Дети 56-го

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дети 56-го

С какой и когда точки зрения кто на что будет глядеть: в одно и то же время одному будет что-либо приятно, а другому противно.

Г. Р. Державин

Мой концерт от Московской филармонии вела милая скромная женщина, лет на семь-восемь старше меня. Собственно, не вела даже, а перед началом просто представила меня публике какого-то НИИ. В обязанности ведущей именно это и входит: объявить актера, сказать два-три слова про то, где он работает, чем занимается, и «с удовольствием уступить ему концертную площадку». Затем заполнить репертуарный бланк, где обозначена сумма прописью, и терпеливо ждать, пока актер рассказывает, «как он дошел до жизни такой», и показывает ролики из фильмов со своим участием.

«Нет больших ролей, но есть маленькие ролики» — любимая шутка нашего брата, живущего за счет этих самых роликов.

Потом ведущая сообщает, что концерт окончен и что на следующем вечере из цикла «Актеры театра и кино», организованном Московской филармонией, публике посчастливится увидеть и услышать Зиновия Высоковского (или кого-нибудь другого из любимых артистов).

За все это ведущая получит рублей пять, из коих вычтут полтинник, и заторопится откуда-нибудь с Варшавского шоссе, где расположен НИИ, на другую встречу — скажем, у метро «Речной вокзал»…

Когда идут ролики, артист имеет возможность перекурить. Обдумывать, что говорить дальше, не нужно. Многократно повторяемая «импровизация» отскакивает от зубов.

В тот раз я рассказывал о фильме «Строится мост», который ставил Олег Ефремов и в котором снималась вся труппа «Современника».

Ведущая во время перекура заговорила со мной… Вообще-то я не люблю этих разговоров. Надоедает молоть языком на сцене, хочется помолчать, а не отвечать на избитые вопросы типа:

— Михал Михалыч, а сейчас вы где-нибудь снимаетесь?

Или:

— Я видела у вас в «Современнике» «Сирано». Зачем Гурченко дали Роксану? Ну, какая она Роксана? Вот я помню Цецилию Львовну Мансурову. Ах, что это был за спектакль!..

И приходится поддерживать разговор «за искусство» уже бесплатно.

Но на сей раз я слушал мою ведущую раскрыв рот.

— Вы знаете, я еще до войны училась с Олежкой Ефремовым в школе. Простите, что я его так называю, он теперь такой стал… А тогда ходил в брючках до колен и в гольфиках. До войны многих мальчиков так одевали. У нас учительница была очень милая. Мы в пятом классе учились. Однажды на уроке она стала спрашивать, кто кем хочет стать после школы. Ну, кто-то — инженером. Некоторые отвечали: «Не знаю», «Еще не знаю»; другие, чтобы она не приставала, отшучивались: «милиционером», «дворником»… «Ну а ты, Олежка, кем будешь, когда вырастешь?» Он откинул крышку парты, стоит худенький, как стручок, и серьезно так говорит: «У меня будет свой театр». И вы знаете, он это так сказал, что никто не рассмеялся. «Как это «свой театр»? Ты, Олежка, наверное, хочешь сказать, что будешь артистом?» — «Нет, у меня будет свой театр», — и сел. Вот сколько лет прошло с тех пор, а я все забыть не могу и думаю: что же это такое? Как все это объяснить? Он ведь так и сказал: «У меня будет свой театр». И вот, поди ж ты…

1 октября 1977 года народному артисту СССР, лауреату Государственной премии СССР, главному режиссеру МХАТа, профессору Школы-студии Олегу Николаевичу Ефремову исполнилось пятьдесят лет. Он был награжден орденом Трудового Красного Знамени. По телевизору в программе «Время» показали кадры: Л. И. Брежнев поздравил О. Н. Ефремова с присвоением правительственной награды. Ефремов благодарил и, воспользовавшись случаем, пригласил Леонида Ильича посетить спектакли Художественного театра. Брежнев благодарил в свою очередь, но сказал, что занят, все некогда, мол, других дел хватает, однако постарается воспользоваться приглашением. «Ловлю вас на слове», — с улыбкой сказал Ефремов…

— Олег Николаевич! У нас скоро выпускной экзамен. Вы наш профессор. Обещайте, что посетите Школу-студию МХАТа. Придете?

— Приду, обязательно приду.

— Ловим вас на слове! — хором прокричали студенты его курса, вышедшие поздравить Ефремова на сцену нового здания МХАТа, где сидел юбиляр, а за ним по трапеции разместилась лесенкой гигантская труппа Московского Художественного.

Рядом с Ефремовым — заведующий отделом культуры ЦК КПСС Шауро, министр культуры РСФСР Мелентьев и заместитель министра культуры Кухарский.

Лица у них — и у Ефремова — вытягиваются, когда они слышат произнесенные голосом поэта Роберта Рождественского слова, разносящиеся через микрофон по всему огромному мхатовскому залу:

«Эту чайку, эту грустную птицу,

Надо с занавеса снять и со зданья

И взамен ее пришпилить страницу

Протокола одного заседанья…»

«Протокол одного заседания» — спектакль, поставленный Ефремовым во МХАТе. Эта пьеса сделана Гельманом из его же собственного сценария, только фильм назывался «Премия», дабы не отпугнуть кинозрителей надоевшим словом «заседание». И тем паче «Заседание парткома» — так это произведение именуется в ленинградском БДТ, у Товстоногова.

А в зале хохочут и аплодируют уже новой пародии, которую сочинил и читает тот же Леонид Филатов. Он подражает теперь не голосу Рождественского, но артистичной истерии Евтушенко:

«На святых подмостках вашей сцены

Даже по ночам светло, как днем,

Это ваши жарркие марртены

Полыхают творрческим огнем!» —

читает Филатов, один из таганских «бандитов», пришедших с делегацией театра поздравить юбиляра. Возглавляет «банду» сам Ю. П. Любимов. Ему десять дней назад стукнуло шестьдесят. Стоит молодой, ничуть не старше своих ребят, глаза смеются — хулиган, да и только!

— Олег! Мои тут тебе что-то сочинили…

И «мои», то есть «его», выдают:

«Не случайно западные страны,

Не скрывая зависти, твердят,

Что из ста процентов нашей стали

Половину выплавляет МХАТ!»

Хохочут, аплодисменты.

(«Сталевары», поставленные Ефремовым два года назад, как раз и принесли ему Государственную премию.)

«Раз уж вы взялись ковать и плавить,

Вас не остановишь, в добрый путь!

Кто теперь посмеет вас заставить

Взять да и поставить что-нибудь?..»

В каменной нескладной громаде, и снаружи и изнутри напоминающей многоярусные постройки грузинских крепостей, где годами скрывались от набегов князья и монахи, сегодня полно народу. Разного. Но хохот единодушный. В чем дело? Как понять происходящее?..

«Больше чугуна, железа, стали!

Вам теперь наветы не страшны…

Вы, благодаря Олегу, стали

Лучшим предприятием страны!»

Выходит Володя Высоцкий. Легендарный Высоцкий. В руках гитара. Начинает петь только вчера сочиненный — наспех, по случаю — текст. Иногда даже оговаривается, хотя поет по бумажке…

Володя тоже учился в Школе-студии МХАТа и был курса на четыре младше меня. Тогда я его практически не знал. Разве что помню на лестничной площадке, где перекуривали между лекциями. Парень небольшого роста, казавшийся приблатненным: «тельник» из-под рубашки, сигарета в зубах, гитара. Уже тогда хрипло пел свои и чужие блатные песни.

Он потом «показывался» в молодой «Современник». Не приняли. Считаю, что ему повезло: не попал бы к Любимову, где стал протагонистом Таганки. В спектакле «Берегите ваши лица» по Вознесенскому, закрытом, не допущенном к публике, сидел на нотных строчках и пел. То есть там, в спектакле, на белом фоне висели черные штанкеты, будто нотные строчки. На них, как нотные знаки, — актеры. В середине — Высоцкий с гитарой: «Идет охота на волков, идет охота…» По ним, по людям, по нотам, стреляли. Высоцкий оставался последним. Потом падал и он. Песня прерывалась на полуслове.

Фамилия Володи известна в СССР всем. Теперь ее знают и многие за рубежом. По его песням будут судить о нашем времени потом, когда ни его, ни нас не будет. Если будут интересоваться, если будет кому интересоваться…

За десять дней до ефремовского чествования на юбилее Любимова он тоже пел сочиненную к случаю песню с рефреном:

«Скажи еще спасибо, что живой…»

И сейчас поет, и весь зал слушает чутко:

«Мы из породы битых, но живучих.

Мы помним все, нам память дорога.

Я говорю как мхатовский лазутчик,

Заброшенный в Таганку, в тыл врага.

Теперь в обнимку, как боксеры в клинче,

И я, когда-то мхатовский студент,

Олегу Николаевичу нынче

Докладываю данные развед:

Что на Таганке той толпа нахальная,

У кассы давятся: Гомор — Содом!

Цыганки с картами, дорога дальняя,

И снова строится казенный дом.

При всех делах таганцы с вами схожи,

Хотя, наверно, разницу найдешь:

Спектаклям МХАТа рукоплещут ложи,

А те без ложной скромности, без лож.

В свой полувек Олег на век моложе,

Вторая жизнь взамен семи смертей.

Из-за того, что есть в театре ложи,

Ты можешь смело приглашать гостей.

Таганцы наших авторов играют

И тоже научились брать нутром,

у них толпой Булгакова играют

И Пушкина опять же впятером.

Шагают роты в выкладке на марше

Двум ротным — ордена за марш-бросок,

Всего на десять лет Любимов старше

Плюс «Десять дней», но разве это срок?

Гадали разное, года в гаданиях,

Вот доиграются, и грянет гром,

К тому ж кирпичики на новых зданиях

Напоминают всем казенный дом.

В истории искать примеры надо.

Был на Руси такой же человек,

Он щит прибил к воротам Цареграда

И тоже звался, кажется, Олег.

Семь лет назад ты въехал в двери МХАТа,

Влетел на белом княжеском коне.

Ты сталь сварил, теперь все ждут проката,

И изнутри, конечно, и извне.

На мхатовскую мельницу налили

Расплав горячий, это удалось.

Чуть было чайке крылья не спалили,

Но, слава Богу, славой обошлось.

Во многом совпадают интересы,

В Таганке пьют за «Старый Новый год»,

В обоих коллективах «мерседесы»,

Вот только «Чаек» нам недостает.

А на Таганке — там возня повальная,

Перед гастролями она бурлит.

Им предстоит в Париж дорога дальняя,

Но птица синяя не предстоит.

Здесь режиссер в актере умирает,

Но вот вам парадокс и перегиб:

Абдулов Сева — Севу каждый знает —

В Ефремове[4] чуть было не погиб.

Нет, право, мы похожи даже в споре,

Живем и против правды не грешим,

Я тоже чуть не умер в режиссере —

И, кстати, с удовольствием большим.

Идут во МХАТ актеры, и едва ли

Затем, что больше платят за труды,

Но дай Бог счастья тем, что на бульваре,

Где чище стали Чистые пруды.

Тоскуй, Олег, в минуты дорогие

По вечно и доподлинно живым,

Мы понимаем эту ностальгию

По бывшим современникам твоим.

Волхвы пророчили концы печальные,

Что змеи в черепе коня живут,

Но мне вот кажется, дороги дальние,

Глядишь, когда-нибудь да совпадут.

Ученые, конечно, не наврали,

Но вот страна искусств — страна чудес:

Развитье здесь идет не по спирали,

А вкривь и вкось, вразрез, наперерез!

Затихла брань, но временны поблажки,

Светла адмиралтейская игла,

Таганка, МХАТ идут в одной упряжке,

И общая телега тяжела.

Мы пара тварей с Ноева ковчега,

Два полушарья мы одной коры.

Не надо в академики Олега,

Бросайте дружно черные шары!

И с той поры, как люди слезли с веток,

Сей день — один из главных. Можно встать

И тост поднять за десять пятилеток,

За сто на два, за две по двадцать пять».

Если слово «овация» имеет в наше время какой-нибудь смысл, то уж здесь-то оно должно быть употреблено. Нет, это было не просто смешно. Спетое — итог целого периода жизни не только Ефремова, не только МХАТа, хотя и его тоже, но и «Современника», и Таганки, и самого Высоцкого, и всего нашего поколения. Результат пока еще периода, не жизни. И не одинаковый, не однозначный, разный для всех, когда-то единых — а может, так казалось? — теперь разбежавшихся по непохожим дорогам, расползшихся по тропинкам, которые неизвестно куда приведут…

Примечание. Теперь, в 84-м году, когда я делаю очередную правку, уже известно, куда привела дорога В. С. Высоцкого. Сложнее с Ю. П. Любимовым. Останется — не останется? В прямом и переносом смысле? Останется в русской театральной культуре или нет? Не перечеркнет ли все это не только его судьбу, но, что важнее, судьбу Таганки?[5]

Выносят куб. Юрий Петрович завершает, уже сам:

— Олег! На этом странном кубе, — он так и сказал: «кубе», — мы прослышали, что у тебя новый спектакль идет на кубах… — И прослышали правильно: «Обратная связь», очередная постановка производственной пьесы Гельмана, зиждилась на кубах. — …На этом странном кубе, если его повертеть, твоя фамилия, а вот тут от меня: Олегу Ефремову, — и подчеркнуто: — дорогому современнику…

А что «Современник»? Вышли. Толмачева зачитала адрес, как делали все на этом официальном юбилее, где до выступления Таганки все и шло, как у всех. Нет, не пели, не шутили, не вспоминали, даже не упрекали. Просто прочли и вручили адрес. Даже поцелуйного обряда избежали. Ефремов сам Толмачеву обнял и поцеловал: все-таки когда-то женой ему была. И ушли его ребята, его дети-други, его прошлое, его молодость, может быть, лучшее в его жизни ушло.

А я и вовсе не пришел. Звать меня не звали, сам же я не рвался. На похороны и юбилеи надо ходить с чистым сердцем, а у меня осадок был.

Но все узнал о юбилее, все расспросил до мельчайших подробностей. И пленку с записью поздравлений через друзей раздобыл и слушал. Молодость ушла… Ефремов ушел… «Уходят, уходят, уходят друзья, одни — в никуда, а другие — в князья…»

Сентябрь 1952 года. Я теперь москвич! Я выдержал экзамены — семьдесят пять человек на одно место! Я студент Школы-студии МХАТ! Занятия еще не начались, но меня тянет в проезд Художественного. Школа-студия заперта. Пойду в кафе «Артистическое», что напротив, — вдруг увижу кого-нибудь из настоящих артистов?

Захожу туда, где четыре года потом буду перехватывать между лекциями и вечерними занятиями по мастерству блинчики с кофе. В «Артистик». Когда читаешь в мемуарах про «Стойло Пегаса» и «Бродячую собаку», представляешь что-то необычное. А вполне возможно, что и там было так же обыкновенно, как здесь, в «Артистике», только люди тогда собирались куда интереснее, чем сейчас.

1 сентября 1952 года в «Артистическом» вижу редких посетителей, обыкновенных смертных, скорее всего командированных, жующих блинчики. Огорчаюсь недолго. Заказываю жареную колбасу с зеленым горошком, которую в «Артистике» подают и теперь, спустя почти тридцать лет, только стоит она дороже. Поглядываю на командированных: «Вот жуют и не знают, что в этом кафе не им чета, а студент МХАТа. Почти артист!» Хорошо бы еще значок с чайкой достать, тогда всем будет ясно, что я не просто так, не хухры-мухры, а мхатовец. От слова «мхатовец» что-то приятное разливается по телу.

Два дня назад я увидел этот значок на пиджаке у Игоря Кашинцева, который вместе с Сашей Косолаповым пересдавал марксизм-ленинизм перед началом учебного года. А я сдавал историю СССР тому же педагогу. Мы познакомились. Они сразу потащили меня в пивной бар № 4 на улице Горького. Потом этот бар стал молочным кафе, теперь на его месте сквер. А тогда! Спросите у любого москвича, где лучше всего выпить пива и побаловаться раками, — в «четверке»! Там и водку в стограммовых стаканчиках давали, и соломку с солью. Именно в «четверке» мы после «стипухи» обычно «обмывали» сессии. Стопари-стограммовки, пиво, раки, сосиски, соломка с солью — что еще нужно для счастья студенту-мхатовцу? А значок ты уже достал, и он блестит на лацкане и щекочет твое самолюбие.

Студия МХАТа — предмет мечтаний многих абитуриентов, жаждущих стать актерами, — ютится в доме рядом со зданием старого МХАТа. Тогда у большой двери было три вывески: «Музей МХАТ», «Школа-студия МХАТ (вуз)» и «Столовая». Столовая размещалась на первом этаже. На втором — аудитории Школы-студии. Поэтому запахи общепита преследовали нас во время лекций.

Аудитория № 3. Труба из столовой проходит через это помещение наверх. Больше часа в аудитории заниматься невозможно: болит голова и клонит ко сну. В этой проклятой третьей потом шли репетиции «Современника», когда у него не было еще своего здания. Оттого и запомнилась она по сей день.

Общая атмосфера Школы-студии тех лет напоминала, наверное, атмосферу пажеского корпуса. Все было чинно, строго. Правила внутреннего распорядка соблюдались отменно. А чуть что — сразу в кабинет к директору Вениамину Захаровичу Радомысленскому, «папе Вене», «Ве Зе», как его именовали студенты.

В. 3. Радомысленский, бывший учеником К. С. Станиславского по Оперному театру, где он то ли учился у него, то ли с ним сотрудничал, безусловно вправе называть Школу-студию своим детищем. Организованная во время войны по инициативе Немировича-Данченко, о чем «папа Веня» любил рассказывать на общих собраниях, желая подчеркнуть тем самым прозорливость Немировича, его уверенность в исходе войны и заботу о будущем Художественного театра, — словом, Школа-студия была вручена молодому тогда Радомысленскому. И вот уже тридцать лет он ее бессменный руководитель.

Примечание. Вениамин Захарович недавно скончался. «О мертвых хорошо или ничего», — говорили древние. Однако текст о нем, как и о других ушедших из жизни, скажем, о В. С. Высоцком, оставляю без изменений. О живых тоже, хотя порою тянется рука что-нибудь да исправить. Например, годы, прошедшие со времени написания этих записок, в чем-то существенном изменили мое отношение к сделанному во МХАТе О. Н. Ефремовым, — не случайно сегодня у него лучшая труппа в стране, — но для меня важен живой процесс воспоминаний, а не правильность расставленных отметок.

Я затрудняюсь сказать до конца, что же за человек В. 3. Радомысленский, «Ве Зе», «папа Веня», «Веня — старая лиса». Руководил он вузом при МХАТе в самые разные времена. Сменилось не одно руководство театра, а Радомысленский и сегодня бессменный директор его Школы-студии.

Лично мне Вениамин Захарович помог при поступлении: знал моего отца. Правда, я довольно быстро изжил в себе этот блатной комплекс усердной учебой. И вообще относился он ко мне хорошо. Когда на первом курсе на занятиях по русской литературе у Л. В. Крестовой я стал спорить и доказывать, что Достоевский не «мракобес», а великий писатель, стоящий в одном ряду с Толстым и Чеховым, она вынуждена была подать на меня докладную. Шел 1952 год, я в присутствии курса противоречил официальной точке зрения, и Крестова решила себя обезопасить. Назревал крупный скандал. Но «папа Веня» блокировал его, приняв соломоново решение: устроить комсомольское собрание курса и не выносить сор из избы. Все обошлось. Я отделался легким испугом и выговором за поведение…

Вообще «петербургские» замашки мне еще долго мешали жить. К восемнадцати годам (в этом возрасте я переехал из Ленинграда в Москву) в голове у меня накопилось всякое, разное, противоречивое, в чем мне тогда трудно было разобраться. Да и теперь не легко.

М. Э. Козаков

Отец мой, Михаил Эммануилович Козаков, родился в конце прошлого столетия в еврейской семье в Дубнах на Полтавщине. Судя по тому, что фамилия дореволюционного деда была Козаков, он был выкрест. Может быть, первоначально она звучала Хозак, потом — Козак и при крещении — Козаков? Я мало знал о прошлом отца, а он не утруждал меня рассказами о нем, ссылаясь на то, что детство свое описал в романе «Девять точек». На мой взгляд, в своих повестях 20-х годов «Абрам Нашатырь», «Попугаево счастье», «Человек, падающий ниц», «Повесть о карлике Максе» и других, которые теперь не переиздаются, он такой, каким был, — умный, бесконечно добрый, искренний человек и хороший писатель.

Примечание. А вот сейчас на моем письменном столе недавно переизданные именно эти повести отца, лучшее, что он написал. Но, увы, это не московское, а зарубежное переиздание. Воистину: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» — и где, добавим от себя, оно отзовется.

Учился отец в Киевском университете на юридическом. Революционно настроенный студент, он принял участие в революции. Начав писать, перебрался в Петербург. Его произведениями заинтересовался Горький. Хвалил. Отец с ним был знаком и переписывался.

Был делегатом Первого съезда писателей. К тому времени напечатал свой самый крупный роман, «Девять точек», — о Февральской революции, кончая приездом Ленина из-за границы на Финляндский вокзал. Ленина отец, надо сказать, не только чтил, но и читал. Он замечательно знал историю, особенно русскую. Был влюблен в литературу, отличался удивительным бескорыстием, а потому его любили товарищи по перу.

Он никогда не переоценивал своего таланта. И в завещании просил сохранить в семье «скромный труд — дело всей его жизни». А жизнь у него была нелегкая. Он в молодости заболел диабетом в тяжелой форме. Сам кололся инсулином три раза в день. Издавался мало, а семья была большая: слепая бабушка Зоя Дмитриевна, мать моей мамы, Зои Александровны Никитиной; мы, трое братьев: Володя, Боря и я, все от разных отцов; няня Катя и кухарка Стефа. А потом еще нянины сестры. Все мы жили под одной крышей в писательской надстройке на канале Грибоедова, дом 9, квартира 47.

Мама всегда работала: то в Институте ветеринарных врачей, то в Литфонде Ленинградского отделения Союза писателей, то в издательстве «Искусство», но алиментов за братьев не получала. Сама оставляла мужей и, забрав детей, уходила к следующему, гордо отказываясь от материальной помощи. Писатель Никитин, отец старшего, Вовки, хотя и жил благополучно, матери в этом вопросе перечить не стал. А Борькин отец, директор типографии Наум Михайлович Рензин, бывал в нашей семье и меня любил, на руках носил, как гласит семейное предание. Он даже перед своей смертью предлагал маме помощь, но она отказалась. Очень гордая женщина была моя мать. И все мужья ее очень любили. Н. М. Рензин, когда его в 1936-м исключили из партии, позвонил и попросил мать срочно приехать к нему. Мать поехала. Встретились. Она его спросила, что стряслось. Он ей ничего не сказал — так, мол, неприятности — и предложил деньги для Борьки.

З. А. Никитина с сыновьями

Она говорит:

— И для этого ты меня вызывал? Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.

Он стал уговаривать. Но мать стояла на своем. А наутро звонок:

— Наум Михайлович отравился…

Через год мать вместе со слепой бабушкой посадили. Отца не тронули. Номера ордеров на арест были с одним пропуском. Пропущенная цифра стояла, должно быть, на ордере, предназначенном для отца. Но отца читал Киров, на полке у Сергея Мироновича среди любимых книг, говорят, попадались и отцовские. Может, это помогло? Хотя логики здесь искать не стоит.

Мать год в одиночке отсидела. Выдержала только благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала утреннюю зарядку и до блеска драила половой тряпкой камеру. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку — тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ.

Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил:

— Зоя, вы спите, спите. Но если что — не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь.

Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал жизнью. Обвиняли же ее в том, что она агент «Интеллидженс сервис», а она толком сообразить не могла, чья эта разведка и какой державы…

Перед войной ее и слепую бабушку-дворянку выпустили.

У отца и на воле дела шли худо. Он написал пьесу «Когда я один». Герой ее, интеллигент, приходил в отчаяние, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери. Сталин прочел и оставил автограф: «Пьеса вредная, пацифистская. И. В. Сталин». И несмотря на то, что была у отца еще и пьеса «Чекисты», про Дзержинского, и статья в том самом сером томе о Беломорско-Балтийском канале, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко воспевали строительство и толковали о перевоспитании зэков и вредителей, отец попал в немилость. И началась его черная полоса, которая тянулась до самой смерти в 54-м году в Москве. Шел Второй съезд писателей, и отца, чей союзный билет был подписан самим основателем — Горьким, на съезд не делегировали. Он это очень переживал. Инфаркт и диабетическая кома, все вместе, в два дня свели его в могилу.

Роман «Девять точек» переизданным он не увидел. Вышел тот в новой редакции под названием «Крушение империи» уже после его смерти, и мы с матерью развозили долги всем друзьям, которые помогали ему много лет. А друзей у него было много, тем он и счастлив был. Иначе как бы вынести им с матерью все, что они вынесли?..

Война. Бабушка Зоя Дмитриевна сказала, что никуда из Ленинграда не тронется, — хочет умереть в своей кровати. И умерла во время блокады на своей кровати из красного дерева со львиными головами и львиными лапами. Нас, детей, повезли в эвакуацию. Вовка разыскал свою артиллерийскую спецшколу, где учился до войны — мечтал стать военным, всерьез относился к военной науке. После войны я листал его книги: «Японская разведка», «Немецкие танки во время империалистической войны» и подобные этим. Когда он в 43-м начал воевать и прошел сражение Орловско-Курской дуги, то писал матери: «Мама, ты меня спрашиваешь, где я хочу учиться после войны. Ты знаешь, что я всегда мечтал о военной карьере. Но теперь я знаю, что такое война. Нет, я больше не хочу быть военным. Я хочу стать историком». Через год, незадолго до конца войны: «Мама! Я писал тебе, что после войны я собираюсь на исторический. Нет, мама, теперь я знаю, как делается история и что по этому поводу пишется в учебниках. Зато теперь я твердо знаю, кем я хочу стать, когда отвоюю, — кинорежиссером…»

Погиб он 5 февраля 45-го года под Штеттином, в местечке Пириц, выполняя боевое задание. До конца войны оставалось три месяца. А через год, в феврале 46-го, в мирном Ленинграде пулей из браунинга был убит средний брат, Борис. Было ему шестнадцать лет, и убил его одноклассник — случайно, из пистолета, купленного в послевоенном городе.

Родителей преследовало одно горе за другим. В 48-м опять сажают мать, но, слава Богу, берут за финансовые нарушения в системе Литфонда, где она работает, и не успевают пришить 58-й статьи. Это дало возможность друзьям, писателям, которые ее хорошо знали и любили, начать ходатайствовать в ее защиту. На сей раз, отсидев полтора года, она избежала одиночки и не успела попасть в лагерь, а сидела в большой камере, где читала сотоваркам наизусть «Евгения Онегина», Лермонтова, Блока.

В 50-м году, когда она вышла, и после того наш дом посещали какие-то женщины подозрительного вида, называвшие маму по тюремной привычке «Зойка» и тискавшие меня почем зря, к великому ужасу отца.

Отец по-прежнему мало печатался, и семья была в долгах. Мама подшучивала над излюбленной отцовской фразой: «Подожди, я тебя еще как куколку одену» — и в свою очередь говорила: «Мы умрем, и никто не узнает нашего вкуса».

Впрочем, всему этому они не придавали значения и жили, как все их друзья, бедно, но не жалуясь на судьбу.

Люди их круга, за редким исключением, жили не лучше. Профессор-литературовед, теперь всемирно известный ученый Борис Михайлович Эйхенбаум, старый Эйх, как его называли друзья, был отстранен от преподавания в Ленинградском университете. Анатолий Борисович Мариенгоф, замечательный литератор, поэт-имажинист, «последний денди», как называл его Мейерхольд, был на положении изгоя. Его травили. Прекрасный его «Роман без вранья», рассказывающий о Есенине, называли «Враньем без романа», книга и сам автор были подвергнуты остракизму.

Б. М. Эйхенбаум с Мишей Козаковым и внучкой Лизой

Дядя Толя Мариенгоф с отцом писали пьесы, надеясь прокормиться театром. Но более удачные не попадали на сцену или быстро закрывались, как «Преступление на улице Марата». Те, что похуже, шли. «Золотой обруч», пьеса, которой открылся в Москве театр на Елоховке, ныне Театр на Малой Бронной, прошла триста раз и подкормила семью Мариенгофа и нашу.

Мне кажется, Мариенгоф и отец стали соавторами исключительно из-за своей дружбы, общности взглядов и положения. Что касается творческой стороны, они были не нужны друг другу, писали по-разному и оба это понимали, что не мешало им обожать друг друга, ежедневно видеться помимо работы и даже носить костюмы, сшитые из одного материала, у одного литфондовского портного. Они были как Пат и Паташон. Анатолий Борисович — длинный, с длинным лицом, длинными конечностями, а отец — маленький, толстенький, с брюшком и чаплиновскими усиками на круглом лице.

Костюмы оказались одинаковыми не из эксцентрического умысла — просто по случаю купили один хороший отрез. Отца в этом костюме и похоронили. А дядя Толя приехал на похороны в Москву, надев лучший и единственный свой темный костюм, конечно, все тот же самый. На поминках он очень сокрушался:

«Нет, ей-богу, это только я так мог! Приехать на похороны в Мишкином костюме…»

Начиная с 44-го года, после возвращения в Ленинград из эвакуации, и до моего поступления в 52-м году в Школу-студию МХАТа моя жизнь, как я уже сказал, проходила на канале Грибоедова в писательской надстройке. Она называлась так потому, что старое петербургское здание на бывшем Екатерининском канале было надстроено двумя этажами и там поселили писателей. На этом доме и сейчас висят мемориальные доски, возвещающие, что здесь жили и работали прозаик Шишков и поэт Саянов. Виссарион Саянов, стихи которого, по-моему, теперь мало кто знает.

А вот мемориальных досок с именами Михаила Михайловича Зощенко, Бориса Викторовича Томашевского, Евгения Львовича Шварца, Бориса Михайловича Эйхенбаума там нет. Будут ли?..

Кроме названных в надстройке жили Вениамин Александрович Каверин, Михаил Слонимский, Иван Сергеевич Соколов-Микитов, Ольга Форш, Елена Тагер…

В доме была коридорная система, и близкие друзья ходили друг к другу на огонек иногда даже без предварительного телефонного звонка. Харч у всех был скудный, но с этим не церемонились, прихватывали свой. Насколько я помню, больше всего общались Эйхи (так Эйхенбаумов называли друзья), мои родители и почти ежедневно приходившие со своей улицы Бородинки Мариенгоф с женой Анной Борисовной Никритиной, когда-то актрисой Московского Камерного театра, а в Ленинграде работавшей в БДТ. Борис Михайлович с семьей жил в соседней квартире, поэтому являлись друг к другу в пижамах, как тогда было принято. Лизка, внучка деда Эйха, и я постоянно крутились под ногами, а если я мешал взрослым разговаривать, дядя Толя Мариенгоф тоном, не терпящим возражений, говорил: «Мишка! Сыпь отсюда!» Это всегда меня обижало, но делать было нечего, и я «сыпал». А иной раз они забывались, и тогда моя мама говорила по-французски: «Диван лез анфан», что означало: «Здесь дети». Этот «диван» я возненавидел на всю жизнь.

Приходил еще один человек, которого мы, дети, обожали: дядя Женя Шварц. Мы его считали всецело принадлежащим нам, так как думали, что он пишет только для детей; поэтому висли на нем и не пускали к взрослым, пока толстый, веселый дядя Женя не расскажет что-нибудь смешное. А Шварц, который когда-то был актером, сопровождал остроумные рассказы чудесными показами людей, волшебников или животных. Иногда изображал даже предметы. Он предлагал нам игру: в покупателя и кассиршу, а сам изображал и кассиршу, и кассу. Покупатель, например, говорил: «Выбейте, пожалуйста, 28 рублей 43 копейки…» — «Вам в какой отдел?» — «Где конфеты». Наша кассирша повторяла: «28 рублей 43 копейки» — и выбивала сумму на своем лице, поочередно мигая то левым, то правым глазом и шевеля носом. Потом крутила ручку кассы около уха, открывала рот и высовывала язык — чек, при этом так смешно тараща глаза, что мы умирали со смеху… «Дядя Женя! Ну еще что-нибудь!» — не унимались мы. Но тут на выручку приходила жена Бориса Михайловича Рая Борисовна: «Ребята, дайте Евгению Львовичу побеседовать со взрослыми» — и уводила Шварца в кабинет Эйхенбаума.

В 48-м году Шварц читал друзьям свою пьесу «Обыкновенное чудо» — называлась она тогда «Медведь». Происходила читка в Комарове, бывших Келомякках, в Доме творчества писателей, где летом обыкновенно жили мои родители. Евгений Львович предложил отцу прихватить на читку меня: мне стукнуло уже тринадцать лет и ему была интересна реакция подростка, потенциального зрителя будущего спектакля.

Шварц принес огромную кипу исписанной бумаги. У него в это время уже тряслись руки, и он писал крупным прыгающим почерком, отчего пьеса выглядела объемистой, как рукопись по крайней мере «Войны и мира». На титульный лист он приклеил медведя с коробки конфет «Мишка на Севере». Большой, полный, горбоносый — таким он мне запомнился на той читке. (Про него говорили: «Шварц похож на римского патриция в период упадка империи».) Читал он замечательно, как хороший актер. Старый Эйх, папа, дядя Толя и я дружно смеялись. А иногда смеялся один я, и тогда Шварц на меня весело поглядывал. Чаще смеялись только взрослые, а я с удивлением поглядывал на них.

Пьеса всем очень понравилась. Когда Евгений Львович закончил читать, дядя Толя Мариенгоф сказал: «Да, Женечка, пьеска что надо! Но теперь спрячь ее и никому не показывай. А ты, Мишка, никому не протрепись, что слушал».

Современному человеку это может показаться по меньшей мере странным. Признаюсь, теперь и мне кажется преувеличенной такая реакция А. Б. Мариенгофа. Но он-то трусостью не страдал, просто шел тот самый 48-й год, и в писательских семьях уже недоставало очень многих…

У нас в длинном коридоре надстройки по ночам все чаще раздавался громкий топот сапог, к которому прислушивались родители, играющие по маленькой в преферанс с Эйхами и Мариенгофами. Мне кажется, они старались держаться сообща из чувства самосохранения: им казалось, что если они проводят вечера вместе, засиживаясь за преферансом или «ап-энд-дауном» — карточной игрой, которую так любил дядя Боря, если играют в слова, вычленяемые из одного длинного слова, то их не заберут. Вот, дескать, сидим мы тут все вместе, друзья-писатели, беседуем о литературе, мирно перекидываемся в картишки, и что же, вот так, ни с того ни с сего, вдруг увидим «верх шапки голубой и бледного от страха управдома» (Ахматова)? Увидели все-таки, и не однажды. Писатель И. М. Меттер был в нашей квартире, когда пришли за мамой и начался обыск. Что называется, попал! До сих пор об этом вспоминает и рассказывает мне.

Да и как забыть это время и этих людей? Эйхенбаум написал книгу об Ахматовой в начале 20-х годов, уже тогда признав в ней большой талант. Мне посчастливилось сразу после войны видеть Анну Андреевну в квартире дяди Бори и слышать, как она читает стихи. Ахматова была еще совсем не так грузна, не так величественна, как в последние годы своей жизни, когда я встречал ее в Москве у Ардовых или в Комарове, где она жила и где написала многое из того, что уже теперь стало классикой русской поэзии…

«…И отступилась я здесь от всего,

От земного всякого блага.

Духом, хранителем «места сего»

Стала лесная коряга.

Все мы немного у жизни в гостях,

Жить — это только привычка.

Чудится мне на воздушных путях

Двух голосов перекличка.

Двух? А еще у восточной стены,

В зарослях крепкой малины,

Темная, свежая ветвь бузины…

Это — письмо от Марины».

После войны, вернувшись в Ленинград из Ташкента, она была худа, выглядела усталой, и мне было странно слышать, что взрослые называли ее красавицей, как-то по-особому глядели на эту женщину и говорили с ней крайне почтительно. Не помню я и стихов, которые она тогда читала, — было мне лет одиннадцать-двенадцать. Помню только ощущение, помню чувство значительности происходящего и ее ровный голос, без интонаций.

Моя мать знала Ахматову давно, еще с 20-х годов, когда была «серапионовой сестрой» «Серапионовых братьев» (поэтому часто упоминались в доме фамилии Левы Лунца или Вовы Познера, один из которых умер, другой живет теперь в Париже).

У мамы после ее смерти в 1973 году я обнаружил записи, к сожалению, немногочисленные: так и не собралась написать, хотя знала очень многое и очень многих. Одна из записей относится к Ахматовой. Приведу ее целиком.

«История памятника А. А. Блоку

Поэт Александр Прокофьев принимал деятельное участие, чтобы поставить Блоку памятник на Литераторских мостках, куда его останки были перенесены во время войны.

В 1930-м или 31-м году Издательство писателей предлагало Любови Дмитриевне Блок водрузить памятник А. А. Блоку на Смоленском кладбище, на что Любовь Дмитриевна ответила: «Сашеньке будет тяжело».

Союз писателей возложил на меня обязанность организовать установку памятника А. А. Блоку (в начале 46-го или в конце 45-го года). Мы запросили Комитет по делам искусств, и нам было ассигновано 25 тысяч рублей. Это были очень маленькие деньги, потому что на такой же памятник Янке Купале (кажется) было истрачено не менее 75 или 100 тысяч.

По совету писателей (кажется, Ольги Берггольц или Прокофьева) я обратилась в Музей скульптуры с вопросом, чем они могут нам помочь. И там оказалась фантастическая женщина Тамара Федоровна Попова, директор музея, которая мне обещала, что она постарается отобрать одну из бесхозных скульптур; и она повела меня в это хранилище бесхозных скульптур, предложив выбрать обелиск, на который можно поставить барельеф. В 46-м году барельеф был утвержден Прокофьевым, и памятник был готов к 7 августа.

7 августа 1946 года я позвонила Анне Андреевне и сказала, что за ней заеду. Я заехала, и мы отправились на кладбище. С нами в машине случайно оказался И. Эвентов, при котором произошел следующий разговор. Анна Андреевна обратилась ко мне и сказала:

— Правда ли, что Блоку установлен памятник из бесхозной скульптуры?

Я ответила утвердительно. И вдруг Анна Андреевна сказала:

— Зоя Александровна, если я умру и вы будете устанавливать памятник у меня на могиле — ни в коем случае не берите его из бесхозных скульптур.

Я сказала:

— Помилуй Бог, Анна Андреевна, не будет ли вам тогда все равно?

На что она, немного подумав, сказала:

— Да, пожалуй, вы правы: мне будет все равно.

Когда мы приехали на кладбище, торжественного митинга не устраивали, выступил, кажется, Евгеньев-Максимов и кто-то еще… но я знала, что дело сделано: у Блока есть памятник.

Я сговорилась с Анной Андреевной, что заеду за ней, чтобы отвезти ее в БДТ на вечер памяти Блока. Когда я приехала к ней домой, у нее сидели два человека, в том числе Раиса Беньяш, которая большими буквами записывала стихотворение Блоку, которое Анна Андреевна собиралась читать в театре (она хотела читать его без очков). Это стихотворение было: «Он прав — опять фонарь, аптека…»

Анна Андреевна одевалась и диктовала это стихотворение, подкрашивая губы, поэтому звук был приглушенный. Надевая свои лучшие вещи, которые, как она мне рассказывала, раздобыла ей Ольга Берггольц по каким-то лимитам, на которые Ахматова формально не имела никаких прав, — какое-то черное платье, черно-бурая лиса, — она рассказывала нам попутно бытовые детали этого дела и что она сейчас более или менее одета, и тут же она сказала, что накануне они были в Пушкинском Доме, в музее, где выставлена часть кабинета А. А. Блока, в том числе папироса, которую он не докурил и оставил в пепельнице. И она сказала: «Боже! До чего это противно! Нельзя делать культ вещей». И тут же она рассказала о своей последней встрече с Блоком, который увидел ее на вечере в БДТ… Блок читал стихи в БДТ… Анна Андреевна шла с испанской шалью на плечах. «Посмотрев на меня, Блок сказал: «Вот и испанская шаль. Вам не хватает только розы в волосах».

Затем мы отправились в БДТ, где Анну Андреевну встретили, как королеву, и, когда она вышла на сцену, чтобы прочесть стихи, театр встал и долго ей аплодировал.

Это был апогей ее славы перед постановлением, перед «решениями», перед всем дальнейшим».

…А. А. Ахматова, М. М. Зощенко — я часто слышу эти фамилии, называемые родителями с любовью и уважением.

И вдруг… Лето 1946 года. Мы опять живем в Комарове, я допущен играть со взрослыми в волейбол, как вдруг все писатели неожиданно и срочно собираются в город, где будет какое-то важное заседание. Уезжает Г. Макагоненко из моей волейбольной команды, и с ним — его жена Ольга Берггольц; родители уезжают. Дом творчества пустеет. А наутро за завтраком вижу мрачные лица. Все о чем-то перешептываются и ходят группками, группками по аллеям Дома творчества. Доносятся отдельные слова и фамилии: «постановление», «Жданов», «журнал «Звезда», «Ленинград», «Анна Андреевна», «Зощенко», «Ахматова», «Миша Зощенко», «Обезьянка»…

Потом узнаю уже про все. Не вполне пойму, сколь это страшно. Вот разве что на бульваре улицы Софьи Перовской, которая рядом с каналом Грибоедова, буду часто видеть одиноко сидящего Зощенко и с удивлением замечу, что некоторые писатели из нашего дома переходят на другую сторону улицы, едва завидев его.

А через несколько дней отец пригласит Зощенко к нам в гости, и они выпьют на брудершафт. Отцу из-за диабета пить было нельзя, да он и не злоупотреблял, но в тот вечер они все крепко выпили у нас в столовой, и тут я даже узнал историю моего появления на свет. Мама забыла сказать пресловутое «диван…», и я услышал, что «придумали» меня в Коктебеле, когда у моих стариков начался роман…

— Миша, вы помните? Тьфу, Миша, ты помнишь Коктебель в 33-м году? — Это отец обращается к Зощенко.

— А как же, Миша, помню, как ты с Зоей ходил гулять на Карадаг…

Мама вспоминает дурацкую песенку, которую тогда напевал папаша: «Зачем идти на Карадаг? Пойдемте лучше все в бардак!»

— Зоя, ты что, про «диван» забыла?

— Зоя, а вы помните, в 34-м году на Первом съезде выступал Карл Радек, вы уже были на сносях, к вам подошел Валя Стенич и сказал: «Во время выступления в зале раздался крик новорожденного, мальчика назвали Карлушей…»

— Я вообще девочку хотела, сыновья у меня уже были. И вдруг — мальчик! Мне Женя Шварц в больницу записку прислал: «Огонь, пылающий в твоей крови, лишь пламенных мужей производить способен!» Откуда это, кстати? Так вот, стали думать, как назвать этого молодого человека. Я предложила — Мишей. А Миша-старший смеется: «Это у нас в биллиардной в клубе писателей маркер Михаил Михайлович». А я говорю: а Михаил Михайлович Зощенко?! Так, Миша, ты стал Мишкой. А ждали дочку Машку.

Еще выпили. Пришел Мариенгоф и сказал:

— А ну, Мишка, сыпь отсюда!

Потом мне часто доводилось видеть Зощенко и у нас и у Эйхенбаумов. Невысокий, очень складный. Лицо шафранового цвета (результат отравления газами во время первой мировой войны, которую Зощенко прошел боевым офицером и где был награжден Георгиевскими крестами). Черные с проседью, аккуратно причесанные волосы. Грустные глаза. Сидел, заложив ногу за ногу два раза — спиралью. Попыхивал сигаретой в мундштуке Читал свои рассказы особенно, ничего не раскрашивая и не разыгрывая. Кругом хохотали, а он оставался невозмутимым. Зощенко очень нравился женщинам, хотя ничего для этого не делал.

У нас под 1950 год устроили «пивной бал». Мама вернулась после второй отсидки. Мне поручили хозяйство. Я накупил пластмассовых подстаканников розового цвета и граненых стаканов — все это стоило копейки. Гостей было много. Мы с Юркой Ремпеном, моим школьным товарищем, притащили в больших банках бочкового пива и за это были допущены на взрослое пиршество. Взрослые умели веселиться и под пиво с колбасой.

В тот вечер «пивного бала» вспоминали другой бал, в Доме искусств, — тоже без харча, но с масками и маскарадными костюмами, танцами и стихами. Говорили об О. Э. Мандельштаме, об Андрее Белом и поминали их пивом в граненых стаканах, вставленных в розовые подстаканники. Был и Зощенко, читал свои рассказы.

Трудно было ему в те годы, настолько трудно и одиноко, что, когда я бежал из школы домой по бульвару на улице Софьи Перовской, Михаил Михайлович часто окликал меня и предлагал посидеть с ним на лавочке. О чем он мне говорил, не помню. Мал я был, да и дурак порядочный — другое гуляло в голове.

Теперь часто думаю: вернуть бы все вспять и мне — теперешнему — поговорить с ними всеми, послушать их, запомнить поподробней…

Больше других я узнал Б. М. Эйхенбаума, так как имел радость встречаться с ним и в студенческом возрасте, и потом, когда уже был молодым актером. Он даже успел увидеть меня в «Гамлете» и много говорил со мной об этой пьесе.

Борис Михайлович научил меня любить симфоническую музыку, и по его настоянию родители покупали мне все шесть абонементов в филармонию. Эйхенбаум слушал музыку с партитурой на коленях. Как только появились в продаже первые проигрыватели из пластмассы, он купил себе такой и начал коллекционировать долгоиграющие пластинки. Незадолго до его смерти я, приехав в Ленинград, привез ему в подарок новые диски с записью музыки Чайковского и Рахманинова. Борис Михайлович поблагодарил:

— Спасибо тебе, Миша. Но знаешь, ты их забери. Я уже Чайковского не слушаю.

— Почему, дядя Боря? Вам не нравится Чайковский?

— Не в том дело. Мне в мои годы уже трудно слушать такую музыку. Теперь я слушаю Баха, Моцарта, Генделя…

И моя любовь к стихам — это он. Борис Михайлович всю жизнь занимался Лермонтовым, и ему почему-то было приятно думать, что я родился в один день с Михаилом Юрьевичем, в ночь с 14 на 15 октября. В мой день рождения он неизменно дарил мне лермонтовские книги со своими вступительными статьями и комментариями. И обязательно надписывал. Эйхенбаум вообще любил шуточные надписи в стихах и называл себя «надписателем».

В 1944 году он подарил мне двухтомник:

«Маленькому соседу Михаилу Михайловичу Козакову по случаю 10-летия его рождения в один день с М. Ю. Лермонтовым

Ленинград 14 окт. 1944 г.».

В 47-м дарит однотомник Лермонтова:

«Нынче Мише Козакову

Подношу сию обнову,

Восемь «Мишиных» поэм

С моим примечанием».

Когда мне исполнилось семнадцать, изменив правилу, вместо Лермонтова подарил академическое издание Дениса Давыдова со своей статьей и с непременной надписью:

«Раз тебе семнадцать лет,

Значит, ты уже поэт.

Исходя из этих видов,

Вот тебе Денис Давыдов».

На фотографии, которая стоит на моем письменном столе, Борис Михайлович очень красив: изящные черты лица, пенсне, седые английские усы, седые виски, лысины не видно — на голове элегантная шляпа.

«Не в брюках смысл и не в Приапе —

Все дело, милый, только в шляпе.

Б. Эйх.».

Все эти милые семейные надписи (как в старину стишки в альбом) я привожу только затем, чтобы хоть как-то восстановить характер дяди Бори. В нем было удивительное сочетание редкого интеллекта и наивного простодушия…

Б. M. Эйхенбаум