ГРОМОВЫЕ ДЕТИ

ГРОМОВЫЕ ДЕТИ

По утрам в старом дворце пахло пирожными. Злая дробь барабана, бившего зорю и подымавшего пажей с нагретых постелей, сопровождалась тонкими сладкими запахами. Пажи торопливо хватались за одежду, тыкались сонно в рубашки, теряли рукава, путали чулки, слепо шарили вокруг в поисках туфель — бог сна Морфей долго не выпускал мальчиков из своих объятий, тот самый коварный бог, который, как язвительно говорил информатор [1] Морамберт, «являлся главным покровителем пажей».

Только через несколько минут, перед построением, мир обретал свою определенность, и они явственно ощущали волшебные запахи.

— Ореховые! — устанавливал вдумчивый Сергей Янов.

Пажи застывали в догадках.

— Бисквиты! Шпанский ветер! Трубочки! Оленьи рога!

Начинались споры, составлялись пари. Повелительный голос Морамберта пресекал пустые прения. Сухое лицо француза морщилось от желания удержать улыбку, он мановением пальца подзывал того, кто шумел больше всех, и вручал молитвенник.

Перед строем тягуче раздавался голос медлительного Янова: «Услышь, господи, слова мои, уразумей помышления мои. Внемли гласу вопля моего, царь мой и бог мой! ибо я к тебе молюсь…»

«Ибо я к тебе молюсь», — эхом вторило отделение, построенное и вытянутое по ниточке.

«Ты бог, не любящий беззакония, у тебя не водворится злой. Ты ненавидишь всех, делающих беззаконие. Ты погубишь всех, говорящих ложь…»

«Ты погубишь всех, говорящих ложь», — поддержала красно-зеленая шеренга: камзолы — красные, штаны — зеленые.

Янов читал старательно, но вдруг споткнулся: он понял, что прав и что внизу, в кондитерской комнате, пекут ореховое пирожное. Гневно покашлял Морамберт, Янов испуганно оглянулся, опять споткнулся на слове, но выправился и благополучно довел молитву до конца. «Аминь!» — прошелестело в зале…

Морамберт шел вдоль строя, с брезгливой гримасой оглядывал пажей. Перед Радищевым он остановился и с ужасом вздернул брови. Возникла пауза, томительная, страшная, потому что вслед за ней могло случиться любое: и насмешка, и распоряжение о наказании. Морамберт склонился в печали, потом возвел очи к потолку.

— Александр!

— Я слушаю вас, сударь.

— Здоровы ли вы, Александр? — несчастным голосом продолжал Морамберт.

— Вполне, сударь.

— Тогда что это? — Палец Морамберта упал с высоты и вперился в живот Радищеву. Кусочек позумента свисал с отпоротой петли камзола — следствие вчерашней дружеской потасовки с Челищевым. Радищев опустил голову.

— Если бы это видел барон Шуди! Боже мой! — страдальчески вздохнул Морамберт. Имя барона Шуди информатор вспоминал всякий раз, когда паж совершал проступок. Основоположник новых порядков в Пажеском дворе, барон Шуди отбыл во Францию, но записанные им в мемориале правила из двенадцати пунктов неукоснительно исполнялись, и каждый паж должен был помнить их, как молитву.

«Содержать себя в лучшем порядке, в чистоте и исправности платья, белья и убранства волос», — было начертано в мемориале, и этот пункт нарушался весьма часто, отчего информатору Морамберту приходилось вспоминать святое имя барона Шуди.

Но Морамберт помнил еще один пункт: «Обращаться с пажами скромно и неогорчительно». Поэтому он преодолел свою печаль и продолжал допрос спокойнее:

— Вы сегодня назначены в дежурство к высочайшему столу. В порядке ли ваша парадная ливрея?

— В порядке, сударь.

— Вы не ошибаетесь, Александр?

— Не ошибаюсь, сударь.

Морамберт помолчал. Потом, отступя на шаг, сделал строгое, торжественное лицо, с каким сообщал важные известия:

— Господа! В следующую неделю кондитерская комната в этом доме упраздняется. Гофмейстер Ротштейн огорчен вашим поведением. Вчера были украдены десять пирожных. Злоумышленники до сих пор не признались. Сей возмутительный и безнравственный поступок ваш вызвал у господина гофмейстера сильную болезнь и упадок духа. Стыдно, господа!

Морамберт отвернулся, махнул рукой. Раздалась команда, посрамленные пажи двинулись к завтраку.

Во дворце со вчерашнего вечера было тревожно. Закапризничала итальянская певица Габриэлли и не захотела петь в апартаментах императрицы, потому-де, что «та все равно ничего в музыке не смыслит». Императрица велела передать певице свое неудовольствие и напомнить, что ей положен оклад выше оклада фельдмаршала. «Пусть тогда она заставит петь своих фельдмаршалов», — нагло фыркнула Габриэлли. Императрица помрачнела и долго не выходила из своего отделанного серебром кабинета.

Но утром в кабинет просунул голову шут Нарышкин, прокричал, что «матушка сегодня ему снилась, играла по сне в прятки и вела себя совсем нескромно». Екатерина засмеялась, запустила в обер-шталмейстера туфлей и вышла из кабинета повеселевшая. Тучи как будто рассеялись.

Прогулка по саду удалась. Фрейлина, идущая рядом, захлебывалась от новостей. Это были замечательные вести и совершенно верные, совершенно точные, потому что их сообщил граф Александр Романович Воронцов, который знал в коммерции толк. Из Франции шел корабль, битком набитый чужестранными галантерейными чудесами — тканями, пудрой, духами. А главное — везли красный бархат, о котором давно мечтали в Петербурге, и китайские шелка.

Екатерина холодно глянула на щебетавшую фрейлину. «Боже мой, какой вздор вас интересует… Я жду с этим кораблем письма от господина Вольтера. Да пусть потонет ваш красный бархат, лишь бы письма доплыли…» Фрейлина кисло улыбнулась. «Ты ее, матушка, крапивкой, крапивкой! Ишь, размечталась о бархате», — ехидно пискнул Нарышкин. «Это тебе, Лев Александрович, коли будешь вмешиваться в чужие разговоры, крапивой достанется», — тихо пообещала императрица. Нарышкин осекся и стал отставать…

Около выхода из парка кортеж императрицы поджидал гофмейстер Франц Ротштейн. При виде государыни и блестящей свиты он почувствовал, как его оставляют болезни, вызванные дурным поведением пажей, дух обретает бодрость и ясность, а глаза излучают любовь: он проверял это ощущение перед зеркалом — после встреч с необыкновенной государыней глаза сияли отменно. «Ну, Фраиц, как твои громовые дети?» — ласково спросила Екатерина. «Каждый ребенок весел и здоров», — старательно выговорил Ротштейн, с трудом владевший русским языком. «Кто же сегодня нас порадует присутствием?» — допытывалась государыня. «Очень хороший дети: Радищев, Янов, Кутузов, Рубановский… Дети ласковый, примерный». — «Они у тебя все примерные. Вот только кого ты наказываешь?» — Она одаряла улыбкой и ответа не требовала.

Радищев любил уроки геральдики.

Гербы были загадочны. В причудливых складках намета — словно лоскутьями изодранного рыцарского плаща, обрамлявшего сам герб, на открытом поле щита, в мрачноватом железном шлеме, в странной неожиданной россыпи знаков — звезд, полумесяцев, крестов, изломанных линий, в позе львов и орлов таились отгадки доблести, чести, мужества. Дух рыцарства изливался с гербов, туманил голову, скрещенные на щитах шпаги неслышно звенели, рог, страстно задранный вверх, беззвучно призывал к бою…

Гарцующей походкой вошел Морамберт. Он никогда не начинал урока сразу, а медлил перед приходом минуты, полной значительности.

— Итак, почему на гербах королей Арагонии золотой щит имеет четыре красные линии?

Пажи наклонили головы под пронзительным взглядом Морамберта: он был страшен в геральдической ярости. Морамберт дремал на уроках хорошего писания, лениво вел французский язык, на географии он терял отдаленные страны и суетливо, беспомощно искал их на карте, но в часы воненкунста львиная энергия просыпалась в сухопаром французе.

Он подождал, кивком головы подтвердил невежественность пажей и с силой обрушил на них звенящие, как рыцарские латы, слова:

— В битве с норманнами принц Готфрид Арагонский был низвергнут с коня. Он лежал на поле, истекая кровью, когда король смочил четыре пальца в крови принца и провел ими по щиту. С тех пор короли Арагонии, а также графы Барселоны и Прованса на золотых щитах герба имеют четыре алые линии.

Радищев затаил дыхание: перед его взором мощно неслась лавина всадников и в золотой, колосе их строя вспыхивали и загорались красные следы благородной крови арагонских королей.

Морамберт, довольный тем, что поразил воображение учеников, перешел к сухой теории:

— Прошу назвать основные геральдические фигуры, Янов.

Янов перечислял, тайком поджимая пальцы на руке:

— Глава, столб, перевязь, стропило, крест…

— Бьен! Хорошо! — Морамберт взмахнул рукой, останавливая перечисление. — Назови виды крестов, употребляемых на гербах.

Янов загундосил, как дьячок:

— Головчатый, уширенный, заостренный, якоревидный, трилистный…

— Рубановский, о чем ты думаешь? Продолжай.

Рубановский снисходительно поднялся и нехотя стал перечислять, как будто это ему смертельно надоело:

— Шаровидный, змейный, георгиевский, прусский, мальтийский, французский.

Морамберт покойно прикрыл глаза, будто слушал дивную музыку. Рубановский перевел дыхание и с невинным видом продолжал:

— Чухонский, рязанский, парикмахерский…

Морамберт очнулся:

— Что?

— Извините, сударь, я оговорился.

— Ах, ты оговорился! — Морамберт приблизился к Рубановскому. Казалось, мгновение — и Рубановский будет испепелен. Но Морамберт сдержался и, опалив шутника взглядом, отошел к кафедре.

— Это недостойно! — шепнул Радищев Рубановскому.

— Молчи, выскочка! — быстро отозвался Рубановский. — Или я проткну тебя шпагой.

Морамберт оперся о край кафедры и сморщился в раздумье.

— Скажи, Рубановский, что такое негеральдические фигуры?

— Птицы всякие… Ангелы…

— Птицы… Может быть, — раздумывал Морамберт. — А если я изображу человека с копьем в одной руке и малым его же изображением в другой. Что сие означает?

— Остроумие.

— Нет, Рубановский, это означает благородство. Но ты не знаком с этой темой. Поди к сторожу Василию и скажи, чтобы он дал тебе пять розог.

Рубановский выбежал из комнаты. У дверей он мрачно оглянулся на Радищева.

Морамберт тихо произнес:

— Перейдем к начертанию девизов. Вам известно, что многие гербы украшаются письменным девизом. У графа Воронцова: Семпер иммота фидес — Верность всегда неколебимая.

Пажи склонились над тетрадями.

— Когда поединок? — с довольной улыбкой спросил Рубановский. Он обожал дуэльную процедуру.

— Тебя выставили, а значит, уже наказали, — хладнокровно ответил Радищев.

— Нет, ты не уйдешь от возмездия! Раскаешься, что подсвистывал парикмахеру. Плебей, сбежавший из Франции, слуга, которого аристократы не пускали дальше передней, пытается нас учить родовой чести.

— Морамберт — достойный человек. А ты шутил как истинный плебей.

— Защитник плебеев. Когда поединок?

— Изволь, в одиннадцать. На манеже, — вспыхнул Радищев.

Сторож Василий звонил в колокол, перемена кончалась, начинался урок истории, Морамберт шел в классы, держа в руках тяжелый том Корнелия Тацита.

— Итак, час назад вы убедились, какой достославной может быть история дворянского рода, как важно понимать смысл родовых гербов, — сказал Морамберт. — Если некоторые из вас не имеют фамильного герба, то это не означает, что вас миновала доблесть. Грядущее открывает дорогу славы, и каждый из вас может ступить на эту дорогу. И тогда ваша судьба украсится и обретет символ, воплощенный в гербе.

Морамберт широким жестом очертил класс, словно это был целый мир, и пажи повели глазами за его рукой, чтобы увидеть сияющие впереди гербы, но не увидели. А за окном узрели свиту государыни, медленно текущую с прогулки.

— Обратимся к далекому прошлому, — продолжал Морамберт. — Вчера Корнелий Тацит рассказывал нам о философе Сенеке, которым был недоволен всемогущий римский император Нерон. Кутузов, ответь, чем прогневил Нерона Сенека?

Радищев прикрыл глаза.

…Сенека медленно поднимался по широким мраморным ступеням. Придворные провожали его взглядами, исполненными ненависти. Они были уверены, что это последний путь наставника императора.

Нерон напряженно всматривался в своего учителя.

Сенека склонился перед цезарем: «Я проповедовал довольствоваться малым. Ты одарил меня безмерно. Возьми мое имущество и отпусти. Я буду заниматься земледелием, я буду хозяйствовать в своем имении».

Нерон отвечал: «Ты полон сил. Мы еще в самом начале нашего царствования. Не могу отпустить тебя. Не могу взять твоих богатств. Все обвинят меня в безмерной жадности…»

— Александр, проснись, в каких краях ты странствуешь? Кутузов плохо приготовлен. — Морамберт, как дирижер, властным движением руки усаживает Кутузова и поднимает Радищева.

Радищев отвечает, Морамберт удовлетворен. Затем поднимается Янов и путано начинает рассказывать о последних днях Сенеки.

— Разве Нерон не любил Сенеку? — Морамберт строго смотрит на Янова, так толком и не разобравшегося в любви и ненависти римского императора.

…Да, Нерон любил философа. Но с тем большей сладостью он послал его на смерть, как только заподозрил, что Сенека причастен к заговору против него.

Центурион объявил Сенеке приговор и не уловил страха на лице философа. Сенека приказывает принести его завещание, но центурион препятствует этому. Тогда, обратившись к друзьям, Сенека восклицает: «Раз меня лишили возможности отблагодарить вас, то я завещаю вам свою единственную драгоценность — образ жизни, которого я держался». Сенека завещает им стойкость в бедствиях, равнодушие к богатству, умение довольствоваться малым и искусство избавляться от зависти и страха смерти…

…Голос Морамберта звучит где-то далеко. Янов, облитый презрением учителя, опускается на место. Пажи скучают, перешептываются… Янов толкает локтем Радищева. Тот вздрагивает и с неудовольствием возвращается из Древнего Рима в Санкт-Петербург.

— Что?

— Небось ты тоже ел ворованные пирожные?

— Отведал.

— Значит, ты тоже должен сознаться?

— Изволь, я сознаюсь.

— Вот и славно. — Янов вздыхает с облегчением. — Втроем веселее.

Морамберт медленно открывает тяжелый том Корнелия Тацита и торжественно читает:

— «Всеми государствами и народами правят или народ, или знатнейшие, или самодержавные властители; наилучший способ правления, который сочетал бы и то, и другое, и третье, легче превозносить на словах, чем осуществить на деле, а если он и встречается, то не может быть долговечным…»

Морамберт поднял наставительно палец:

— Пусть мудрость древнейших ораторов осеняет вас.

— Я уложу тебя с первого укола, — говорил Рубановский и нетерпеливо гнул, мял шпагу.

— Мавры разбегались от одного только вида принца Арагонского, — загадочно ответил Радищев. Он надевал на голову железный рыцарский шлем.

— Но один мавр остался на поле битвы, и принц увидел свою смерть в его глазах. — Рубановский надвинул маску на лицо. Из отверстий маски смотрели глаза, в которых должны были отразиться ужас и смерть противника.

— Меньше слов, — сказал Радищев и сделал легкий выпад. Рубановский отскочил. Грозный рыцарь, гремя шлемом, наступал на него.

— Оп! — крикнул Рубановский, провел дегаж, стремясь избежать соприкосновения шпагами, но Радищев сделал купе, отсек укол. Рубановский снова атаковал, но Радищев увернулся.

— Колю кварт! — в ярости закричал Рубановский. Он махнул шпагой, и вместо изящного кварта звонкий оглушающий удар, как палицей, пришелся прямо по железному шлему. Рыцарские доспехи свалились с плеч принца Арагонского, раскрасневшееся потное лицо беззащитно замерло перед устремленным на него стальным жалом. Удивленно смотрели ясные карие глаза под широким разлетом четко очерченных бровей.

— Что ж, это тебя не спасет, — холодно сказал Рубановский, — надевай шлем!

С другого конца манежа к ним уже спешил гофмейстер Ротштейн.

— Так нельзя, господа! Займите позиции! Рубановский, я дам вам абшит, я дам отставку!

Ротштейн был толст, но ловок и очень любил, чтобы все было по правилам.

— Рубановский, стань ан-гард! Каблуки прямые! Ты колешь кварт… ты парируешь кварт… Ты колешь терс… Айн! Цвай! Радищев, ты рассеян. Забыл про батман! Гут! Фехтование — это большой наука! Шпагу держать мягко! Делай цвай! Гут!

Через минуту Ротштейн уже отбежал к другим фехтовальщикам, и Радищев остановился и бросил шпагу.

— По команде скучно. Я дарю тебе жизнь.

— Я тебе тоже.

Они пожали друг другу руки.

— Но Морамберт все-таки был парикмахером, — заметил Рубановский.

— Может быть, но он достойный человек.

— Вероятно. Он сказал сторожу Василию, что розги отменяются. Барон Шуди не рекомендовал розги. Почему?

— Наверно, он хотел, чтобы мы были добрыми.

— Но розги — полезное упражнение, — нерешительно сказал Рубановский.

После верховой езды их повели в гардеробную, где каждый паж был обряжен в зеленый бархатный мундир с золотым шитьем. Гофмейстер трепетно наблюдал за приготовлениями, как будто для него, для всех наступал последний час жизни. И так было всякий раз, когда пажи уходили к высочайшему столу на дежурство.

Гофмейстер бродил среди мальчиков, искал вероломные складки на костюмах, отпоротые позументы, лопнувшие швы. Но все было отглажено, подшито, все блестело, сияло, хотя в этих камзолах проходило не одно поколение пажей. «Гут», — бормотал Ротштейн и проводил рукой по бархату, как будто гладил своих хороших примерных детей, притрагивался к прическам, с тревогой оглядывался на парикмахера: «Так ли сделано?» Но парикмахер успокоительно кивал. Морамберт безучастно стоял в стороне, ведь не он был цирюльником.

…Длинный стол цвел фарфором и серебром. От суповниц поднимался легкий пар. С широких блюд удивленно и покорно смотрели рыбьи глаза. В графинах изумрудно вспыхивали солнечные искры. Стулья застыли у стола в строгом строю. За стульями — пажи в ожидании.

Радищев, волнуясь, все время смотрит на дверь. Янов держится за стул и подремывает. Рубановский стоит с видом бывалого, искушенного в придворных тонкостях человека. Кутузов смирен, покорен, внимателен.

Входит государыня. Она неожиданно садится с краю стола, как самая скромная, самая незаметная фрейлина. Рубановский протягивает ей золотую тарелку, куда Екатерина бросает перчатки.

На стул, предназначенный государыне, уверенно усаживается Нарышкин и, развалясь, нетерпеливо оглядывает стол. Фрейлины разлетаются по местам. Напротив императрицы садится ее любимец Григорий Орлов. Рядом его брат — Владимир Григорьевич Орлов, недавно вернувшийся из-за границы после учения. Стулья перепутаны, и обер-гофмаршал приходит в ужас: что предпринять, чтобы восстановить порядок. Но императрица делает успокоительный жест: пусть гости чувствуют себя вольно, пусть Нарышкину прислуживает ее камер-паж.

Нарышкин осведомляется, во сколько блюд десерт. Ответ получен: в двенадцати блюдах. Екатерина усмехается:

— Тебе все мало, Лев Александрович.

— Матушка, жизнь одна, так пусть сладенького будет поболе.

— Ну, пусть у тебя будет много радостей, а мы порадуемся беседе, — говорит Екатерина и обращается к Владимиру Григорьевичу: — Что слышно о господине Вольтере?

— Имел счастье повидать один раз. Вольтер — затворник, мало появляется в свете.

— А Александр Романович Воронцов сумел повидаться с ним не однажды.

— О Воронцовых знает вся Европа. Оттого и Вольтер ласков с Александром Романовичем.

— Вольтер присоветовал ему учиться в Страсбурхском университете, где славно учат и натуральным правам, и истории — древней и нонешней.

— Полагаю, что в Лейпциге не худой университет и профессора там весьма разумны.

— Но тамошние студенты, сказывают, весьма разгульны.

— Русские усердны. Воронцов, к примеру, в Париже сторонился веселиев и был предан науке.

— Такого, как Воронцов, еще поискать. На него можно положиться… О чем же вам говорил господин Вольтер при встрече? — продолжала допрашивать Екатерина.

— Удивительные истории рассказывал. А одна из них до сих пор не разгадана. На острове Святой Маргариты содержался неизвестный арестант, на лицо которого была надета железная маска. Караульным наказали убить его, если он снимет маску. В 1690 году его перевезли в Бастилию, отвели лучшие комнаты, дали прекрасную пищу. Он носил тонкое белье, играл на гитаре, но никогда не снимал маску. Сей таинственный арестант умер в 1703 году и погребен ночью в церкви святого Павла. Вольтер полагает, что это был сын королевы Анны и брат Людовика XIV. Его скрыл от мира кардинал Ришелье, чтобы тот не вздумал спорить о французской короне.

Мертвая тишина воцарилась за столом. Григорий Орлов бешено глядел на своего образованного и тупого брата.

Радищев замер. Только сейчас улеглись слухи о таинственной гибели в Шлиссельбурге императора Иоанна Антоновича, которого давно заточили в крепость, ибо он был претендентом на престол. Но он убит, и Владимир Орлов рассказывает похожую историю, ничего не подозревая о своей бестактности. Вот что значит много странствовать, тогда перестаешь понимать свою родину… Владимир Григорьевич, почуяв неладное, съежился под взглядом Григория.

Но Екатерина была ясна и покойна, ни одним движением не выдала волнения.

— История интересная. Но похоже на сказку.

— Сказка, матушка, чистая выдумка! — закричал Нарышкин, вылавливая рыбу с блюда.

— Нет, отчего же, — пробормотал Орлов и смолк.

Екатерина с улыбкой спрашивала опять:

— А как одевается Европа? Что носят в Париже и Вене?

— Увы, матушка, модами не интересовался, — потухшим голосом отвечал неловкий путешественник.

— Ну и похвально. — Она поднесла ложку к губам и задумалась.

За столом почтительно молчали.

— Ах, что мы о суетном, — спохватилась императрица. — Есть темы достойнее: о господине Вольтере мы говорили. И тарелки пустые, это не годится.

Она повела рукой: жарко. Радищев рванулся с серебряной тарелкой, на которой лежал веер. Рубановский, не поняв жеста государыни, протянул золотую тарелку с платком. Движение пажей было роковым: тарелки столкнулись с веселым фехтовальным звоном.

— О боже, что это? — Гримаса страдания исказила лицо государыни. — Ах, эти громовые дети. Франц, они меня уморят!

Она встала из-за стола и пошла к двери. Бледный гофмейстер Ротштейн летел к своим оконфузившимся детям принять срочные меры — необходимые, неотложные меры к тому, чтобы тарелки никогда, никогда не сталкивались.

И меры были приняты, Радищева и Рубановского временно сослали в боковую комнату, чтобы дождаться окончательного приговора. Их место уже заняли другие пажи. Провинившиеся тарелки были отставлены. Свита в молчании сидела за столом, боясь притронуться к еде.

Но уже возвращалась государыня, и безмятежная улыбка играла на ее лице, и Нарышкин снова нес потешный вздор, и Владимир Орлов после объяснения с братом глядел веселее и готовился продолжать разговор о Европе.

Ласковый вид государыни усилил всеобщий аппетит, все набросились на еду, но ели осмотрительно, чтобы не вызвать нечаянного посудного звона и не обеспокоить императрицу.

Она снова обратилась к Владимиру Орлову, и тот, словно прощенный и оттого счастливый, начал рассказывать не только о Вольтере, но и о Дидро, который высоко отзывался о русской императрице и считал, что дальней азиатской стране повезло как ни одной другой.

Государыня, слыша лестные слова, иронически улыбалась, но не сердилась, внимала исправлявшемуся брату своего любимца и не заметила неприятного звякания ножей, которое допустил один из слуг.

— Ну, рассказывай все без утайки. Мы же друзья с тобой, — вкрадчиво сказал Ротштейн, памятуя о заветах Шуди: все должно строиться на доверии.

— О чем говорить, — пожал плечами Александр. — Я засмотрелся на государыню и… столкнулся.

— Нет! Нет! У тебя все получается просто, очень просто, слишком просто. Но есть русская пословица: простота хуже воровства!

— Но все и произошло очень просто. Я повернулся и столкнулся.

— Нет! Нет! Проследим диспозицию. Рубановский протянул тарелку. Что ты должен делать в этот важный момент?

— Я думал…

— Тебе не нужно было думать, ты должен был замереть!

— Но я решил…

— Нет! Не надо решать! Правила предписывают одно действие в один момент, а не два действия! Наступил второй момент — наступило бы второе действие, ты протянул бы тарелку с веером. Но ты не стал терпеть, ты понесся со своей тарелкой, как будто хотел осчастливить императрицу. Ты поступил неумно.

— Да, господин Ротштейн, я поступил неумно.

Гофмейстер смягчился.

— Но ты можешь загладить свой проступок. Вчера произошло дурное событие: из кондитерской похищены пирожные. Ты должен назвать вора.

— Я не знаю, господин Ротштейн.

— Очень жаль. Ты должен помнить о своих обещаниях, которые произносил, когда тебя зачисляли в пажи. Всегда тщательно доносить то, что к пользе или вреду ее величества касаться может.

— Но сие вреда ее величеству принести никак не может. Кроме как нашим желудкам.

Ротштейн отмел рукой слова как неприличные.

— Предерзостная шутка. Я повторяю, кто причастен к похищению придворного имущества?

Наступило молчание. Глаза Радищева казались озерами, застывшими в печали. Ротштейн с опаской отвернул свой взгляд.

— Жаль, что ты потерял память. Придется тебе посидеть в Комнате раскаяния.

Они были заперты в Комнату раскаяния думать о своем преступлении. В комнате — стол, два стула и две кровати на тот случай, если раскаяние затянется.

У двери караул: кандидаты в преступники сторожат самих преступников. Янов и Кутузов — в карауле, в комнате — Радищев и Рубановский. Первый хохочет, второй удручен.

— Что тебя так веселит? — мрачно цедит Рубановский. — Теперь не станут посылать на дежурство у высочайшего стола.

— Молчи! — Радищев вытаскивает из-под кровати сверток. — Ты посмотри, что передал нам Янов.

Он извлекает из свертка две железные маски, в которых пажи упражнялись на уроке фехтования.

— Возьми. Ты железная маска, и я железная маска. Наденем и никому ни слова. Полная тайна… Господин Вольтер будет рассказывать по всей Европе, что в России есть удивительные арестанты.

— Вздор, детские дурачества, — тянет Рубановский, но глаза его уже поблескивают, затея начинает нравиться.

— Ты боишься Ротштейна, — говорит Радищев, надевая маску.

— Рубановский никого не боится.

Через час гофмейстер Ротштейн приходит проведать провинившихся. Он строго оглядывает караульных, и Янов, разлепляя налившиеся сном веки, докладывает:

— Происшествий не замечено.

Ротштейн входит в комнату и в ужасе вскрикивает: на него глядят не лица его добрых детей, а две маски, страшные и загадочные.

— Что это? Что случилось? — Ротштейн отодвигается к двери и наконец понимает, что перед ним обычные фехтовальные маски, которые здесь почему-то выглядят зловеще.

Маски молчат.

— Что это значит?

Тогда одна из масок глухо произносит:

— Под страхом смерти нам нельзя открывать лицо.

— Ах вот как, — с облегчением смеется Ротштейн. — Какая глупая шутка! — И вдруг понимает, шутка опасна: она продолжает ту же тему, из-за которой чуть было не случился скандал на высочайшем обеде.

— Боже мой! Боже мой! Если узнает об этом двор… Если узнает об этом двор… Вон! Шнель, шнель!

Радищев и Рубановский опрометью кидаются из комнаты…

Вечера — время любимое. Пажи, предоставленные самим себе, разбредаются повсюду: прячутся в саду, усаживаются на лестнице, залезают на чердаки и даже убегают на улицу в кофейные и бильярдные. Из углов выползает сумрак, в приглушенном вечернем свете прячутся всевозможные загадки, час свободы будит мечты. Кутузов зажигает вологодскую сальную свечу и склоняется над книгой — историей крестовых походов.

Но сегодня вечер тревожен: кого запишут в книгу проступков?

— Меня и Радищева, — гордо говорит Рубановский.

— И меня, — робко вставляет Янов, обеспокоенный тем, что сегодня сильно отстал от друзей.

— А тебя-то за что? Никак, заодно? — усмехается Рубановский.

— Тогда и меня. — Кутузов отрывается от книги и преданно смотрит на всех.

— Тебя нельзя, ты святой, — машет рукой Рубановский.

Они умолкают. Янов скучнеет: жизнь несправедлива, ведь утром договаривались, что страдать будут вместе.

— Пирожные, — с надеждой роняет Янов.

— Пирожные? Ну и что? — спрашивает Рубановский.

— Ведь украли же…

— Ну, украл, положим, я.

— Но ел-то я.

Все смеются. Вчерашний вечер был веселым: Янов поспорил, что съест десять пирожных, которые Рубановский стащит в кондитерской комнате. Янов мужественно ел пирожные одно за другим, но подавился на шестом.

— Остальные же мы доели вместе, — напоминает Радищев.

— Утром бы и сознавались, — сердится Рубановский. — Вон теперь сколько проступков накопилось! Будет порка. Нет, промолчим.

— А завтра идти к священнику. Что ты скажешь на исповеди? — резонно напоминает Кутузов.

Они молчат, размышляя о сужающемся тупике, в который их загоняет жизнь.

Янов начинает убеждать: надо сознаваться. Во-первых, пострадают все вместе. Во-вторых, признанием в воровстве сохраняется кондитерская комната, тогда ее оставляют в доме — это обещал Ротштейн. А где еще полакомишься?

Доводы, особенно последний, убеждают. Они решают признаться по очереди. Сначала — один, через минуту прибегает другой, потом третий… это будет смешно, и гофмейстер раскудахчется, но поймет, что надо всех простить.

Первым должен идти Радищев.

Он крадется к домику Ротштейна и заглядывает в окно. Гофмейстер сидит за столом, лицо его размягчен-но, мечтательно, печально — он пишет письмо дочери. Иногда он притрагивается к стоящему на столе портрету дочери, гладит его.

И эту минуту надо было омрачить. Радищев вдруг понимает жестокость проделки, задуманной пажами. Он поворачивается и уходит.

— Ну? Ты признался? — нетерпеливо спросил Рубановский. — Теперь идем мы.

— Нет, — мрачно отозвался Радищев. — Это было бы издевательством.

— Но мы решили! Ты предаешь нас!

— Сделай я по-другому, я бы предал себя.

— Но почему?! Ты должен поступать как все!

— Я поступаю по собственной воле.

— Ты трус! — кричит Рубановский. — Завтра деремся на манеже в одиннадцать!

— Нет, — насмешливо отвечает Радищев. — Пожалуй, оставлю тебя в живых!

— Рубановский, Кутузов, — карандаш императрицы скользил по листу бумаги, — Радищев… Франц, не тот ли это мальчик с нежным румянцем, который так плохо держит серебряную тарелку?

— О, матушка, тот, — сокрушенно клонит голову гофмейстер Ротштейн. — Рассеянный мальчик, но в науках памятлив и искусен. В этикете же слаб, есть проступки, — печалится Ротштейн, уже готовый вычеркнуть Радищева из списка.

Екатерина задумалась:

— В Европе ему учиться не придворным церемониям. В науках — памятлив. Вон Владимир Григорьевич Орлов каких успехов в Лейпциге достиг. Оставим. Сказывали, что его дед, Афанасий Прокофьевич Радищев, денщиком у Петра Великого служил. Значит, ветвь доброго дерева… — И она обводит кружком фамилию.

Ротштейн благоговейно принимает бумагу. Ни один из пажей, которых он рекомендует послать в Лейпциг, в университет, не вычеркнут из списка. Это большая удача, это высокая оценка педагогического дара гофмейстера.

В декабре 1766 года несколько карет, наполненных провизией, домашней утварью, книгами, отправились из Петербурга в Лейпциг. Шесть пажей, чьи фамилии были обведены самодержавной рукой, да еще шесть молодых людей, отобранных в Москве, Новгороде, Смоленске, уезжали в далекую Германию, чтобы постигать там науки. Отец Павел осенял крестом тяжело нагруженный поезд.

Морамберт, Ротштейн, потерянные, погрустневшие, стояли на дороге. Прощание было недолгим, потому что новый гофмейстер Бокум, сопровождающий пажей, не любил сантиментов, торопил отъезд, а команды отдавал громкие и резкие, отчего кони вздрагивали…


Следующая глава >>