ТРОЕ

ТРОЕ

Помещение было забито книгами от пола до потолка, и Радищев не сразу заметил в углу у маленького оконца фигуру напряженно согнувшегося над столом человека, который, не обращая внимания на сутолоку в книжной лавке, делал выписки из толстых фолиантов, горок высившихся перед ним. Это был известный всему читающему Петербургу писатель Федор Васильевич Кречетов, основатель "Всенародно-вольно к благодействованию составляемого общества" и издатель журнала "Не все и не ничего", впрочем, из-за недоброжелательства Управы благочиния просуществовавшего не более двух номеров.

— С Платоном беседуете, Федор Васильевич? — негромко окликнул Кречетова Радищев.

Тот повернул голову, кольнул острым хмурым взглядом и ответил не сразу:

— Полагаю, для нас есть собеседники полезнее умного грека. Блакстон, например, "Истолкование английских законов". Всем российским невеждам читать надлежит, учиться мудрому законодательству.

— Но отчего в лавке работаете, а не дома? Ведь у князя Трубецкого — превосходная библиотека.

Кречетов потупился.

— Библиотека превосходная, однако князь человек степеней низких. Ушел я от него…

— Жаль.

— Ничуть. Глумления не прощаю. Нашел у меня слова: "Благоволите же благовнимательное человечество быть благоснисходительным". Князь визжит — чушь! Не понял высокородный осел, что здесь сгущение всей сути, выражено главное: человечеству должно быть благоснисходительным, преданным благу.

Радищев невольно улыбнулся, и эта улыбка была роковой.

— Однако, сударь, — нахмурился Кречетов, — и вам смешно? Потрудитесь в таком случае оставить меня в покое.

Молнии уже сверкали из-под насупленных бровей Кречетова, и Радищев вдруг с болью увидел всю эту страстную изломанную жизнь, отданную целиком безраздельно одной идее. Кречетов ссорился со всеми покровителями, у которых жил. Он писал письма императрице о создании народных школ, но не получал ответа. Он требовал, чтобы цензура не вмешивалась в издание его сочинений: он сам с помощью евангельских законов станет своим цензором. Он думал только о будущем, негодуя на настоящее и презирая его.

— Федор Васильевич, не сердитесь, я виноват. Надо ли ссориться единомышленникам? Приходите в наше общество словесных наук, будем действовать вместе.

Кречетов смягчился. Он задумчиво покачал головой.

— Действовать? Пустяками занимаетесь. Приходите лучше вы к нам. Наше общество всенародное и направлено к благодействованию.

Он вдруг вскочил и поманил Радищева за собой. Они вышли из лавки на улицу.

— Фискалы, наушники кругом, а я сообщу вам великую тайну. Председателем нашего общества станет наследник престола Павел Петрович. Павел установит законы справедливости. К ним и государыня своим "Наказом" звала.

— Звала?.. Но взгляните на нынешние законы. Разве они образ божества на земле? Скорее это стоглавая гидра с челюстями, полными отрав.

— Экий вы мрачный. А глаза-то добром светятся…

— Федор Васильевич, сколько раз вы писали императрице?

— Трижды.

— И что получили в ответ?

Кречетов молчал.

— Надо ли обращаться к монархам? Надо ли биться об стенку?

— Соблаговолите разъяснить, к кому же обращаться?

— К людям, они услышат.

— Невеждам проповедовать вольность? Они ничего по услышат. Сначала грамоте невежд надо научить, а потом о вольности толковать. Пусть государыня пароду школы даст.

— Много ль она дала школ?

— Соглашусь, только по губам мажет. Но тут бояре мешают, казнокрады, воры. Ей, женщине, помочь надо.

— А кто нам поможет? — резко спросил Радищев.

Кречетов глянул удивленно:

— Вам, коню ретивому, помогать не надо. Сами доскачете…

От шутки подобрел и спросил озабоченно:

— А Степана Андреева из тюрьмы вызволили?

— Нет, увы.

— Значит, тоже об стенку бьетесь! — закричал торжествующе. — Легко поучать, легко. Вы не постигли сути вещей, — заговорил он с важностью пророка. — Жизнь — коловращение. Пока круга страданий не пройдешь — кольца не разорвешь. Причина всех превратностей мира зависит от кругообразного вида нашей планеты, от коловращения тел.

Он бросил эти странные слова, похожие на масонские бредоумствования, и отправился обратно в пыльное книжное вместилище выписывать мысли для поучения невежд.

Радищев смущенно смотрел вслед. Он не думал о круглом образе земли, о коловращении людей, о том, что нравственный мир человека напоминает колесо — его взволновали слова Кречетова о судьбе Степана Андреева.

— Приходили родственники Степана Андреева, — говорила Елизавета Васильевна. — Прошение принесли. Очень надеются.

— На меня надеются? — отозвался он горестно.

— На кого же еще им надеяться? — тихо сказала Елизавета Васильевна, и ее тон заставил его вздрогнуть. Голубоглазая Прямовзора глядела на него ясно и требовательно. Потом будто спохватилась: не слишком ли жестока в своей требовательности, и ее худощавое рябенькое лицо осветилось застенчивой улыбкой.

Радищев улыбнулся в ответ: она всегда снимала у него приступ малодушия. Странно, она ничем не напоминала свою покойную сестру. Анна была красива, величава и меланхолична, Лиза — дурнушка, но деятельна и остра.

Дурнушка… Оспа оставила на лице беспощадные следы. Но глаза… Ах, глаза — и нежные, и веселые, и прозрачно-бездонные, и неприступно-твердые…

— Кляузы. Шестой год кляузы. — Он рассеянно стал перебирать бумаги.

Она легким ласковым движением коснулась его руки.

— Я смотрела прошение. Мы не зря заставили его переписывать. Теперь все убедительно.

Она положила перед Радищевым бумаги — письма в Уголовную палату и Сенат. Он нежно поцеловал Лизины пальцы и склонился над листом.

…Дело досмотрщика таможни Степана Андреева тянулось шестой год. Сначала Степана подвел откупщик Дружинин, за которого он поручился. Откупщик смошенничал, и суд приговорил взыскать деньги с Андреева.

Деньги взыскали, но при этом была допущена судебная несправедливость. Когда Андреев возмутился, его обвинили в неповиновении начальству.

После хлопот Радищева Уголовная палата признала, что дело Андреева велось с ошибками и надлежит взыскать пени с неправедных судей: Михаила Пушкина, Ивана Лефебра, Ильи Котельникова.

Но в это время в доме Андреева случилось убийство одного из жильцов, и судьи, разобиженные строптивостью досмотрщика, почти без следствия обвинили Андреева в убийстве. Он был лишен чипов и дворянства и приговорен к вечной каторге.

Радищев кинулся восстанавливать справедливость. Андреев давно уже гремел кандалами на Нерчинских заводах, а дело о полицейских чинах, нарушивших порядок следствия, все тянулось.

…Александр Николаевич просмотрел все бумаги и остался доволен. Доводы казались безупречными. Прошения направлялись в Уголовную палату и в Сенат.

Через час он входил к судье Ивану Лефебру, который так неохотно поднялся ему навстречу, будто пудовая тяжесть висела за плечами. И то надо понять: дело Андреева весомо, шкафы набиты папками с пометами 1784 года, 1785-го, 1789-го… Последней была дата: январь 1790 года.

— Опять? — спросил Лефебр безучастно.

— Опять.

— Доколе вы нас будете мучить?

— Доколе вы будете мучить невиновного.

— Мы внесли определение, и следователь от должности отрешен.

— Коли следователь отрешен, значит, и само дело следует пересмотреть.

— Не следует.

— Отчего?

— Оттого что вина Андреева доказана. Императрица подписала наш приговор. Кто же будет его отменять?

— Я полагаю, что суд руководствуется прежде всего законами. И монарх тоже подчиняется им.

— А я полагаю, что вам не следует ссориться с Уголовной палатой. Рекомендую взять ваше прошение назад.

— Я требую дать ход бумаге.

— Ход дать можно, но найдем ли выход?

— Дурная шутка, ведь речь идет о судьбе невинно пострадавшего человека.

— Если уж дело столько тянется, значит, вина есть.

— Умозаключение чудовищное и стыдное для судьи, — сказал Радищев и повернулся к двери.

Дома он достал из потайного ящика рукопись "Путешествия из Петербурга в Москву" и принялся за работу. В памяти неотвязно стояло суровое лицо Кречетова. "Вы тоже об стенку бьетесь?.." Он дописал главу "Спасская полесть", включил в нее историю невинно осужденного человека.

"Сначала грамоте научить человека", — кипел несогласием Кречетов. А как научить, если мысль скована цензурой?

Он принялся за главу "Торжок". Перо летало… Цензура сделана нянькою рассудив. Но где есть нянька, где ходят на помочах, там у ребят кривые ноги получаются и разум незрелый. Он прибегнул к мнению Иоганна Готфрида Гердера, немецкого философа: "Наилучший способ поощрить доброе есть непрепятствие, дозволение, свобода в помышлениях… Книга, проходящая десять цензур прежде, нежели достигнет света, не есть книга, но поделка святой инквизиции… Чем государство основательнее в своих правилах, чем стройнее, светлее и тверже само по себе, тем менее оно может поколебаться от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъяренного писателя, тем более благоволит оно к свободе мыслей и свободе писаний".

Как одобрение театральному сочинению дает публика, а не директор театра, так и выпускаемому в мир сочинению цензор не дает ни славы, ни бесславия… Занавес поднялся, взоры всех устремились на сцену: правится — рукоплещут, не нравится — стучат и свищут. Оставим глупое слово на общее суждение: оно найдет тысячу добровольных цензоров. Негодующая публика мгновенно осудит дрянь мысли, как это не сделает ни одна полиция мира.

Остановиться было невозможно… Он взялся описывать историю цензуры. Еще в Древнем Риме цезарь Август велел сжечь две тысячи книг. Пример несообразности человеческого разума! Неужели, запрещая суеверные писания, властители сии думали, что суеверие истребится?

Но ни в Греции, ни в Риме нет примера, чтобы был избран судия мысли, который бы заранее клеймил сочинения. Судия мысли появился вместе с христианством, со святой инквизицией.

Он рассказал о преследовании монархами книгопечатания, о папских посланиях, грозящих карою за распространение учений, враждебных христианству, о бастильских темницах во Франции, где томились узники, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство.

Но поразительны извивы человеческой истории. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, цензура там не уничтожена. Народное собрание, поступая столь же самодержавно, как доселе король французов, сочинителя книги отдало под суд за то, что дерзнул писать против народного собрания. Лафайет был исполнителем сего приговора. Видимо, таков закон природы: из мучительства рождается вольность, из вольности — рабство. Не этому ли закону следовал Кромвель, после казни короля Карла сам ставший деспотом и сокрушивший твердь свободы?

Он кончил работать поздно ночью. Голова горела… Он взял в руки листы и задумался. Скоро нести рукопись в Управу благочиния — к нынешней судии мысли. Как она отнесется к его словам о цензуре? Вряд ли обрадуется, вряд ли пропустит…

Он отложил в сторону листы, на которых было записано "Краткое повествование о происхождении цензуры". Незачем дразнить гусей… Пусть в управе читают рукопись без "Краткого повествования". Поколебавшись, он изъял еще несколько сомнительных мест, в том числе включенную в главу "Тверь" оду "Вольность"…

Если будет возможность, он вернет оду в книгу. В Москве оду не стали печатать. Упрекали: много стихов топорной работы, — и с хитрой улыбкой добавляли: предмет стихов несвойственен нашей земле… Но пусть тогда книга вберет в себя эти грубые топорные стихи — отдельными строфами, осколками. Без модного блеска, но с угрюмой силой камня. Пусть цари смятутся от гласа народа. Грозно вещает народ, упрекая государя:

Но ты, забыв мне клятву данну,

Забыв, что я избрал тебя

Себе в утеху быть венчанну,

Возмнил, что ты господь, не я,

Мечом мои расторг уставы,

Безгласными поверг все правы,

Стыдиться истине велел,

Расчистил мерзостям дорогу,

Взывать стал не ко мне, но к богу,

А мной гнушаться восхотел.

Надо оставить строку о монархе: "Злодей, злодеев всех лютейший"… Другие пропустить многоточием… А эта пусть будет… Как взмах меча: "Умри! умри же ты стократ!.."

Он вспомнил слова Ушакова о Курции, когда написал, сопровождая стихи: "Упругая власть при издыхании приставит стражу к слову и соберет все свои силы, дабы последним махом раздавить возникающую вольность… Но человечество возревет в оковах и, направляемое надеждою свободы и неистребимым природы правом двинется… Тогда тяжелая власть

Развеется в одно мгновенье.

О день, избраннейший всех дней!

Гремящие строки оды разворачивались пропастью под ногами. Он шагнет, пришел его час…

На первом листе он написал посвящение — три буквы: А.М.К. Как не хватает сейчас старого друга Алексея Михайловича Кутузова… Впрочем, вряд ли Кутузов одобрил бы бунтарские мысли.

Теперь оставалось попросить верного человека, "сочувственника", прежнего домашнего учителя, а теперь надзирателя при таможне Александра Алексеевича Царевского переписать всю рукопись набело для утверждения в Управе благочиния и для набора.

Он не верил своим глазам. На титульном листе рукописи красовался властительный росчерк петербургского обер-полицмейстера Никиты Ивановича Рылеева: "Дозволяется". После осечки в Москве, когда цензор отказался дать разрешение печатать книгу, он уже не верил в успех дела. И вдруг такая удача!

Он осторожно провел рукой по листу, но подпись Рылеева не стерлась, не исчезла — она открывала новую жизнь. Книгопродавец Иоганн Мейснер, носивший рукопись в Управу благочиния, с улыбкой следил за безмолвным автором.

— Чье сочинение, спросили? — наконец произнес Радищев.

— Нет.

— Удивительно.

— Удивительно не это. Рылеев подмахнул не читая.

— Не читая?!

Это была вторая необыкновенная удача. Можно теперь внести изменения в текст, можно добавить новые главы: благословение управы прикроет авторский грех. Оду "Вольность" надо частями включить в главу "Тверь"… И о происхождении цензуры… И рассказ о любителе устриц, в котором узнают Потемкина… И письмо о свадьбе 78-летнего молодца барона Дурындина и 62-летней молодки госпожи Ш. На этом письме настаивала Елизавета Васильевна: в книге много серьезного, так пусть люди посмеются… Риск в таких бесцензурных включениях, но можно надеяться, что бестолковый Рылеев не заметит.

Он вышел к наборщикам. Посреди большой комнаты стоял печатный станок — уверенно упирался в пол толстыми ногами. С утробным вздохом, шлепками и поскрипыванием он словно нехотя отдавал в руки наборщиков листы с ровными рядами тиснутых строк. Радищев завороженно смотрел на типографское чудо: волнующее преображение хаоса мыслей в стройный и страстный книжный порядок.

Царевский стал диктовать. Литеры выстраивались друг за другом с легким послушным щелканьем.

Оцепенение прошло. Он нетерпеливо следил за ловкими движениями рук рабочих — это были верные люди, все работники таможни, которых он знал уже давно.

Богомолов повернул ручку, надвинул доску с белым листом на черную рать буквенного набора. Станок удовлетворенно чмокнул, и Богомолов протянул оттиск Радищеву. Строки прыгали перед глазами, когда он читал слова, гудящие раскатно, торжественно, как колокол: "Я взглянул окрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала".

— Король переехал из Версаля в Париж. Парижане требуют низвергнуть короля. — Елизавета Васильевна держала в руках французский еженедельник.

Радищев схватил "Меркюр". Французы преподносят миру чудо. После падения Бастилии каждый минувший день кипит, сверкает, освежает июльским дождем. Он пробежал сообщения из бурного Парижа, и вдруг томительны стали кабинетная тишина, затворнически молчаливые корректурные листы на столе, сонное постукивание пролетки за окном, возня детей за стеной.

— Время движется сверкающей кометой, а я стою в болоте и пытаюсь выдрать ноги. Смешно, — горестно сказал он. Потом тревожно расширившимися глазами глянул в окно. — Почему так смутно на душе, Лиза? Казалось бы, все сделал, о чем думал давно.

Она подошла и с нежностью прижалась к нему.

— Просто пришел твой срок. И мне тревожно.

Он стоял уже счастливым, успокоенным, слегка опираясь на худенькое плечо жены, которую называл сестрой. Она вошла в его жизнь тихо, незаметно, и уже нельзя было представить дня без нее.

— Пойдем смотреть книги, — тихо произнес он.

Они вышли во двор и направились к сараю. Он снял замок и ступил в темное пространство, пахнущее клеем, бумагой, кожей… Две стены были заняты полками, плотно заставленными книгами. Шестьсот пятьдесят новорожденных — армия была готова к наступлению.

— Странно, — сказал Радищев, — они уже не в моей воле.

— Их нельзя сразу отпускать от себя. Отдадим Зотову часть. Надо послать Воронцову.

— Я ему еще ничего не говорил.

— Он же твой друг.

— Я не хотел ставить его в сомнительное положение. Выбор сделал я сам. Один. И за все буду платить один… Но книги пошлю сегодня. Ему и другим…

Они отобрали пятьдесят штук и перенесли в дом. Послали за Зотовым.

Купец явился к вечеру. Бойко, заинтересованно оглядел стопки кпиг и принял равнодушный вид.

— Купят ли? Теперь все путешествия пишут. А это кто написал?

— Один московский житель.

Зотов полистал книгу и обеспокоился:

— А где же дозволение Управы благочиния?

— Сзади обозначено.

Зотов перевернул книгу, нашел на последней странице дозволение и спросил подозрительно:

— Зачем сзади, когда положено спереди, на титульном листе ставить?

— Опоздали мы. Тиснули титульный лист, а потом разрешение получили. Пришлось с тылу прикрыться, — с деланным вздохом сказал Радищев: не объяснять же купцу, что невыносимо было украшать парадный лист цензурным разрешением, пусть чертова помета ютится у черного хода, пусть читателям кажется, что книга без цензуры, при свободном книгопечатании издана.

— Ну, коли так, — согласился купец и кликнул слугу, чтобы отнес пятьдесят экземпляров в телегу.

Потом ворвался Вицман, всегда торопящийся куда-то, одержимый… Он схватил книгу, полистал, пришел в восторг и сразу обещал отправить в Германию, в старый, добрый Лейпциг, где друзья помогут перевести "Путешествие" и издать.

— Лучше расскажи о себе, — сказал Радищев.

Вицман стал рассказывать о своих злоключениях. К этому времени он основал воспитательный пансион, устроил курсы французского языка, экспериментальной физики, собирал библиотеку с бесплатным пользованием, открыл училище для крепостных ребят, писал труды по коммерции, издавал "Санкт-Петербургские еженедельные сочинения для поощрения домостроительства", выпускал сочинение "Собрание полезных способов для домашнего городского и сельского хозяйства", где давал читателям всевозможные советы, начиная от способов ловли грачей и галок до рассуждения, долго ли следует кормить младенцев грудью. Большинство предприятий лопалось, но он после неудачи одного тут же принимался за другое.

Радищев смеялся, потом загрустил.

— Вицман, если бы у меня было столько энергии, то…

Он запнулся. Толстый шумный Вицман прервал поток красноречия и негромко сказал:

— Тебе нельзя размениваться. Ты однолюб. Ты помнишь о каждой ране своей и чужой.

С утра мало кто заглядывал в книжную лавку. Зотов приуныл было: никто не интересовался "Путешествием". Однако к обеду прибыл дворецкий от купца Никиты Демидова и купил книгу.

Великое дело — почин. На следующий день являлись другие купцы, помельче, с порога спрашивали о новом сочинении неизвестного автора. Зотов, радуясь, клал экземпляр за экземпляром на прилавок и приговаривал:

— Лучше Стернова [4] путешествия. Не оторвешься…

Книгу он не читал, но восклицал убежденно.

Чем больше книг было продано, тем чаще забегали покупатели.

Полка почти опустела, и Зотов огорченно стал размышлять, как быть дальше. Его размышления прервал приход незнакомого мужичонки, назвавшегося приказчиком купца Сидельникова.

— А что, Герасим Кузьмич, не нужно ли тебе еще книг? — сказал приказчик и таинственно поманил пальцем.

Зотов обрадованно кинулся за мужичонкой, который вывел его на улицу к подводе и отдал за малую цену еще двадцать пять штук. "Хозяин в Москву отбывает, ему несподручно", — объяснил мужичонка и исчез вместе с своей подводой. "Где же я его видел, — думал Зотов, — не иначе, как на таможне".

Зотов надбавил цену, когда в лавку вошел щегольски одетый совсем юный господин.

— У тебя, сказывают, есть интересное сочинение Радищева?

— Нет, ваше благородие.

— Как нет, а это что? — Господин указал на полку.

— Неизвестного автора "Путешествие из Петербурга в Москву".

— Неизвестного? Его написал выпускник Пажеского корпуса Радищев. Мы собираем все достопамятные сочинения наших воспитанников. Ну-ка, изволь…

Господин жадно листал книгу, хмурился, светлел лицом.

— Ты, Зотов, в историю войдешь, — важно сказал покупатель. — Может быть, эту книгу сама государыня прочитает. Ты понял, Зотов?

Он поднял книгу торжественно, как чашу, на пальцах, подержал, взвесил и опустил ее на прилавок медленно, чтобы не расплескать:

— Заверни.

— Очень рады, ваше благородие, не смею знать вашего имени и чина…

— Камер-паж ее величества Александр Балашов, — бросил господин и с крепко зажатой под мышкой книгой вышел.

Зотова объяла лихорадка. Это ж такая удача. Человек от самой государыни. Надо еще достать, еще…

Он бросился к Радищеву на Грязную улицу просить еще сотенку-другую. Около дома он столкнулся со знакомым книгопродавцем Шнором.

— За книгами бежишь? — спросил Шнор с усмешкой. — А этого не желаешь? — Он сунул в физиономию Зотову кукиш и пошел восвояси.

Зотову кукиш мало что объяснил. Он догнал Шнора и допросил. Книги, приготовленные для продажи, оказались, по словам Шнора, раскраденными.

— Ах ты, беда какая, — сокрушенно качал головой Зотов. Он дождался, пока Шнор скроется за поворотом, и направился к радищевскому дому: "Врешь, тебе не дал, а мне даст".

Но Радищев развел руками: нет.

— Александр Николаевич, поскребите где-нибудь в чуланчике, — жалобно произнес Зотов. — Больно ходко идет… А нет — так тисните еще, все ж своя книга.

— А кто тебе сказал, что моя? — Он смотрел пристально. Зотов почувствовал некоторую дурноту. Все эти странные обстоятельства создавали какой-то мираж, зыбкий и пугающий. Радищев молчал, и из его бездонных глаз истекало нечто, повергавшее Зотова в ужас.

— Ну, коли так, то прошу прощения, — пробормотал купец и бросился прочь.

В лавке он стал снимать оставшиеся книги с полки, чтобы обождать и узнать о всех странностях, но не успел. Вошел пристав Лефебр и потребовал два экземпляра.

— Да, ведь как сказать… Не знаю, осталось ли что, — забормотал Зотов.

— Небось найдешь! — уверенно сказал пристав.

Зотов потерянно пошарил вокруг и нашел.

— Ну, вот и хорошо, это ты правильно сделал, что нашел, — снисходительно говорил пристав, листая книгу. — Так, дозволения управы нет, очень хорошо…

— Есть, — робко откликнулся Зотов. — С тылу гляньте.

Лефебр перевернул книгу и увидел дозволение.

— Отчего же оно в тыл закатилось? Ничего. Рылеев разберется.

Потом пришли два фискала, посмотрели, понюхали и спросили совсем загадочно:

— А что, Герасим Кузьмич, был ли ты у духовника?

— У какого духовника? — еле слышно отозвался Зотов.

— У Шешковского.

Мороз прошел по спине Зотова, и он деревянным языком промолвил:

— Не знаю никакого Шешковского. Никогда не бывал.

— Врешь, дурак, был. Не мог не быть. Ну, если не был, так будешь.

И они уползли как крысы. Туман сгущался…

В июньские дни у нее всегда было превосходное настроение. Вспоминался июнь 1762 года, белая ночь, полная тревог и восторгов, страшная и радостная весть о гибели презираемого супруга, царя Петра III — весть, которая мгновенно была забыта в торжестве победы и коронации. Рядом красавцы офицеры, преданные ей, верная Екатерина Воронцова-Дашкова, душа июньского похода. Божественная молодость…

В один из таких светлых вечеров ей доложили, что камер-паж Балашов нижайше просит аудиенции для доклада о деле государственной важности. Она помнила его лицо — румяное, пышущее здоровьем лицо старательного юноши, который на высочайших обедах предупреждал каждое ее движение, успевал подать платок, веер, делал это ловко, и главное — бесшумно.

Он вбежал в ее комнату — как будто ворвался легкий свежий ветер. Он почтительно упал на колено, склонил голову и стоял до тех пор, пока она не приказала ему встать.

— Ваше величество, я осмелился просить о вашей благосклонности. Но дело необыкновенной важности.

Балашов словно исхудал, черты лица заострились, взгляд был суров. Видно, действительно его снедала тревога чрезвычайная.

— Ну, говори.

— Ваше величество, я лучше прочитаю.

Балашов торжественно поднял книгу, которую держал в руках, вынул закладку:

Возникнет рать повсюду бранна,

Надежда всех вооружит,

В крови мучителя венчанна,

Омыть свой стыд уж всяк спешит.

Меч остр, я зрю, везде сверкает,

В различных видах смерть летает,

Над гордою главой паря.

Ликуйте, склепанны народы,

Се право мщенное природы

На плаху возвело царя.

— Стихи прерываются замечаниями автора, — торопливо продолжал Балашов. — Вот одно: "И се глас вольности раздается во все концы". Далее сочинитель снова гремит: "На вече весь течет народ, престол чугунный разрушает, Самсон, как древле, сотрясает исполненный коварств чертог. Законом строит твердь природы. Велик, велик ты, дух свободы, зиждителен, как сам есть бог!"

— Что? Что ты мелешь, глупец! — вдруг зло закричала она.

Балашов побледнел.

— Ваше величество, это страшные, разнузданные строки. Я не мог не известить о них.

Она подошла, взяла из его рук книгу. Повертела. "Путешествие из Петербурга в Москву".

— Кто автор?

— Автор не обозначен. По Петербургу ходят слухи, что сочинитель — Радищев.

Она помягчела.

— Прости. Мне привиделось бог знает что… Я не поняла цели твоего прихода. Я благодарна… Тебя отметят… Иди.

— Я счастлив, ваше величество.

Он припал к ее руке.

— Иди же.

Она опустилась в кресло и стала читать.

Поначалу изложение показалось ей туманным, выспренним, скучным. Потом сцены пошли поживее. Они были нарисованы грубоватыми резкими красками, и она поморщилась: "Ну, как извозчик, повез-поехал… Будто в трактире находишься, где пьяные лакеи собрались".

Чтение главы "Любани" ее возмутило. Автор хочет доказать, что российский земледелец задавлен мучительством. Он не знает России… Лучше бы он путешествовал по Малороссии, он увидел бы счастливые села.

Примечание к главе "Чудово", где рассказывалось о бездушном начальнике, которого не осмелились разбудить, чтобы сообщить ему о кораблекрушении, привело ее в крайнее раздражение.

Сочинитель сравнивает российского чиновника с индийским властелином, которого слуги не осмеливаются потревожить во время его сна, чтобы сообщить о страданиях военнопленных. Она схватила перо и записала: "Сравнение тут не идет. Да и спящего человека нельзя обвинять за то, что его не разбудили…"

Она глянула на часы. Было уже утро. Светлое, но безрадостное, почти неотличимое от серой июньской ночи.

Она вышла в комнату дежурного офицера и велела отметить, что после обеда нужно позвать обер-полицмейстера Рылеева и статс-секретаря Безбородко.

— Ах, оплошал Рылеев, оплошал! — рухнул в кресло петербургский обер-полицмейстер Никита Иванович Рылеев, когда от него ушел пристав Исай Лефебр. Пристав сообщил, что литеры, которыми делали оттиск, принадлежали книгопродавцу Шнору, а тот при допросе указал на начальника столичной таможни Радищева.

Выходит, проглядел безглазый, упустил из-под носа. Рылеев застонал от этой новой напасти. Старые зарубки от прежних промахов, от насмешек петербуржцев заныли, засвербили, заболели с новой силой.

А поводов для насмешек у горожан было немало. Однажды, ловя тайного агента Франции, будто посланного в Россию для убийства государыни, он схватил и по подозрению выпорол повара-француза. То-то позору было. И государыня изволила смеяться. Но чтобы загладить неловкость, прибавила повару жалованье.

В другой раз издал указ, по которому жители Петербурга должны были сообщать заблаговременно, у кого может произойти пожар. Опять горожане насмешничали.

Поэтому, когда приехал курьер от императрицы, Рылееву показалось, что жизнь окончена.

— Ты видел это? — Государыня холодно выбросила палец в сторону стола, на котором лежала одинокая книга. — Ты подписывал?

Пол качнулся под ногами бедного обер-полицмейстера, а книга между тем лежала спокойно и недвижимо на столике, и торчащая закладочка свидетельствовала о том, что сочинение читалось.

— Прости, матушка, — рухнул Рылеев на колени. — Прозевал, бестолковый. Не по злому умыслу — по глупости.

— По глупости, — удовлетворенно сказала государыня. — Если бы по злому умыслу, то тебя казнить следует. Кто же сочинитель?

— Радищев, матушка. Книгопродавец Шнор указывал.

— Радищев… Жаль. Мне он всегда казался милым и старательным чиновником. Может быть, это ошибка, Рылеев? Потом ведь опять каяться будешь: совершил навет по глупости.

— Всех на ноги поставлю, все узнаю.

— Ну, гляди. А насчет Радищева сомнительно, в нем злобности нет.

— Матушка, пусть меня выпорют на съезжей, если не дознаюсь.

— Если не дознаешься, придется так и сделать, Никита Иванович.

Рылеев умчался спасать себя, а она снова принялась за книгу. Она читала главу "Спасская полесть", и ее тяжелые торжественные фразы завораживали, подавляли. Суровая речь Прямовзоры заставила Екатерину отбросить книгу. "Я есмь Истина", — вещает Прямовзора. Ишь, всяк хочет себе истину присвоить. Вдруг легкая, счастливая мысль озарила императрицу: поступок сочинителя весьма просто объясняется — он не имеет входа в царские чертоги. Оттого и завидует, оттого и злобствует.

Этот вывод несколько успокоил, и она встретила вошедшего члена Совета при императорском дворе гофмейстера Безбородко обычной безмятежной улыбкой.

— Что ж, Александр Андреевич, у тебя в государстве творится? Некие лица свободно проповедуют неповиновение и раскол. Угадай, кто?

Безбородко в бессилии развел руками.

— Под крылышком у твоего друга Воронцова укрылись: Радищев и Челищев. Лейпцигские друзья, громовые дети… Выучила в Европе на свою голову.

Безбородко снес этот укол с легкостью.

— Александр Романович никогда не поощрял раскол.

— Знаю о его доблестях. Я его люблю и уважаю. — Верхняя губа государыни вздернулась в злой гримасе. — Однако о симпатиях нам с тобой надлежит забыть, когда речь идет о государственных интересах.

Безбородко услышал металлические нотки в голосе государыни и отвечал тоже с железной решимостью:

— Для меня, ваше величество, государственные интересы превыше всего.

Она закрыла глаза, откинулась к спинке кресла и несчастным, жалобным топом тихо произнесла:

— Напиши Воронцову, успокой меня. Нельзя же так, чтобы свои люди и бесстыдство творили.

В тот же день Безбородко отправил с курьером письмо Воронцову: "Между тем достиг к Ея Величеству слух, что оная книга сочинена господином коллежским советником Радищевым; почему прежде формального о том следствия, повелела мне сообщить вашему сиятельству, чтобы вы призвали пред себя помянутого Радищева и вопросили: он ли сочинитель или участник в составлении сей книги, кто ему в том способствовал, где он ее печатал…"

Александр Романович еще раз прочитал подчеркнутые Безбородко слова "чтобы призвали пред себя помянутого Радищева", и решительно поднялся… Нет, призывать к себе Радищева не будет, а сам поедет к нему.

Но едва он надел камзол, как явился новый гонец. Это было уже частное письмо Безбородко, написанное дружеским тоном: "Я весьма сожалею, что на ваше сиятельство столь неприятная налагается комиссия… Дело сие в весьма дурном положении. Хотя Ея Величество, узнав имя Радищева, кажется, более расположена умягчить свое негодование, но все, впрочем, не лучший конец оно иметь может".

…Воронцову открыл сам Радищев. Александр Романович увидел измученное посеревшее лицо подчиненного, и у него отпала всякая охота вести допрос. Около типографского станка он остановился:

— Отчего вы мне не сказали?

— Каждый должен сам нести свою поклажу.

— Значит, слухи не напрасны?

— Да, тиснуто здесь. — Радищев погладил станок. — Мне не отпереться. Могу, лишь надеяться на милость государыни.

— Слабая надежда. Все равно, что надеяться на порядочность Потемкина…

Они помолчали.

— Александр Николаевич, я впервые в жизни не знаю, что предпринять. Все зависит от настроений императрицы, и следствие тоже. Российский закон — настроение самодержицы.

— Обо всем этом я сказал в своей книге.

— Жаль, что мне не удалось прочитать многое, вами написанное. С некоторыми вашими мыслями я не согласен. Человек, побужденный к бунту, может стать зверем. Однако боль ваша мне понятна.

— Спасибо. Это лучшее для меня утешение.

— Вас ждёт обыск. Я бы мог взять оставшиеся экземпляры.

— Нет, пить чашу придется мне одному. Но если угодно, некоторые рукописи я хотел бы доверить вам.

…Воронцов уходил из дома на Грязной с тяжелым бумажным свертком.

Дома его ждало новое письмо от Безбородко: "Спешу уведомить ваше сиятельство, что Ея Величеству угодно, чтобы вы уже господина Радищева ни о чем не спрашивали для того, что дело пошло уже формальным следствием…"

Внизу значилась дата: 27 июня 1790 года.

28 июня Зотова допрашивали в Управе благочиния.

— Ну, ну, рассказывай, как ты торгуешь скверными книгами? — говорил Рылеев, бегая по комнате вокруг стула, на котором был усажен для допроса Зотов.

— Ваше превосходительство, — степенно, с достоинством отвечал Зотов, — отродясь скверными книгами не торговал. А ежели "Путешественника в Москву" имеете в виду, то я слыхал, что сама императрица книгой интересуется, камер-паж Балашов мне об этом оказывал.

Все слова он произносил пустующему креслу обер-полицмейстера, потому что крутить головой за мятущимся начальником не подобало числящемуся на хорошем счету столичному купцу.

Рылеев озадаченно оборвал бег.

— Ну, ну, ты дуралей, Зотов. Не тебе судить об императрице. И книжку ты не читал, а умничаешь!

— Книжку я читал. — Зотов продолжал внушать креслу. — Ничего предосудительного не заметил. Да и навряд ли чего-нибудь противозаконное там есть, коли дозволено Управой благочиния.

Рылеев вперился в зотовский затылок, который покоился на крепкой основательной шее. Затылок излучал спокойствие, и Рылеев забежал вперед, чтобы глянуть в глупые глаза купчишки, "Ну и что! — хотелось крикнуть. — Что из того, что дозволено управой? Не читано и дозволено!" Но спохватился: не догадывается ли бестия о промахе начальства, и погрозил пальцем молодым, дерзким и как будто не таким уж глупым глазам Зотова.

— Расскажи, каналья, откуда получил книги?

— Сидельников, купец, дал.

— А где этот Сидельников живет?

— Не могу знать. Говорено, что в Москве…

— А известно тебе, где печатана книга?

— Никак не известно, ваше превосходительство. Литеры, похоже, книгопродавца Шнора.

— А! — закричал Рылеев и схватил пылинку, плавающую в воздухе. — Шнор! Знаю, его литеры. А тискали где? Где зловредный станок стоял?

— Не могу знать, ваше превосходительство.

Сколько Рылеев ни бегал вокруг туповатого купца, сколько ни называл его дуралеем, допрос не продвигался ни на йоту — все упиралось в какого-то мифического московского купца.

Решено было перенести следствие на завтрашний день, когда в Управу благочиния обещал прибыть сам начальник Тайной экспедиции Степан Иванович Шешковский.

Грустные глаза Шешковского, подернутые слезой, медленно ощупали Зотова, подержали его на весу, взвесили и, наполнив ужасом, опустили куда-то в темное небытие. Герасим Кузьмич замер перед начальником тайной полиции, как кролик перед удавом.

— По глупости, только по глупости своей не думал, что книга — противная правительству, — быстро с готовностью сказал он, когда Шешковский задал ему первый вопрос. — Да и цензура Управы благочиния выставлена.

— Цензура выставлена сзади, а должна быть спереди, — тихо произнес Шешковский и погладил суковатую палку, которую держал в руках. Зотов не сводил глаз с пальцев, поглаживающих палку и способных в любой миг поднять ее над его спиной. — Сия разница могла бы удостоверить и вразумить тебя, что книга есть пасквиль.

— Да, — слабо уронил Герасим Кузьмич, — я теперь и сам вижу, что книга неверная.

— Так, — удовлетворенно кивнул Шешковский, — а кто же сочинитель?

— Подлинно не знаю. Но люди сказывали, что печатана книга в типографии Радищева. Точно ли так, не знаю.

— А может быть, подослана она тебе тайным образом от Радищева?

— Может, подослана.

— А зачем бы ему подсылать? — засомневался Шешковский.

— Мог в сердцах послать!

— Ну а зачем в сердцах?

— Я награду имел за донос о скрываемых товарах, а Радищеву не поклонился за награду. По простоте своей не поклонился.

— Ну а книг ты у него просил?

— Просил, да прогнал он меня.

— А если мы Радищева спросим, уличишь его?

— Как прикажете, а я истинную правду говорю, — со слезами отвечал Зотов.

— Ну, хорошо, Герасим Кузьмич, ступай домой! Но не приведи бог рассказывать кому-либо, о чем мы сегодня с тобой толковали.

— Много вам благодарны, — забормотал потрясенный милостью Зотов и упал на колени. — И типографщики у него, и наборщики свои — таможенники, досмотрщики…

Сна не было. Строчки книги навязчиво всплывали перед глазами, звучал предостерегающий сочувственный голос Воронцова, мелькали горящие любопытством лица купцов, спрашивающих книгу, возникали фигуры каких-то странных людей, снующих у дома. Явь и бред смешались в сознании, вызвали сердцебиение. Он спускал ноги с дивана и вслушивался в предрассветную тишину. Так было легче.

Он знал, что вместе с солнцем поднимется Царевский и примется за быструю спасительную работу. Надо было переписать ряд глав "Путешествия" одним и тем же почерком, чтобы текст выглядел единым, не подмененным после цензурного разрешения. Время, начиненное тревогой, мчалось с ужасающей быстротой, дня не хватало, Царевский падал от усталости, Радищев не сказал ему ни одного поторапливающего слова.

Он начал разбирать бумаги. Через несколько минут в дверь постучала Елизавета Васильевна: у нее было удивительное чутье, стоило Радищеву пошевелиться — она возникала рядом, тихая и преданная.

— Это надо бросить в печь. — Он положил руку на стопку отобранных бумаг.

Она молча взяла ее и пошла к двери.

— Но печь ведь сейчас не горит? — крикнул он, заподозрив ее хитрость.

Она повернулась к нему и отвечала твердо:

— Это плохая растопка. У нас есть чем разжигать печь.

Она улыбнулась ясно, открыто и понесла бумаги торжественно на вытянутых руках, как будто вносила их в грядущий век. Он хотел крикнуть, остановить ее, но промолчал, глядя вслед, как завороженный.

Потом послышались взволнованные голоса, в гостиной протопал кто-то тяжело и грубо, и в кабинет ввалился Семен, приказчик купца Зотова.

— Александр Николаевич, беда! Хозяина затаскали в Тайную экспедицию, сам Шешковский допрашивал.

— Пытали? — бледнея, спросил Радищев.

— Пытать не пытали, а только совсем худо, Александр Николаевич. Хозяин наказал передать вам: если будут вас допрашивать, продавали ли вы Зотову книгу, то скажите: нет, мол, не продавал, а книги из типографии пропали.

— Вздор. Если я так скажу, тогда станут таможенников пытать, не они ли украли. Выходит, я должен на своих друзей доносить. У твоего хозяина ум за разум зашел.

— И еще Герасим Кузьмич наказал, — неуверенно продолжал Семен, — чтобы вы говорили, что пятьдесят штук московскому купцу Сидельникову дали.

— Да кто поверит в московского купца! Нет, Семен, плохой ты посол! На тебе гривенник, выпей за мое здоровье, мне теперь скверно придется. Я не отопрусь, книга моя!

Семен убежал, а Радищев кликнул слугу Давида Фролова, велел открыть сарай и носить книги в дом, к печи. Елизавета Васильевна отошла в угол и безмолвно следила за тем, как Радищев открыл печную дверцу, взял книгу, положил ее на решетку и высек огнивом искру. Он поднес вспыхнувший трут к книге, и огонек, лизнув бумагу, погас. Радищев сидел с опущенной головой. Пропитанный селитрой трут трещал и дымился. Затем Радищев снова протянул руку, пламя весело охватило раскрытый, шевелящийся живыми страницами том. Радищев бросил в печь несколько экземпляров и быстро вышел. Давид Фролов продолжал казнь.

Радищев поднялся в кабинет и подошел к окну. По улице Грязной медленно катили повозки. При виде темной кареты с зашторенными окнами он невольно напрягся в ожидании: не за ним ли, — и вдруг, когда карета проехала мимо, почувствовал что-то, похожее на разочарование — пытка временем становилась невыносимой. С крыши, из труб на землю падал легкий черный пепел. Сгорала жизнь.

Она читала безотрывно. Было приказано никого не допускать вечерами. Открыла книгу на закладке, и первые же прочитанные фразы ее ударили. Прямовзора укоряла самодержавного владыку: "Ведай, что ты первейший в обществе можешь быть убийца, первейший разбойник, первейший предатель, первейший нарушитель общей тишины…"

Некоторое время подождала, пока пройдет волна обиды и бешенства. Потом четко, с нажимом написала как приговор: "Злость в злобном". Подумала и прибавила уверенно: "Во мне ее нет…"

Но раздражение вспыхнуло снова, когда она прочитала рассуждение автора о вольности. Хитер сочинитель: сначала будто с благожелательностью привел ее слова из "Наказа": "Вольностью должно называть то, что все одинаковым повинуются законам", а потом разразился бранью: "О законы! Премудрость ваша часто бывает только в вашем слоге. Не явное ли се вам посмеяние?" Посмеяние! Над чем смеется он? Над тем, за что ее благословляет российский народ…

Не щадит сочинитель монархов. Вот и против Ивана Васильевича Грозного вопиет: "Какое право имел царь присвоять Новгород?" Нелепый вопрос… Это право дал ему российский закон, который наказывает бунтовщиков и от церкви отступников. "Новгород, приняв Унию, предался Польской республике. Следовательно, царь Иван казнил отступников и изменников…"

Она сделала запись и засомневалась, потому что жестокость царя Ивана, конечно, расходилась с ее представлениями о милосердии. Вздохнула и приписала: "…в чем, поистине сказать, меру не нашел". И осталась довольна тем, что сохранила беспристрастность оценки.

Фраза на 125-й странице еще больше доставила ей удовольствия: "Асессор произошел из самого низкого состояния…" Низкого! Каков сочинитель? Стало быть, и он не чужд аристократического высокомерия. Он не весьма тверд в своих правилах.

Уличив сочинителя, она дальше читала с хорошим настроением. Страницы с описанием убийства помещика крестьянами Екатерина помечала: "Оправдание убийства… французский яд… толк незаконный" — и решительно записала вывод: "Все сие рассуждение легко можно опровергнуть единым простым вопросом: ежели кто учинит зло, дает ли право другому творить наивящее зло? Ответ: конечно, нет. Закон дозволяет в оборону от смертного удара ударить, но доказание при этом требует, что иначе нельзя было избегнуть смерти…"

Иначе нельзя было избегнуть смерти. Перо споткнулось и упало, и она бессильно откинулась к спинке кресла. Воспоминание восемнадцатилетней давности обрушилось на императрицу и смяло стройность рассуждений. Ее супруг Петр III был убит, хотя никому не угрожал смертью. И многие — она знала! — обвиняют ее в его смерти. Прежде всего Воронцовы. На спесивом лице Александра Романовича всегда укор, всегда вопрос. Черт их побери! святые братья, ревнители чести! Но ведь не ее вина — гибель Петра! Не ее… Это своеволие Алексея Орлова. Он убил Петра. Но можно ли упрекнуть солдата, защищающего государство, спасающего всех от безумия самодержавного пьяницы? Орлов тоже имел право ударить, обороняясь от смертного удара. Если бы он не ударил, Петр его бы повесил. И не только его.

Довод показался ей убедительным и вернул душевное равновесие. Да, государственные интересы требовали крайней меры, как она ни горька. Разве можно сравнивать случай 1762 года с тем, о чем вопиет сочинитель? Конечно, случаи несравнимы…

Она схватила колокольчик и позвонила.

— Пригласите Зубова, — сказала сухо, резко, как будто спрашивала министра финансов.

Вошел Платон. Несколько мгновений она молча разглядывала своего любимца. Потом сказала строго:

— Платон, скажите, плохо ли живется нашим крестьянам?

Удивление мелькнуло на лице Зубова, но он отвечал с важностью:

— Лучше судьбы наших крестьян нет во всей вселенной.

— Замечательно, — кивнула Екатерина и добавила: — С той только оговоркой: у хорошего помещика.

Истину нельзя было упрощать, пусть она живет во всем объеме. Зубов с неясностью во взгляде принял монаршее уточнение.

— Я так и запишу на полях — лучше судьбы наших крестьян нет во всей вселенной. Жаль, что не могу указать имя автора — Зубова…

— Ваше величество, я бесконечно рад раствориться в ваших мыслях… Сочувствую вашим мукам. Но книга эта не действие одного лица. У него есть покровитель — Александр Романович Воронцов.

Она пристально посмотрела на него. Зубов не любит Воронцовых. Семен Романович, английский посол, прислал недавно секретное письмо с требованием отказаться от приглашения из Англии пушечных мастеров-литейщиков, на чем настаивал Платон Зубов. Семен Воронцов утверждал, что такое приглашение испортит и без того натянутые отношения между Англией и Россией. Взбешенный препятствием, Зубов назвал Воронцова "английским шпионом". Она тогда сказала ему, что темпераментные выражения уместны в иных обстоятельствах, в политике они не годятся, и Зубов прикусил язык. Но сейчас он уверенно называет второго брата — Александра Романовича — покровителем злобного писаки.

— Монарх не должен унижаться преследованием людей, которые приносят пользу отечеству.

Назидательный тон ее слов смутил Зубова, и он с подчеркнутой покорностью склонил голову.

Все книги сжечь не успели.

30 июня 1790 года, в девять часов пополудни, карета с зашторенными окнами остановилась у дома Радищева. Подполковник Горемыкин велел полицейским остаться внизу и пошел в дом один. Дверь ему открыла Елизавета Васильевна. Горемыкин спросил, дома ли коллежский советник Александр Николаевич Радищев. Женщина не отвечала, глядела безмолвно и обреченно. Горемыкин повторил вопрос. Тогда из внутренних комнат стремительно вышел Радищев. Горемыкин вынул ордер и стал читать. Он не успел закончить. Елизавета Васильевна бросилась к бледному, бессильно оседающему Радищеву.

Горемыкин спрятал ордер и подошел к ним. Его встретили горящие глаза Рубановской.

— Нет уж, оставайтесь на своем месте. Мы не нуждаемся в вашей помощи!


Следующая глава >>