нар, били, лишали еды, — он не работал.

Вскоре он погиб.

<…>

26/III-56

* * *

Социализм — это учет. Коммунизм — переучет.

Коммунизм — это Советская власть минус НКВД.

Из записной книжки

* * *

Испания, 1938[220] год. Вошла в тюрьму. — Что с Мадридом? — Мадрид вчера сдан. — Все встают. «Испанцы» в тюрьме.

(Женя Шабурашвили, дочь грузинского банкира, три языка, в Испанию ходила официанткой. После войны была посажена, как шпионка в пользу… (следователь так и не придумал, в чью).

Встреча в грузинском подвальчике (я, Герман и Макогоненко) — ресторан «Кавказский».

Окошко — «глазок» — бдительное око пролетариата… — Испания и судьба ее защитников. Испания — гитлеризм, сталинизм — мы.

* * *

К главе «Узел». Внутритюремный допрос.

(На внутритюремном допросе с Иваном Тимофеевичем Мусатовым[221].)

Он добивается, чтобы я сказала, какие шифры[222] я передала Лизе Косульниковой. Я чувствую, что Лиза явно предала или кто-то другой, кому она доверила. Лизе так хотелось к Ванечке и Виталику. Мусатов говорит под конец:

— Ольга Федоровна… Вы поступаете нечестно.

Я взглянула ему прямо в глаза, и взгляды наши столкнулись и вошли друг в друга, — всепонимающий то был, единый взгляд людей.

Взгляд людей друг другу в глаза, взгляд коммунистов — не боюсь сказать. И так мы говорили друг с другом не менее трех секунд, целую вечность.

— Иван Тимофеевич, я поступаю честно, — сказала я, не отводя своего взгляда от его человеческого взгляда (коммуниста), — и вы понимаете это.

— Я понимаю, — ответил он и опустил глаза на мое «дело» и несколько раз быстро сожмурился, похлопал веками, как делают люди, которые, прямо взглянув на солнце, сразу вновь погружаются в сумерки… и какие-то темные пятна ходят перед очами ихними.

И в то мгновение я увидела его веки: темные, темно-коричневые, в частых, выпуклых, вдоль идущих, набегающих друг на друга желтых морщинах, с черной полоской под глазным яблоком, усталые, страшные веки смертельно уставшего человека. Несчастного, несчастливого человека. Не кутилы, не развратника, не горнового рабочего, не бессонного художника или поэта.

Нет, таких век не могло быть ни у кутилы, ни у фанатика, ни у развратника, ни у бессонного поэта.

Усталый человек, усталые, коричневые, в мелкую продольную желтую складочку веки… Да ведь он устал… устал этот человек… Потому что он — тоже человек… (как с немцами). Это мгновенное видение век прошло сквозь сознание сквозным, но не колющим, а тупым прободающим ударом, но не задержалось в сердце, в сознании… Я как будто бы отложила его. «Потом, — сказала я себе, — потом…» С чего ты устал, так твою…

— Ну так как же, значит, у вас в камере вы врагов народа не обнаружили?

Мы вновь были не людьми, а следователем и подследственной, но то, что хоть на миг блеснуло между нами…

А глаза у Вани были как голубые игрушечные блюдечки, глаза как будто без век и ресниц. Этакие вылупленные круглые глаза. И вот они опять стали такими… Сколько раз он наклонялся к моему «делу», и я смотрела на него, иногда с любопытством, иногда с ненавистью, такой, что мне казалось, — вот он сейчас услышит ее пропущенный сквозь зубы стон-стенание. И только сегодня я заметила эти огромные, темные, складчатые усталые веки — веки усталости, веки опустошенности.

Не потому ли это случилось, что мы первый раз по-человечески взглянули друг другу в глаза?..

— А если я дам вам с ней очную ставку?

— Прошу вас. «Хоть в рожу ей плюну». Выдать Пушкина! Выдать секрет двух букв…

Размышления. «Он устал…» А от чего, ё. т. м., устал!

А почему он терпит! Почему он делает все это…

* * *

МОИ ДАТЫ:

7/XI-37

Меня выгнали из демонстрации.

Ничего. Я не сержусь на вас. Я еще напишу о вас такое, что вы будете плакать над этим. Парикмахер, который стрижет меня сейчас, когда-нибудь будет гордиться этим.

Затем — блокада. И вот я на «Электросиле» — веду кружок, и <неразб.> они просят у меня прощения за то, что они выбросили из демонстрации.

И они плачут над моими стихами, — я пишу о них, о знамени, стоявшем в завкоме:

«Умрем, но не отдадим Красный Питер».

7/XI-48

На Дворцовой, участвую в радиопередаче о демонстрации, «веду» Московский район и Невскую заставу, НКВД и МГБ дают мне «карт-бланш». Отец в эти часы умирает, прижимая наушники: «Ляльку послушаю… о За-Невской говорит…» Так я и не узнала, слышал ли он меня.

* * *

(К 1939 г., к возвращению на «Электросилу».)

Ну да, ну да, были, были тяжелые годы. Но все-таки в конце[223] 39-го (ах, не могу удержаться от восхищения собой!), с волосами жемчужно-золотыми, на второй день после выхода из тюрьмы пришла я в партийный кабинет завода «Электросила».

Прямо в кабинет секретаря парткома, а там сидела Лизка Личнова — ну подумаешь, партизанка по 1917 году! Я тихонечко открыла дверь и сказала: «Лиза, здорово, это я». — «Ольга! — закричала она волчьим голосом, — Стой! Покажи зубы!» Я оскалилась. «Господи! — сказала она. — Целы… Ну ладно, дура, иди, бери свой партбилет». Потом она открыла средний ящик главного стола партбюро, взяла мою кандидатскую карточку, бросила мне ее и говорит: «Ну бери, дура, ну!» Я сказала: «Сейчас, сейчас, я возьму…»

Потом она кинулась мне на шею и зарыдала. Она рыдала и приговаривала: «Ну что они с нами делают? Ну что они с нами делают?»

Я ответила: «Лиза, еще не знаю».

* * *

ПРОЩАНИЕ С КОЛЕЙ

Как он стоял нагой и как я целовала его, стоя на колене перед ним, его ноги, его колени, его бедра, все его прекрасное, прохладное тело, которое могло быть уже завтра изуродовано, растерзано в клочки. Но сейчас оно было прекрасно, молодо, полно сил.

Я целовала его бедра, его живот, его плечи, постепенно подымаясь с колена, и он стоял неподвижно и не смущался, понимая, что это не поцелуи жены и любовницы, но женщины, отпускающей мужчину в бой (но как все женщины — всех мужчин, идущих, уходящих на войну).

Я поднялась, и мы поцеловались в губы долгим и глубоким поцелуем. Нет, мы не желали друг друга, ни он меня, ни я его. Ибо это не было прощанием любовников, но прощанием людей, вступивших в Войну.

* * *

Девушка, что пела у заставы,

может быть, сегодня умерла.

В. Саянов

Да, да, я умерла, та, с вишнями, с утренними рассветами, с белыми ночами, с тополем, дежурившим под окном.

Сначала листья его становились голубыми, а потом, уже ближе к восходу солнца, зеленели и зеленели.

О, весна без конца и без краю —

Без конца и без краю мечта!

Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!

И приветствую звоном щита![224]

Стихи и обстрел были как бы вне меня, они звучали извне, и на фоне этого звучания проходила вся жизнь, все другие ее звуки, образы, видения. Иногда же стих заглушал все:

Не может сердце жить покоем,

Недаром тучи собрались.

Доспех тяжел, как перед боем,

Теперь твой час настал:

                                                молись![225]

Да, да, молись.

Озноб ожесточения все круче пробегал по телу, сумрачный, озаренный восторг все рос — «Теперь твой час настал. Молись!» — Неужели это написал Блок за много лет до сегодняшнего дня? Нет, это я сейчас сама сказала, потому что все верно. — «Доспех тяжел, как перед боем…» — Это я написала. И в ответ откликнулась: как в юности, молюсь тебе сурово…

И я молилась, обращаясь к Родине (тому огромному, страшному, любимому, прошедшему, проходящему через меня этим расплавленным искрящимся потоком).

Как в юности, молюсь тебе сурово и знаю: свет и радость — это ты (и это была — молитва).

Молитва — серебряное ведерко, которое опускает человек в свою глубину, чтобы почерпнуть в себе силы, в себе самом, которого он полагает как Бога… Он думает, что это он Богу молится, — нет, он взывает к собственным силам.

Теперь твой час настал! Молись!

И я молилась. Все глубже и глубже опускалось серебряное ведерко…

(Серебряное ведерко. День штурма. 1941)

* * *

А оба моих — Коля и Ирочка — умирали под знаменами. Последними словами Ирочки были слова: «Опустите стяги!»

Откуда она знала это слово? Я не говорила ей его. Она взглянула на стенку уже стекленеющими глазами — гордо, надменно, обиженно и прошептала это повелительно, достойно…

И когда я последний раз, накануне смерти, видела Колю, он тоже надменно, дико глядя перед собою, прошептал: «Склоните знамена».

И я окончательно поняла, что он умирает, потому что вспомнила последнюю фразу Ирочки.

* * *

1. I-47

Добровольский, сотрудник Дзержинского, старый большевик. Был заведующим музеем ГПУ — НКВД. Потом арестован, долго мыкался в нетях.

В 1941 году — комиссар Седьмой армии.

Говорит:

— Встречай командующего армией, смотри, чтоб не ушел к немцам или чего с собой не сделал, а то — во (к лицу Добровольского гепеушник подносит сжатый кулак).

Прилетел самолет. Вылезает оттуда Мерецков[226], небритый, грязный, страшный, прямо из тюрьмы.

(Далее) Добровольский рассказывал: идет бриться. Добровольскому:

— Ты, что ли, ко мне приставлен? Ну, пойдем на передний край.

Ходит, не сгибаясь, под пулями и минометным огнем, а сам туша — во.

— Товарищ командующий, вы бы побереглись…

— Отстань. Страшно — не ходи рядом. А мне не страшно. Мне жить противно, — понял? Ну, неинтересно мне жить. И если я что захочу с собой сделать, — ты не уследишь. А к немцам я не побегу, — мне у них искать нечего… Я все уже у себя имел…

Я ему говорю:

— Товарищ командующий, забудьте вы о том, что я за вами слежу и будто бы вам не доверяю… Я ведь все сам, такое же как вы, испытал.

— А тебе на голову ссали?

— Нет… этого не было.

— А у меня было. Мне ссали на голову. Один раз они били меня, били, я больше не могу: сел на пол, закрыл руками голову вот так руками, сижу. А они кругом скачут, пинают меня ногами, а какой-то мальчишка, молоденький, — расстегнулся и давай мне на голову мочиться. Долго мочился. А голова у меня — видишь, полуплешивая, седая… Ну вот ты скажи, — как я после этого жить могу.

— Да ведь надо, товарищ командующий. На вас надеются. Видите, какая обстановка.

— Вижу обстановку…

Ну, настает ночь, он говорит:

— Что ж, давай вместе ложиться на эту постель.

Мне страшно его оставить, легли мы вместе, лежим, молчим.

— Не спишь?

— Не сплю, товарищ командующий.

И вот стали мы вспоминать, как у кого «ТАМ» было. Говорим, вспоминаем, — не остановиться, только когда он голос начинает повышать, я спохватываюсь, говорю:

— Тише… тише, товарищ командующий! Ведь, наверное, за нами обоими следят. Разрешите, проверю обстановку.

Соскакиваю с постели, бегу смотреть, не слушает ли кто у дверей.

И опять говорим друг с другом… Глаз до утра не сомкнули…

<Добровольский и Мерецков>

* * *

<…> Пожелание Кости[227] — иметь в виду XX съезд[228]?

А мы и сами не могли представить, каким сложным и насыщенным он будет.

Мы ощущали приближение огромных перемен, почти геологических сдвигов, и все-таки не могли представить, что эти два года будут так насыщены событиями.

Если бы их просто перечитать, то и тогда это было бы очень много, а ведь они шли через наши сердца и судьбы. О многом, чрезмерно многом надо писать, необходимо описать, пока оно не забыто. Мне нужно вспомнить не только последние 17 лет своей жизни, но и всю свою раннюю юность (только) для того, чтобы рассказать об одной встрече своей осенью 54-го года с одним товарищем, вернувшимся из лагерей, — Ан. Горелов[229].

А Валя Балдина — и ее история, вернее, история ее мужа Баршева, трагический конец которой пришел ко мне — и почему-то именно ко мне… Откуда мог знать Оксман, что рассказывает мне о муже подруги детства, с кем играли за Невской заставой в лапту, в упоительное «давай повоображаем», ходили в одну школу, вместе, одновременно влюблялись, поверяли друг другу, замирая и страшась, о первых поцелуях, одновременно — уже всерьез, взаправду влюбились — она в Борьку Лихарева, я в Борьку Корнилова и почти одновременно вышли замуж. Оксман знать ничего не знал об этом… А вот судьба второго мужа Вали пришла ко мне, и конец его был так страшен, что я не смогла рассказать о нем Вале, — вдруг попав к ней в поликлинику со своими зубами…

Во всем этом я вижу какое-то явное предзнаменование, вернее, какой-то особый смысл, — точно кто-то намеренно делает так, чтоб мне стало известно все это, чтоб я написала об этом, не дала ему утонуть в забвении, умереть.

* * *

Трагическое поколение. Время отмеряли от самоубийства до самоубийства.

Смерть Есенина…

Есенин — Маяковский — Фадеев.

Смерть Маяковского (задрапированный грузовик) — 1.

(Найти материалы.)

Я еду его хоронить. Меня собирают и напутствуют товарищи по университету, провожают…

Смерть Горького (лафет) — 2.

Смерть Фадеева (автобус на наивысшей скорости!) — 3.

О, наш поэтический мартиролог.

«Мы ощутили, что началась новая эра для нас».

Глава оканчивается убийством Кирова.

(Убийства и самоубийства. «Осторожнее, мы идем по могилам наших друзей…»)

С размаху — «Узел»[230]. Печатать надо только вместе, по крайней мере «Первороссийск» и «Узел».

Связь: Маргарита Коршунова[231].

Я у нее в госпитале, в блокаду, в дни прорыва Ленинграда.

Неразрывно спаять тюрьму с блокадой.

Тюрьма — исток победы над фашизмом, потому что мы знали: тюрьма — это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра — война, и были готовы к ней.

На днях умер Володя Жудин, сын Гали Пленкиной. Вот Галка стала сейчас свободна от своего тягчайшего креста, от бессонниц, от постоянной тревоги и много-много другого, — но это означает его смерть… Так же, как для меня — освобождение от необходимости ходить в сумасшедший дом, отрывать от себя какие-то куски — означала смерть Коли. Да, ты свободна. Тебе легче. Знай, это навсегда. Тебе всегда теперь будет легче, чем было. И это навсегда. В том-то и ужас, что навсегда. Это навсегда, это никогда, и означает смерть, конец всего, полную безысходность. И вот теперь Юра никогда не обругает, не ударит, не оскорбит меня, но это означает, что и любви его тоже не будет и его не будет рядом со мной, никогда, никогда в жизни, т. е. до моей смерти.

Я уже не только примирилась с этим, но, кажется, стала даже совершенно равнодушна к этому. Это значит, что и я разлюбила его…

Сегодня — обсуждение «Дневных звезд». Надо откинуть от себя все мелкое и тщеславное, — это еще не главная жизнь, хотя надо постараться сделать свое выступление таким, чтоб оно внесло дыхание настоящей жизни. Мое тщеславие — не в счет и не настоящая жизнь, и отношение ко мне сегодня Юры — второстепенно (хотя и оно жизнь, и то, что я думаю о нашей встрече, тоже жизнь, — но не она, не она главное). Главное — исчезновение Володи из мира, из жизни, которую он так неистово любил, несмотря на свою расслабленность, главное — в горе Гали, в той пустоте, которая сейчас ее окружает, и в невозможности привыкнуть к ней, смириться с нею. Главное в том, что мы с нею знаем о главной, о страшной, трагической и безумно героической жизни народа, полной утрат, бедствий и мужественного терпения, мы живем этой народной жизнью, мы знаем о ней, все время помним, и то, что мы храним в себе эту жизнь, невидимо и гордо отделяет нас от тех присутствующих, кто полон суетой, тщеславием, заботой о мелких выгодах своих, о своем положении в обществе, как, например, мой бывший супруг. Мы будем полны смирением и важностию, смиренной важностию и спокойствием, важным спокойствием, как владеющие тайной.

Вполоборота, о печаль,

На равнодушных поглядела…[232]

Да, вот так. Все время помня о главном, гордо помня, не давая себе увлечься ни славословием, ни хулой.

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм…

И все-таки должна признаться и записать, поскольку я вновь возвращаюсь к дневнику, — что мысль о том, как я буду держаться и какое это впечатление произведет на Юру, — последнее занимает меня больше всего. Я должна растерзать ему сердце, вот пусть-ка он ахнет — ах, так вот что я потерял! Пусть ахнет и ужаснется, на что променял Меня, пусть поймет, что меня у него не будет тоже никогда и никак. А то он готов пристроиться в друзья (тоже мне друг, едва не убивший меня, убивавший сознательно и методически несколько лет подряд, фронтовой товарищ, бросивший меня умирающей и на рысях побежавший строить новую семью). Но не этим, все же не этим, хоть и почти неодолимым, должна быть полна душа. Никто, кроме меня, не знает, какого мужества стоили мне «Дневные звезды», — так, чтоб рваться к ним сквозь женское свое унижение, отчаяние, одиночество; сквозь «закрытые письма ЦК», хотела написать — сквозь соблазны конъюнктурного успеха с целью «обеления», — но с радостью могу сказать, что уже давно не владеют мною эти соблазны: слишком горькая жизнь моя отучила меня от них полностью.

<Начало 1960-х>

* * *

Сегодня утром умер Михаил Михайлович Зощенко[233]. Так все это меня переворотило, что не только работать не могу, а отвечаю невпопад и даже забыла, отдала Маргошке[234] свою рукопись или потеряла ее. Я ни в чем не могу упрекнуть себя по отношению к Михаилу Михайловичу. Не только ни словом, ни делом не предала его в катастрофические дни 46-го года, восприняла это как личную катастрофу, чем могла, старалась согреть. В позапрошлом году, после XX съезда, первой и, кажется, единственной ринулась в драку за него, говоря о необходимости пересмотра знаменитого постановленьица и доклада Жданова и отношения к Зощенко вообще. И все же чувство глубокой вины своей за трагическую судьбу его легло сегодня на душу как камень. Впрочем… Впрочем, и никогда-то оно меня и не покидало. Чувство вины и стыда и перед ним, и перед Ахматовой, и Пастернаком[235] и многими другими напрасно и варварски травимыми и загубленными художниками. Какой он был чистый, смелый, мужественный человек, непримиримый к подлости, лжи, лицемерию и хамству.

«Я бросаю вам перчатку, поднимайте», — сказал он, маленький, изящный, беззащитный, когда его в очередной раз прорабатывали и воспитывали за «Парусиновый портфель». Эх, невозможно вспоминать обо всем. А как я встретила его тогда, в 46-м, на Пантелеймоновской[236], сжавшегося к стене, как он мужественно и, главное, скромно нес свой ослепительно страшный венец, возложенный на него варварами в этом распроклятом постановлении. Он не кичился своим непомерным страданием, не бравировал мужеством, он просто был непреклонен, он не мог иначе. Как вспоминается этот позор, этот день, когда мы вернулись из Риги, узнали обо всем… Как-то будут хоронить его наши держиморды? Поди, не дадут народу проститься с ним, не поместят даже некролога. Нет, решительно ничего не могу, даже писать. Завтра домой. Надо собрать силы и закончить отрывок, в который так страшно вклинилась эта утрата.

22/VII-58

* * *

Когда я шла от Штейна[237], после того как он, Штейн и Збарский[238], главный мумификатор Ленина, Женечка говорил про него: «ходит, примеривается к скамеечке», сочиняли пьесу «Суд чести» о Раскине и Клюевой[239]. (Пока все помню.) Они были в ажиотаже. Они говорили о том как он закатил припадок стенокардии, а она, кликушествуя кричала: «Мой отец погиб от рака, и я дала себе слово бороться против злокачественных опухолей, даже если бы мне пришлось всю жизнь сидеть в каменном мешке без света, без людей». — «Ты подумай, Ольга, какая сволочь как прикидывается», — я молчала. «Ах, какая пьеса, — сказал Штейн. — Ольга, правда, какая пьеса?» — «Не знаю, — сказала я, — а что, они действительно изобрели средство против рака?» — «Да, но ведь они низкопоклонствовали, просили себе бразильских пауков, приняли в дар по авторучке… Ну, что бы ты с ними сделала?» — «А я бы поставила им золотой памятник». — «Нет, Ольга, ты не наш человек» — «Смотря кем вы себя считаете. Вернее всего, не ваш. Нет не ваш». Выскочила. Иду по страшной, завьюженной улице Горького. Вдруг во вьюге — Миша Светлов. «Ох, Миша!» — излагаю примерно, что было. «Ну, ладно, старуха. Ну… дура дура… Ну пойдем, согреемся…» — в «Коктейль-холл», где он завсегдатай. «А, брось, Миша, ну что ты от меня хочешь? Почему ты хочешь, чтоб меня принимали в Кремле?» — «Потому что я не хочу, чтоб ты была на Лубянке…»

(Эпизод с Мишей Светловым)

* * *

О «Слезе»[240]

«Построили утопический социализм, приняли его за научный и стали жить в нем» (Коля).

* * *

Честно перестраиваться, принимая все как должное.

* * *

Интеллигент, в порыве патриотизма — не самодонесись.

* * *

Каждая премьера Шварца[241] — праздник. Шварц в кино. «Дон Кихот». Женя всюду оставался самим собой. «Голый король» и мой «Женя Ефремов»[242].

А «Дракон» все продолжал ходить по рукам в гектографированном экземпляре…

Его болезнь. Евангелие.

Его смерть. Мне не дали говорить[243]. Но вот что хотела я сказать. И вот что хотела я сказать о Зощенко. И тоже не дали.

Премьера «Дракона». Событие. Оно всячески снова замалчивалось.

Появление гнусных статей. По мере того как шло нарастание культовых сторон в правлении Хрущева, по мере того как все туже показывала себя «кузькина мать» в области искусства (уже широко известная к тому времени, как политическая деятельница международного масштаба), — все тяжелее становилось рыцарю Ланцелоту.

И бургомистры своего добились — «Дракон» был снят.

Но судьбы поэта не заямить. Он двинется, дымясь, из-под судеб, расплющенных в лепеху. И люди скажут, как про торф: горит такого-то эпоха. Каждое новое запрещение «Дракона» только подтверждало его жизненность и актуальность. «Дракон» шире политики — вот в чем дело, в том смысле, как это говорил Коля.

Николай и Шварцы. Коля — дичок и гений — по-мальчишечьи втайне обожал Шварца, а Шварцы — его.

Он сторонился Германа, других моих друзей и приятелей по литературе, а Шварца любил, и Анну Андреевну любил. Как я любила наслаждаться ими вдвоем — Анной Андреевной и Евгением Львовичем — у себя, или у Германов, или у него.

[Над строкой: «Эйхенбаум[244], Андроников[245] (танцевавший Уланову[246]) — двойное чудо!»]

Они были изящны, той интеллигентной изящностью, которая как дар, как кровь, — изящный внутренне и внешне, — свойство, почти утраченное нами и совершенно не известное новому поколению поэтов. Не изысканные, не стиляги — о, какие космические пропасти лежат между этими понятиями, а именно изящны, — как, например, изящен был Светлов, Маяковский, как несомненно изящен Твардовский. А вот Инбер[247] — манерна.

Их изящество не исключает ни глубины чувств, ни страстей. Я ведь пишу о Шварце — а говорю, и даже подробно (об Ахматовой у ворот Фонтанного дома, за пошивкой мешков, сочинением четверостиший), о Николае, о моем папе, любившем его, и как любили его Шварцы! — но как я могу говорить о Жене без всех этих людей, дорогих мне, любивших его и любимых им? Он немыслим вне людей, он жил, и мыслил, и творил не только для них, но и ими… Писал ими, как красками, образы свои, то светлые, то зловещие. Он был часть нас, — а МЫ — органичная часть народа…

Я долго не могла начать писать воспоминания об Е. Л. Шварце, пока не поняла, что я и не смогу написать о нем «воспоминания», пока не поняла, что писать о нем — это писать о своей, о моей жизни, — так как он неотторжимая часть моей жизни, часть души моей, кажется, еще живой.

Мне писать о нем — вспоминать его — разве это перечислять запомнившиеся его афоризмы, шутки, остроты? Рассказать лишь его повадки, как он, сдерживаясь, прыскал и прикрывал при этом глаза дрожащей своей рукой? Мне рассказывать о нем — это рассказывать чуть ли не обо всем горчайшем и мужественном отрезке жизни, отрезке пути духовного, — такой след его неизгладимо хранится во мне и, я знаю, почти во всех людях, кто близко знал его.

Как мы принимали Пристли[248] и боялись есть то, что «выставлено». Шварц спросил:

— А как ты думаешь, это можно съесть?

Трясущимися руками завернул бутерброд и спросил меня:

— А как ты думаешь, могу я это Кате[249] отнести? Это не воровство?

— Женя…

— Да ну, мне противно.

— А Пристли сказал: «Такой завтрак не мог бы выставить английский король».

— Ах король?! Ну, где ему…

* * *

Встреча с первороссиянином Гавриловым.

3/VIII-60

2 ч. ночи.

Хотя уже очень поздно и страшно болит голова, не могу не записать о встрече с первороссиянином Михаилом Ивановичем Гавриловым. Ожидала увидеть непременно глубокого старика, и даже в доме готовились к приему именно старичка и уже именовали его «старичок». «А чем же мы угостим старичка? Ведь не раками же!» — и мы ходили с Наташкой[250] в магазин без продавца — искать для старика мягонького кексика или чего-нибудь такого…

Первороссийск. Первороссияне… Это уже было так далеко. Только история священная, только поэзия теряется в ретроспективе веков…

А пришел высокий, плечистый, с довольно густыми полуседыми, откинутыми назад волосами, очень крепкий пожилой человек — совсем не намного старше меня. Он был так крепок, так подтянуто-спортивен, так профессионально объяснил мне, что делать с уснувшими раками, — поскольку он рыболов и охотник, — что, когда мы сели в столовой друг против друга, — почти истерический смех одолел меня: хорош старичок! И вдруг радостно и озорно и до изумления по-новому открылось: да ведь он — мой современник, мой «годок», он вовсе не где-то далеко, он вовсе не только поэзия, ее желанная, но несбыточная мечта, или вымысел мой, — он живой, реальный человек, такой же, как я. Да ведь детство его в Первороссийске совпадало с моим детством в Угличе!

И вот он заговорил, нервно, возбужденно, я бы сказала, даже болезненно…

Его первые фразы были вызваны моим идиотским смехом и затем попытками разъяснить ему, почему я хохочу. Да потому, что он не старик! И я рада этому!..

Но он не понял этого. Поначалу он вроде даже обиделся, его глаза с широко разлитыми зрачками немножко заметались. Он заговорил:

— Я, конечно, был в коммуне ребенком, подростком, но ведь, знаете, детская память крепче всего схватывает видения мира и держит их всю жизнь, и эти впечатления формируют человека. (Я начала слушать с волнением — да ведь он же говорит мои мысли из «Дневных звезд».)

И поэтому Первороссийск бессмертен, хотя исчезла сама точка — она уже почти затоплена. Первороссийск у меня тут, в груди. Он для меня — святыня, что бы со мной ни стало. Он в людях.

КАПИТАЛЬНАЯ МЫСЛЬ, которую надо будет провести красной нитью: Первороссийск — бессмертен в людях, он вообще — в людях, в людях дела, а не в колхозах, совхозах и т. п.

Это ВТОРАЯ капитальная мысль, а первая — о нашей современности с первороссиянами. О совместном, едином во времени и пространстве существовании с легендами, поэзией, историей. Сосуществование времен! Оно — в человеке.

Он говорил о двадцатом годе — как они дрожали, ожидая расстрела при отходе Колчака[251], а в это время в морозной келье мы с Муськой… а в это время на VIII съезде Советов… Единовременность, симфоничность происходящего…

И вот в нем навсегда осталось это незыблемое, чистое, священное — Коммуна. И биография его до ужаса схожа с моей и с замыслом всего первого тома «Дневных», которых он тогда не читал. В жизни его было и подозрение <неразб.>. Незаслуженное, облыжное обвинение, подозрение начинается с того, что он был «в какой-то коммуне», тогда как сказано товарищем Сталиным, что это «перегиб» и надо не коммуны, но артели, — исключение из партии, гонения, не дают работать в полную силу и с радостью (как мне — писать правду), сына Первороссийска гнут, калечат, терзают… Мне становится страшно, как будто бы я слышу самое себя, — как во время галлюцинации, самые затаенные мысли, даже от себя затаенные, загнанные глубоко внутрь. На минуту нервы начинают сдавать, и сверкает мысль: «Да Гаврилов ли это? А может, вовсе и нет никого, а мне все это только чудится?»

Минутами — как карамазовский черт… Потому что первороссиянин говорит МОИМИ МЫСЛЯМИ, моими словами, хотя и сбивчиво, и почти косноязычно.

— …И одиночество, такое одиночество… Никого! Все рассыпались, никто не доверяет друг другу…

Разве так было в коммуне? Разве за это боролась коммуна?

Я был подростком, я многого не сознавал, но я вижу, что я не за это боролся, и пахал на себе, и пропалывал хлеба, руки до крови раня острыми сорняками… А теперь я вроде скрывать должен, что я был коммунаром, мне говорят: «Вы поторопились, вы перегнули». Да что, чем мы перегнули? Тем, что друг за друга держались и верили друг другу?! А теперь — да ведь это РАЗРУШАЕТСЯ РУССКИЙ ХАРАКТЕР, потому что ведь русский мужик искони, всю жизнь на доверии друг к другу строил. Дрались, друг друга подвздох порой били, но — единение. Открытая душа, поддержка друг друга. На русском характере Первороссийск взошел…

Коммуна пришла ко мне как раз в эти годы — 38–39-е, когда коммунаров и меня гнали, и мне как раз в эти годы, по этим же мотивам «зарезали» сценарий о Первороссийске. Я обратилась к ней снова в 1949 году, после краха всеобщего и при первых признаках краха неверного военного счастья. — Спаси меня…[252] <…>

М. И. Гаврилов:

«Распадение русского характера, распад русского характера», — это он о ежовско[253]-бериевских временах говорит.

Русский человек добр, общителен, доверчив, приветлив, правдив… А что из него сделали?!

О коммунарах: — Мы рассеялись, мы не искали друг друга, и никто не интересовался нами. Никто не спросил: «А как вы теперь живете?..» Вот только вы и вспомнили — в поэме… Я и пришел.

(Но это неверно. Помнят, и помогают, и собирают, и памятники ставят…)

Но вот о чем-то главном — забыли. Ушел дух коммуны. Не сохранен и остов. На месте ее — моря и сталинские стройки.

4/VIII-60

Все время продолжаю думать о вчерашнем визите Гаврилова. Вот я уже и совершила, собственно говоря, поездку в Первороссийск — не в пространстве, а в глубину собственной души, биографии, — души и биографии поколения, путешествия в «Трагедию всех трагедий» в ее истории и развитии и сегодняшнем, современном состоянии. Да, в частности, до чего же все происходящее с ним (с нами) воистину современно. (О? если б знали обо всем этом там, в мире…) Вот она, отразившаяся, точнее — жаждущая отражения во мне — дневная звезда.

Командировка «в собственное сердце».

И ведь — он летел на Бухтарму в качестве «авторского надзора» со стороны Ленгидропроекта, он гидротехник, он специалист по бетону и участвовал в разработке проекта плотины — а в скрытой своей духовной жизни — вот он виден пока только мне. Это я, первая, увидела его во всей несгибаемости внутренней, при согбенности внешней (не смог-таки добороться за себя в партии до конца, как хотя бы доборолась я[254], — и в те годы, и в 1954-м, — это не в порядке хвастовства, а в порядке общего «зачета очков» за нашим поколением!

— Я первая увидела его с Китежем, — малой церковкой в душе, — теперь смотрите же на них все…

Вот продолжение моей поэмы пришло ко мне на дом, конец моей книги — так, как он и был задуман, пришел ко мне, — в образе и индивидуальности человеческой.

Ведь по плану-то книга кончается «Узлом» — то есть тюрьмой, то есть испытанием, невиданным в истории человечества, сквозь которое, вернее — из которого человек Первороссийска, дитя коммуны, — вышел с Китежем в душе, пусть безмолвным, бесколокольным, но существующим, реальным… Мой замысел пришел ко мне, и я его испугалась, — настолько это было мое и уже не мое, — двойник, галлюцинация, чудо, — как же так оно уже отделилось от меня, — еще до того, как я его воплотила? Оно уже существует помимо меня.

Но это лишь означает верность ходам моих философских (теперь не побоюсь произнести это слово) суждений и художнических устремлений и планов. Никакой гордыни, никаких самоупоений, но твердое знание своей силы, предназначения и обязанностей. Да, «вас Господь сподобил жить в дни мои…»[255], но вот только теперь видно начало подлинной работы — начало подвига… Ведь я — их память и их язык. «Начало подвига. К нему призвал Господь». Град Китеж… Никакой суетни и никакой болтовни. Не расплескивать, как уже почти начала. Быть может, сказать только все — Юре.

Герой приходит к писателю.

Отлично знаю, что все, пришедшее ко мне и задуманное, идет «на запрет», но надменно улыбаюсь над этим, потому что знаю: это правда и она пройдет. Писать только ее. А если вновь принять за нее утеснения и обиды, — пускай. Принять.

* * *

…Ну и долго же я не отчитывалась в своем летнем путешествии. Иные писатели успели за это время съездить кто в Италию, кто в Индию, кто в Монтевидео, но я была дальше всех этим летом. Я путешествовала в прошлое, настоящее и будущее судьбы моей страны. Моей судьбы.

Я ехала, летела и плыла по следам поэмы «Первороссийск».