XLIV Я ПРИБЛИЖАЮСЬ К ВОЗВРАЩЕНИЮ В ОТЕЧЕСТВО 1772-1773
XLIV
Я ПРИБЛИЖАЮСЬ К ВОЗВРАЩЕНИЮ В ОТЕЧЕСТВО
1772-1773
Меня могут спросить, почему, направляясь в Триест, я не сел на корабль в Пезаро, тем более никакие сердечные или иные дела не требовали моего присутствия в Анконе. Мне остаётся только ответить, что я остановился в этом городе, побуждаемый совершенно необъяснимым чувством. Я всегда был очень суеверен и, как показывает вся моя жизнь, отнюдь не напрасно. Подобно Сократу, я имел своего демона, который заставлял меня отказываться от какого-либо решения или, напротив, склоняться к нему. Сей добрый или злой гений управлял мною постоянно и как бы незаметно для меня самого, определяя буквально каждое моё действие. Я всегда оставался в твёрдой уверенности, что он желает лишь моего благополучия и поэтому при всех обстоятельствах следовал его предначертаниям, если, конечно, случай не решал по-иному.
Когда я въезжал в Анкону, возница спросил у меня разрешения посадить одного еврея, который хорошо заплатит.
— Какое мне дело, что тебе заплатят! Я нанимал карету и никого не возьму, тем более еврея.
— Но, синьор, это очень хороший еврей, вполне достойный быть христианином.
— Для меня лучше идти пешком, чем разъезжать в подобной компании!
— Бедняга, — произнёс возница, оборотившись к незнакомцу, — тебе нет места.
Но в ту же минуту я услышал тайный голос моего доброго гения, который повелевал мне взять сего еврея. Я окликнул возницу, и израильтянин уселся рядом со мной. Лицо его, хотя и безобразное, было очень мягким, а манера держаться — доброй и застенчивой.
— Я постараюсь, — сказал он, — не обеспокоить Вашу Светлость.
— Вы не затрудните меня, если соблаговолите помолчать.
— Я вижу, моя национальность неприятна вам.
— Отнюдь нет. Не национальность, а ваша вера, которая требует от вас презирать и обманывать христиан. К тому же, слово еврей означает одновременно и ростовщик, а у меня есть свои причины не любить это племя.
— Я мог бы ответить вам, что мы платим ненавистью за ненависть, но это было бы клеветой на мой народ. Зайдите в наши синагоги, сударь, и вы услышите молитвы о наших братьях-христианах.
— Ради их спасения, как вы его понимаете. Однако на устах у вас молитва, а в сердце проклятия. Ваше смирение — только оболочка, прикрывающая низость и слабость. Признайтесь же, что вы презираете нас, а не то вам придётся идти пешком.
Бедный еврей не произнёс ни слова. Мне стало стыдно своей грубости, и в виде извинения я произнёс:
— Я совсем не виню вас, это отвращение вы цпитали из Ветхого Завета, который повелевает израильтянам при любой возможности проклинать своих врагов и приносить им наивозможный вред.
Он с удивлением взглянул на меня и покачал головой, не осмеливаясь говорить, но как бы всем своим видом возражая: “Наша вера не требует этого”.
— Ну, ладно, давайте вашу руку и скажите, как вас зовут.
— Мардохей.
— Прекрасно, мой друг Мардохей. У вас есть дети?
— Пятеро сыновей и семь дочек.
— На время, пока я буду в Анконе, я остановлюсь у вас. Семейство честного израильтянина приняло меня как патриарха. В благодарность за доброе отношение я потчевал их кипрским вином, доставлявшимся мне через венецианского консула, который хотя и был незнаком со мной, тем не менее много слышал о моей персоне и весьма ею интересовался. Этот добряк-консул отличался веселым нравом Панталоне и причудливостью Полишинеля. Тонкий гурман, он присылал мне настоящее скопольское вино и был крайне разочарован, когда узнал, что сей нектар предназначается еврею. “Этот Мардохей, — предупреждал он, — очень богат и занимается ростовщичеством, если вам понадобятся деньги, обдерёт вас до костей”.
Среди многочисленных дочерей Мардохея две старших, Лия и Рахиль, привлекли моё внимание. Обе были просватаны за молодых купцов — низкорослых кривоногих иудеев. Девицы откровенно презирали своих женихов, верные признаки чего я приметил за первым же субботним ужином и поэтому сразу составил план действий. Я, старикашка, в роли соперника юношей! Молодым евреям не было и двадцати, и читатель может заподозрить меня либо в наглости, либо в самоуверенности. Однако же мои намерения проистекали ни из того, ни из другого. Лишь отчасти их можно было объяснить горячностью нрава и в значительной степени — привычкой. Мои правила в отношении прекрасного пола известны — если имеешь дело с неопытными девицами, всё прощается. У молодых девушек нет того, что свет называет принципами. Предоставленные самим себе, они всегда уступают врождённому чувству, а в обществе сверстниц стараются подражать друг другу. Но воля их скована: под надзором матери или матроны они превращаются в механизм, действующий с большей или меньшей добровольностью, но всегда по команде.
Рахиль и Лия были неразлучны, а предоставленная им свобода уже допускала злоупотребления и делала их в моих глазах лёгкой добычей. И я, старый лис, пробравшийся на голубятню, не замедлил расставить свои сети. Да и любой другой, если говорить о людях без предрассудков, поступил бы точно так же. Отцы и матери, если вы читаете эту книгу, а ведь пишу я именно для вас, выслушайте мой совет: не оставляйте ваших дочерей наедине друг с другом, не доверяйте свою единственную дочь её приятельнице, лучше отпустите на променад, на бал, в театр, пусть даже в обществе молодого человека. Здесь, конечно, есть опасность, но она не столь велика. Наедине с предметом своей любви девица всегда воздвигает некоторые препоны, но ежели она вместе с подругой окажется в обществе искусного любезника, обе девы пропали. Стоит одной из них уступить хоть в какой-то малости, это побудит другую следовать её примеру. Ведь лучший способ избежать стыда заключается в том, чтобы разделить его с кем-нибудь. К тому же, зрелище наслаждений и восторгов подруги возбуждает чувства молодой девицы намного сильнее самых смелых прикосновений. Пусть не ссылаются на невинность младого возраста — чем в большем неведении остаётся девица о цели совращения, тем вернее будет её падение. Горячность нрава, смешанная с любопытством, увлекает её, и как только представляется случай, всё кончено.
Шестнадцатилетняя Рахиль была маленькая, пухленькая, с миниатюрными ножками, томными и в то же время целомудренными глазами, многообещающей грудью и длинными чёрными волосами. Прибавьте ещё два года, высокий рост, более сложившиеся формы, пламенный взгляд, высокомерную улыбку, чувственные губы, и перед вами портрет Лии. Мне нравились обе, но я не смог бы овладеть которой-нибудь в отдельности. Лия, как старшая и более созревшая, помогла мне в покусительстве на младшую сестру, конечно, непреднамеренно и почти не сознавая того. Одна отдалась по горячности, другая — скорее от удивления перед собственными чувствами. Лия оказалась страстной и кокетливой, Рахиль — невинной и доверчивой. Обе жертвы были принесены в один день. Сия двойная удача, как я и предчувствовал, оказалась для меня последней. Именно в это время и, пожалуй, первый раз за всю жизнь, мне пришлось, взглянув на прошлое, пожалеть о нём и содрогнуться при мысли о пятидесяти годах, к которым я летел на всех парусах. У меня уже не осталось никаких очарований, только сомнительная репутация и напрасные сожаления, а впереди — лишь бремя старости без достатка и пристанища. Писанием своих записок я занялся с единственной целью отвлечься от сих печальных размышлений, а также в сугубо моральных видах. Получившаяся картина моей жизни может быть излишне откровенна. Впрочем, записки эти, если у кого-нибудь возникнет на то желание, могут явиться в печати, но мне сие, как и всё остальное, уже совершенно безразлично.
14 ноября я уехал из Анконы, где провёл два месяца, и после двадцати четырёх часов плавания оказался в Триесте. Там я остановился в самой лучшей гостинице. Хозяин, спросив моё имя, как будто призадумался, но, в конце концов, уверил меня, что я останусь доволен. Утром следующего дня пошёл я на почту и среди писем нашёл послание приятеля моего Дандоло, в коем была вложена незапечатанная и весьма для меня лестная рекомендация патриция Марко Доны к начальнику полиции Триеста барону Питтони. Не медля, поспешил я к сему последнему и самолично подал ему сию рекомендацию. Этот человек, не глядя на меня и не слушая, холодно положил письмо в карман и сказал, что уже предуведомлен о моём приезде, после чего небрежно отпустил меня. От него пошёл я к знакомцу Мардохея, еврею Мойше Леви, к коему также имел письмо неизвестного мне содержания. Этот Леви был толстосум, но весёлого и любезного нрава. Я оставил письмо в его конторе, даже ничего не спрашивая о нём самом. Через недолгое время он явился ко мне собственной персоной, чтобы предложить мне свои услуги и те сто цехинов, которые Мардохей предоставил в моё распоряжение. Почитая себя обязанным ему благодарностью, я выразил оную пространным посланием, где предлагал употребить всё своё влияние в Венеции для его пользы. Сколь несхожи сердечное обхождение еврея Леви и ледяная учтивость христианина барона Питтони!
Однако же этот Питтони, моложе меня лет на десять, не был лишён ни ума, ни понимания жизни. Как и я, он оставался холостяком из принципа и напропалую волочился за всеми женщинами. Будучи щедрым до расточительства, Питтони не скрывал своего презрения к дурацким понятиям о “твоём” и “моём”. Заботы по дому и денежные дела он оставил на попечение управляющего, который нещадно его обкрадывал. Он знал это, но ни во что не вмешивался, ибо по своему легкомыслию настолько привык к небрежению делами, что его вполне справедливо упрекали даже в неисполнении служебного долга, равно как и за преднамеренную ложь по любому поводу. Он вовсе не лгал, а лишь говорил то, что не было истиной, единственно лишь по оплошности и забывчивости. Таким был этот человек, которого я близко знал в течение месяца, ибо мы сошлись с ним. Он отдал мне справедливость и признал всё неприличие своего поведения при первой нашей встрече.
Освободившись от самых неотложных визитов, я стал думать о том, как привести в порядок бумаги, собранные мною в Варшаве и касавшиеся польских дел со времени кончины российской императрицы Елизаветы Петровны. Я намеревался описать историю смут в этом государстве, начиная с его возникновения и до первого раздела, каковой был не только несправедлив, но и угрожал пожаром всей Европе. Я предсказал сие в небольшом сочинении, выпущенном в свет, когда Сейм посадил на трон Понятовского, признал покойную царицу всероссийской императрицей, а электора Бранденбургского — прусским королём. Главная моя цель заключалась в том, чтобы показать всему свету, каковы будут следствия сего раздела. Однако же типографщик не исполнил своих обещаний, и я смог выпустить лишь три первые части. После моей смерти среди моих бумаг найдутся и остальные три. Но мне уже безразлично, опубликуют их или нет. Никогда в жизни я не думал о будущем, а теперь и подавно оно не заботит меня.
1 декабря барон Питтони прислал за мной по какому-то спешному делу. Сей вызов в полицию заставил меня насторожить уши, ибо мы никогда не были с нею добрыми друзьями. Предчувствуя новые неприятности, явился я к Питтони и ещё в дверях был предупреждён лакеем, что какой-то человек с нетерпением ожидает меня. Взойдя в комнаты, увидел я отменно красивого и щегольски одетого мужчину, который раскрыл мне объятия. Я поспешил к нему навстречу, ибо сердцем почувствовал, что это синьор Загури, и с волнением приветствовал его такими словами:
— Конечно же, это вы, ибо на лице вашем я вижу отражение ваших писем.
— Да, любезный Казанова, перед вами ваш друг Загури. Как только Дандоло известил меня, что вы в Триесте, я почёл за необходимое приехать, дабы обнять вас и поздравить со скорым возвращением в отечество, если не сей год, то уж во всяком случае на следующий. У меня есть все основания надеяться, что не позднее трёх месяцев у нас будут новые инквизиторы Республики, и они уже не останутся столь глухи и немы, как теперешние.
— Я преисполнен благодарности за ваше обязательное соучастие.
— Не скрою, кое-чем вы мне обязаны, ибо ради нашей встречи я пренебрёг своими обязанностями авокадора, которые не дозволяют мне покидать город. Посему я сохраняю для вас сегодня и завтра, после чего отправляюсь обратно в Венецию.
Видя приём, оказанный мне синьором Загури, барон, казалось, несколько сконфузился. Он пробормотал какие-то извинения, ссылаясь на дурную память, и обещал быть ко мне с визитом. Бедняга и в самом деле был столь забывчив, что даже не узнал меня.
— Как! — воскликнул синьор Загури. — Вот уже почти две недели знаменитый Казанова в Триесте, а мой друг Питтони ничего об этом не знает! Но вы-то, Марко Монти, — оборотился он к старику, с любопытством меня разглядывавшему, — вы, надеюсь, приняли его?
— Я ничего не знал о приезде синьора Казановы.
— И венецианскому консулу ничего неизвестно об его соотечественнике!
— Это моя оплошность, — поспешил я вмешаться. — Меня удерживала боязнь неблагоприятного приёма. Вы же знаете, венецианские чины часто видят во мне контрабандный товар.
— С сей минуты, — ловко нашёлся консул, — я считаю вас грузом, находящимся в Триесте на карантине перед отправкой в Венецию. Мой дом открыт для вас.
Сим ответом Марко Монти подтвердил, что ему известно моё положение. Это был человек, исполненный разума и закалённый в долгих несчастиях, каковые нисколько не лишили его природной весёлости нрава. Он говорил лучше любой книги и обладал бесценным даром забавлять всех своими рассказами и ещё более редким талантом никогда не смеяться собственным словам. Впрочем, сам я, ежели и имел какой-либо дар, то именно этот. Хотя он был старше меня на тридцать лет, но в любом обществе ни в чём не уступал мне, исключая карточную игру, к которой питал отвращение. Я имел счастие завоевать дружбу превосходного человека, каковая доставила мне величайшую пользу во время проведённых мною в Триесте двух лет. Именно ему и синьору Загури обязан я своим помилованием и возвращением, составлявшим единственный предмет всех моих вожделений. Если бы не эти истинные друзья, тоска по родной земле убила бы меня. К счастию, я смог излечиться от сего недуга и уже не забочусь более о том, чтобы увидеть когда-либо своё неблагодарное отечество!
Я сопровождал синьора Загури в Гёртц, где три дня его чествовала местная знать. Повсюду вместе с ним принимали и меня. Знаки дружества, которые оказывал мне венецианский авокадор, сразу же придали мне великую значимость. Из обыкновенного изгнанника я превратился в важную персону, обращавшую на себя внимание венецианского правительства.
Всеми было признано, что я покинул отечество единственно ради того, дабы спастись от неправедного заточения, и посему правительство, чьи законы я никоим образом не нарушил, не имело никаких оснований почитать меня преступником.
В Триесте меня принял губернатор города граф Ауэрсберг, а также граф Кобенцль, который, может быть, жив ещё до сих пор. Это был мудрец в самом возвышенном смысле сего слова, соединявший обширнейшие познания с самыми прекрасными качествами души при полном отсутствии каких-либо претензий.
После праздника Пасхи граф Ауэрсберг был отозван в Вену, а на его место был назначен граф Вагенсберг. Старшая дочь нового губернатора, графиня Лантиери, блистала красотой, подобно ангелу небесному, и зажгла в моём сердце любовь, послужившую бы к неотразимой моей погибели, если бы я не выказал достаточно самообладания, чтобы скрыть её под внешностью самой глубокой почтительности. Я воспел приезд графа в напечатанной по сему случаю поэме, что обошлось мне в сумму, соответствующую всему моему жалкому доходу за три месяца. Обращаясь к отцу, я выразил свои чувства к дочери. Моя хвалебная ода пришлась по вкусу, и я был приглашён в её салон. Граф почтил меня именем друга и доказал своё доброжелательство искренним расположением, из коего я извлёк некоторые существенные выгоды.
В начале лета я сделался героем маленького приключения, которое изрядно позабавило весь город. У Монти я познакомился с неким графом Страсольдо, красивым юношей, другом наслаждений и расточительства, но почти нищим и обременённым долгами до такой степени, что он передвигался по улицам Триеста только верхом на лошади, дабы с большей поспешностью спасаться от своих заимодавцев. В остальном это был весьма любезный и остроумный человек, понимавший толк в искусстве наслаждения жизнью. Я не раз обедал у него вместе с консулом и бароном Питтони. Он держал для услужения молодую словенку из Каринтии, которая всех нас очаровала, однако же я опасался делать ей авансы, зная, что граф влюблён в неё и непомерно ревнив, а поэтому позволил себе в её присутствии только поздравить Страсольдо с обладанием подобным сокровищем. Состоявший с ним в родстве граф Ауэрсберг вызвал его в Вену и доставил ему место капитана в Польше. Страсольдо тайком продал всю обстановку и собирался уехать, не попрощавшись с заимодавцами. Мы не сомневались, что он увезёт свою прекрасную словенку. Вообразите моё удивление, когда, возвратившись вечером домой, увидел я её в своей комнате! Она подошла ко мне и без обиняков сказала:
— А я жду вас.
— Но как же граф?
— Он отправится без меня. Я не хочу ехать с ним в ту дурную страну. Лучше остаться в Триесте у честного господина. Вот я и пришла к вам. Не будьте столь жестоки и не гоните меня.
— Боже сохрани, моя милая! С твоей красотой тебя везде примут. У меня ты будешь в безопасности, и, клянусь, никто не войдёт в эту комнату, пока ты пожелаешь оставаться здесь. Мне весьма лестно быть твоим покровителем, но ежели правду говорят, что граф влюблён в тебя, он никогда не уедет один, а, скорее всего, задержится ещё на день и будет повсюду искать тебя.
— Повсюду, но не здесь. Обещайте мне, сударь, не выгонять меня, даже если мой злой гений подскажет ему прийти сюда.
— Даю слово. Но у меня только одна постель, как же мы устроимся?
Она улыбнулась и опустила глаза. Сему новому подарку судьбы обязан я был моей счастливой звезде и случаю. Мы провели восхитительную ночь, и эта очаровательная особа позволила мне вкусить уже давно не испытанные мною наслаждения.
Как я и предполагал, Страсольдо был у моего дома уже в девять часов утра. Его сопровождал Питтони. Я вышел к ним как раз в ту минуту, когда они разговаривали с хозяином. Сей последний упредил меня знаком, что ничего не сказал им. Однако же юный граф при содействии Питтони не пожелал отступиться от своих розысков. Они вошли в столовую залу, осматривали кухни и даже чердаки. Наконец, стали просить постояльцев допустить их в комнаты. Я сказал моей словенке, которую звали Ленчица, что и нам не избежать гостей.
— Я отдалась под вашу защиту.
— Знаю, моя милая. Ты увидишь, как я встречу твоего преследователя.
Через мгновение Страсольдо уже стучал в мою дверь.
— Я не открываю.
— Почему?
— Здесь контрабанда.
— Это моя словенка?
— Совершенно верно.
— Наконец-то я поймал её.
— Пока ещё нет.
— Надеюсь, вы не будете удерживать её без моего согласия?
— Вы хотите, чтобы я поступил вопреки её воле? Сего не будет, я дал честное слово, что никому не позволю употребить силу в моём доме.
— Но кто говорит о силе? Только откройте, чтобы я мог поговорить с ней, и она сама пойдёт со мною, вот увидите.
Слышавшая всё Ленчица сказала мне: “Пусть войдёт, я всё скажу, как надо”.
И вот перед нами разъярённый, но вынужденный удерживать себя граф и невозмутимо улыбающийся Питтони. Ленчица спрашивает Страсольдо, не украла ли она что-нибудь и не обязана ли ему каким-либо контрактом. Наконец, имеет ли право уйти от него. Граф ответил нет на первые два вопроса и да на последний.
— Ну, так я ухожу! — воскликнула девица.
— Господин граф, — обратился я к нему с некоторой торжественностью, — вы сами вынесли себе приговор.
— Но причина? Пусть она скажет причину!
— Таково моё желание, — отвечала Ленчица. — Я не хочу ехать в Вену и уже восемь дней твердила вам об этом. Если вы честный человек, отдайте мой сундук, а что касается платы, у вас сейчас ничего нет, отдадите мне потом.
При сих последних словах графский гнев как рукой сняло, и он изобразил вид раскаяния, каковой, впрочем, не вызвал во мне ни малейшего сочувствия. Он унизился до жалких молений и слёз, надеясь смягчить свою служанку. Кто бы мог подумать, что дворянин может столь низко пасть! Я послал к чёрту Питтони, который с обычным своим легкомыслием советовал мне прогнать девицу.
— Она в здравом уме, чего нельзя сказать про вас, коли вы решаетесь учить меня.
— Не сердитесь из-за такого вздора. Просто я не предполагал, что вы безумно влюбились в неё и, надо думать, этой ночью кое-чего уже добились.
Наконец, Питтони увлёк за собою графа, который никак не хотел оставить в покое мою словенку. Когда они ушли, она осыпала меня благодарностями. Поскольку тайна нашей связи уже открылась, я велел подать обед на двоих. Самое смешное, что несчастный граф никуда не уехал, а просидел в своей карете возле моего дома до шести часов вечера. Я обещал прелестнице не оставлять её одну, пока он не уедет из города. Вечером ко мне пришёл Марко Монти, которому граф во всём открылся, и добрейший консул предложил себя в качестве парламентёра. “При всех ваших дипломатических талантах, миссия ваша обречена на неуспех”, — и я рассказал ему про сие приключение. Он согласился со мной и назвал Страсольдо безумцем. Впрочем, таковое безумие неудивительно, так как Ленчица воистину блистала очарованием. Мне было тяжело расставаться с нею, но она хотела уехать обратно в Лайбах к своей тётке, и я проводил её за два лье от города.
Бедный Страсольдо дурно окончил свою жизнь: получив хорошее место в Вене, он опутал себя новыми долгами, и мания брать взаймы довела его до того, что он запустил руку в казённые деньги. Покровители его не смогли замять дело. Страсольдо пришлось бежать в Турцию. Он надел там тюрбан и как истый мусульманин побывал на могиле пророка в Мекке. Кончил он тем, что сделался не то двухбунчужным, не то трёхбунчужным пашой и за какие-то неизвестные мне проступки был удавлен.
Около того времени в Триест с визитом к губернатору графу Вагенсбергу прибыл венецианский генерал Пальманова, высокородный патриций из фамилии Рота. Его сопровождал прокуратор Эриццо. Я был представлен губернатором, и оба они весьма удивились, встретив меня в сём городе. Пока мы беседовали, явился консул и сказал, что фелука готова для прогулки по воде. Мадам Лантиери и её отец пригласили меня поехать вместе с ними. К их просьбам присоединились и трое знатных венецианцев, один из которых был мне неизвестен. На эту учтивость ответствовал я лишь отклонением головы, что не означало ни да, ни нет, и спросил у консула, какова сия предполагаемая прогулка.
— Мы хотим осмотреть военный корабль Республики, стоящий при входе в порт.
— А этот синьор, — указал я на неизвестного, — верно и есть его капитан? — После сего вопроса, оборотившись к графине, я продолжал:
— Мадам, долг лишает меня удовольствия сопровождать вас. Мне строжайше запрещено вступать в венецианские владения.
При этих словах все принялись уговаривать меня: “Да что же такого вам бояться? Никто вас не выдаст, здесь все честные люди, и ваши опасения даже оскорбительны”.
— Все это прекрасно. Пусть тогда кто-нибудь из Превосходительств, здесь находящихся, подтвердит мне, что инквизиторам Республики не донесут о моём участии в сей прогулке.
Превосходительства ничего не ответили, а прочие только переглянулись, и больше уже никто не настаивал. Капитан, тот самый неизвестный мне венецианец, отозвал этих господ в сторону и о чём-то говорил с ними, понизив голос. Мы церемонно раскланялись, и все они ушли.
На следующий день Марко Монти рассказал мне, что капитан одобрил мою осмотрительность, и, конечно же, он не выпустил бы меня со своего корабля, если бы только услышал моё имя. Прокуратор Эриццо подтвердил всё сказанное и присовокупил, что доведёт до сведения господ членов трибунала сие свидетельство моего благоразумного поведения и рассудительности.
В числе прочих знатных особ, приехавших в Триест, был и некий граф Торриано. Лицо сего тридцатилетнего человека отражало надменность, скрытность, необщительность и жестокосердие. Случай свёл нас помимо моего желания, и граф пригласил меня пожить в его загородном доме. Я же имел глупость принять это приглашение. Впрочем, глупость моя относится лишь к развязке наших отношений, ибо хотя наружность графа и могла вызвать некоторые опасения касательно его нрава, тем не менее все высказывавшиеся мнения о нём были исключительно в его пользу. Говорили, что он щедр, обязателен, великий охотник до прекрасного пола и щекотлив во всех делах чести, как и подобает настоящему дворянину.
При расставании граф сказал, что будет ждать меня в Гёртце первого сентября, и оттуда мы на другой день отправимся к нему в имение. Итак, я на несколько месяцев распростился со всеми своими знакомцами, а особливо с графом Вагенсбергом, уже тогда поражённым недугом, который унёс его в могилу во время моего отсутствия.
Приехав в Гёртц, я сразу направился к дому графа Торриано. Его самого не было, но когда узнали, что он пригласил меня к себе в имение, сразу же позаботились о моём небольшом багаже. Проведя вечер у Торреса, я возвратился в дом графа и к своему немалому удивлению узнал, что он уехал в деревню и вернётся лишь на следующий день, а мои вещи уже перенесены в почтовую гостиницу, где для меня приготовлены постель и ужин. Такое обхождение показалось мне не совсем обычным, но что было делать? На почте я плохо спал, и со мной там не церемонились. А у такого вельможи, как синьор граф Торриано, не нашлось даже комнаты для человека, которого он называл своим другом. Граф возвратился на следующий день и благодарил меня за обязательность, изъявляя в равной мере радость по поводу того удовольствия, которое он получит от моего общества.
— Надеюсь, вы останетесь не меньше, чем шесть недель. Нас ждут охота, рыбная ловля, музыка и прочие развлечения. Я наслышан, что вы понимаете толк в жизни. Можете не сомневаться, вам понравится у меня. Мой управляющий плутоват, но он дельный малый. Зато о женщинах забудьте и думать — наши крестьянки все как одна чистые страшилища.
— Я буду следовать вашему воздержанию. А когда мы едем?
— К сожалению, только послезавтра, так как мне надобно присутствовать в суде при разбирательстве тяжбы с моим мошенником-фермером, будь он проклят, а эти болваны-судьи тянут свою бесконечную тарабарщину. Мы таскаемся по судам уже шесть месяцев. Но завтра, наконец, дело решится в последней инстанции.
— Вы надеетесь на успех?
— Можете считать, что я уже выиграл. Ведь не могут же засудить меня в пользу мужика?
— Буду счастлив присутствовать при вашем торжестве.
На самом же деле сия задержка ощутительно затрудняла меня, но говоришь ведь не так, как думаешь, а то, к чему вынуждают обстоятельства. Граф совершенно неожиданно ушёл, даже не спросив, где я собираюсь обедать, и не извинившись, что не сможет принять меня в своём доме. Я старался внушить себе, что он прав, ибо приглашал меня лишь в загородное поместье и, возможно, не сказал ничего только из деликатности. Как вскоре выяснилось, все подобные рассуждения показывали только мою глупость. Я обедал и ужинал у Торреса и рассказал ему о предстоящем завтра процессе.
— Непременно отправлюсь в суд посмотреть физиономию Торриано.
— Но ведь он должен выиграть.
— Пусть себе надеется. Мне-то его дело известно — он подделывал счётные книги, чтобы его фермер оказался должником. Бедняга проиграл в первой инстанции и подал апелляцию. Он даже заплатил судебные издержки, несмотря на свою бедность. Если он завтра проиграет, то будет не только разорён, но и попадёт на каторгу. Впрочем, это совершенно невероятно. Как бы ни было пристрастно наше правосудие, оно не может закрыть глаза на очевидные доказательства. Торриано будет опозорен, а его адвокату придётся ещё хуже — он отправится на галеры, где ему уже давно пора быть.
Зная за милейшим Торресом склонность к злоязычию, я не стал принимать его слова за чистую монету. Когда я пришёл в зал заседаний, судья и обе стороны были уже на месте. Фермера защищал почтенного вида старец, зато адвокат графа имел вид продувной бестии. Рядом с ним сидел сам Торриано, изображая презрительную улыбку могущественного вельможи, намеревающегося изничтожить наглеца, не сдавшегося после первого удара. В суде собралось всё семейство несчастного фермера: жена, братья, сестры и дети. Две дочери бедняка показались мне созданными для того, чтобы выиграть самый безнадёжный процесс. Вид сих несчастных, облачённых в лохмотья и с глазами, полными слёз, возбуждал искреннее сочувствие, и в тайне я желал им полного успеха. Мне сказали, что каждый адвокат имеет право говорить два часа, однако же выступавший с апелляцией закончил свою краткую и убедительную речь через двадцать минут. Он представил судьям подписанные графом квитанции до того дня, когда фермер был прогнан за то, что как честный отец не хотел отпускать своих дочерей в замок к господину графу. Затем с величайшим хладнокровием и точностью адвокат обратил внимание на счётные книги графа, по поводу которых приведённые к присяге сведущие люди подтвердили небрежность в записях. Он тут же указал на совершенно явные подделки и предложил предать суду тех, кто повинен в этом мошенничестве, содеянном по приказанию Торриано.
В заключение защитник потребовал от имени своего клиента снять с последнего все судебные издержки и присудить ему возмещение за потерянное время и ущерб репутации.
Ответ адвоката, защищавшего честнейшего графа, продлился бы более двух часов, если бы суд не велел ему остановиться. Речь эта состояла из одной лишь клеветы и оскорблений противу всего света — крестьянина, его защитника и даже самих судей, коим он осмеливался угрожать, ежели они окажутся достаточно честными и осудят благородного графа. Сей человек был или пьян, или повредился в рассудке, и я умер бы от скуки, не будь здесь отменного развлечения, заключавшегося в рассматривании физиономий членов суда, тяжущихся сторон и публики. Когда судьи удалились в комнату совещаний, Торриано подошёл спросить моё мнение.
— Может быть, вы и правы, но всё равно проиграете только из-за того, что суд захочет наказать вашего адвоката.
Через час секретарь вручил защитникам обеих сторон по небольшому листку. Торриано с живостью схватил бумагу и, быстро взглянув, громко рассмеялся. Я подумал, что он выиграл, однако в самом деле случилось обратное: суд постановил считать фермера графским кредитором, взыскать с Торриано судебные издержки и годовой заработок в его пользу. Хоть граф и смеялся, но смех этот был вымученный, и под ним проступала краска гнева. Что касается адвоката, то этот человек явно нуждался в утешениях, и граф сунул ему в карман дюжину цехинов.
— Вам остаётся только один выход — послать апелляцию в Вену, — сказал я Торриано. Он ответил, едва сдерживаясь:
— Я буду апеллировать другим способом.
На следующий день мы уехали из Гёртца. Подавая счёт, хозяин гостиницы сказал, что я могу не платить, и тогда расход будет отнесён на счёт графа. Этот и два предыдущие случая подобного рода красноречиво свидетельствовали, что мне предстоит провести шесть недель в обществе опасного оригинала.
В Спессу мы прибыли в два часа пополудни. Графский замок, построенный на горе, представлял собой большую башню совершенно невыразительной архитектуры. Обстановка комнат, составленная из мебели готического стиля, также не являла собой ничего примечательного. Торриано показал мне всё в подробностях, вплоть до погреба и чердака. По окончании осмотра он проводил меня в маленькую каморку нижнего этажа, которая слуховым окном выходила во двор, и посему была лишена воздуха и солнца. Здесь же стояла кровать, показавшаяся мне подозрительной, кресло с отломанными колесиками, колченогие стулья и разваленный секретер.
— Вот и ваша комната, — сказал он, — как вам нравится? Мой батюшка, столь же страстный любитель наук, как и вы, просто обожал её.
— У него был отменный вкус! — ответил я, слегка улыбнувшись.
— Сей апартамент имеет два больших преимущества — здесь вы никого не видите, и вас никто не видит.
— Охотно верю, ведь сюда и свет-то еле проникает.
— И вы будете наслаждаться здесь полнейшим спокойствием.
— Чувствительно вам признателен.
Я благодарил его с иронией, но сам задыхался от гнева, однако сей скот так ничего и не приметил. Обедали поздно, и поэтому ужина вообще не подавали. Кушанья оказались недурными, но зато вино было совсем скверное. Правда, Торриано хвалил свой погреб, и я сделал ему комплимент, притворившись, что принял слова его за чистую монету, но в опровержение собственных похвал пил одну только воду.
— Вы много едите и ничего не пьёте, — сказал граф.
Я ничего не ответствовал на сию выходящую из ряда неучтивость. Через минуту граф резко поднял бокал и объявил, что сам он уже отобедал, а я могу оставаться за столом. Его новая выходка лишила меня аппетита, и я удалился к себе в комнату совершенно разъярённый. Время после обеда ушло на разбор бумаг, относившихся ко второй части моей “Истории польской смуты”. В сумерках я вышел, чтобы спросить света, но звал и кричал понапрасну — никто меня не слышал. Пришлось с ругательствами возвращаться в свою трущобу. Какой вечер! И проклятый Торриано почитает это гостеприимством! Наконец, по прошествии получаса лакей, похожий на крестьянина, принёс мне вонючий канделябр. Неужели нельзя было дать восковую свечу или хотя бы лампу? Однако же я не сказал ни слова, решившись ни на что не жаловаться, а только спросил у сего деревенского чучела, определён ли ко мне в услужение хоть кто-нибудь.
— Конечно, сударь, совершенно верно.
— Так это ты?
— Конечно, сударь, то есть нет.
— Тогда пошли ко мне человека, которого назначил господин граф.
— Мы все готовы служить Вашей Светлости.
— Однако же моя светлость звала целых четверть часа, и никто не шёл.
— Значит, вы кричали слишком слабо.
— Но, в конце концов, я желаю знать, кто будет убирать завтра утром мою комнату.
— Это делает служанка, потому что с утра мы работаем на пашне.
— Значит, мой ключ у служанки?
— Сударь потерял свой ключ?
— Да нет же, ключ от этой комнаты.
— Сударь шутит, ведь она не запирается.
— А как тогда закрываются двери?
— Их оставляют открытыми.
— Я не привык к подобным обычаям.
— Тогда сударю лучше поставить кровать поперёк двери, или же я могу купить навесной замок.
Я едва не расхохотался на столь остроумное предложение. Мои обстоятельства с каждым часом менялись от плохих к ещё худшим. Тем не менее я заставил себя сдержаться и отослал прочь сего служителя плуга. Затем я загородил дверь и сел работать. Не имея под рукой щипцов и пытаясь заменить их ножом, я имел несчастье загасить свечу. И вот мне пришлось ощупью добираться до постели, ибо темнота была совершенно непроницаема. Кровать оказалась сносной, но — о, несчастье! — всего лишь с одной простынёй. Впрочем, усталость быстро усыпила меня. Пробудившись в восемь часов, я облачился в шлафрок, надел на голову ночной колпак и отправился пожелать хозяину доброго утра. Его уже причёсывали, и другой лакей одновременно брил графа. Я рассказал ему о моих ночных злоключениях и неудобствах одной единственной простыни, чему он лишь посмеялся, а лакеи последовали примеру своего барина. Я же из ложного понятия о чести присоединился к их весёлости. Конечно, мне надо было послать графа и его людей к самому дьяволу, но злой гений предопределил мне испытать всё до конца. Когда туалет графа был закончен, я всё в том же лёгком тоне сказал ему:
— А теперь нам пора завтракать.
— Так вы имеете обыкновение завтракать?
— Конечно, притом каждый день и с величайшей пунктуальностью.
— Но зато я никогда не завтракаю. Из-за моих каналий-крестьян у меня не остаётся на это времени.
— В таком случае, поскольку я лишён удовольствия иметь дело с этими канальями, прикажите подать мне завтрак.
— Конечно же, раз вам необходимо завтракать, я велю, чтобы каждое утро для вас готовили кофе с молоком.
Я сделал гримасу — летом в деревне, на свежем воздухе, когда аппетит не оставляет желать лучшего, обходиться какой-то чашкой кофе! Это уже выходило за пределы неудобств и делалось опасным для жизни. Однако я опять сдержался и продолжал:
— Не соблаговолите ли приказать вашему слуге причёсывать и меня, когда у вас не будет в нём надобности.
— А разве вы не имеете камердинера?
— Я непременно привёз бы его, если бы мог предположить, что подобная просьба затруднит вас.
— Меня это ничуть не затрудняет, просто я опасаюсь, как бы вам не пришлось подолгу ждать.
— Не извольте беспокоиться, я терпелив. Кстати, я ещё должен просить вас о ключе для моей комнаты. Дело в том, что со мной важные бумаги, принадлежащие другим особам, за которые я несу ответственность.
— И у вас нет чемодана?
— Не могу же я поминутно открывать и закрывать чемодан.
— Послушайте, синьор Казанова, в моём доме вы можете ничего не опасаться.
— Я нисколько в этом не сомневаюсь и никогда не решился бы обвинить вас, если бы даже и затерялось какое-нибудь письмо, хотя это стало бы истинной моей погибелью.
Он улыбнулся и некоторое время раздумывал. Потом велел парикмахеру сказать управляющему, чтобы тот навесил на мою дверь замок и выдал мне ключ. Я же тем временем приметил на ночном столике восковую свечу и книгу. “Сам жжёт восковые сечи, а меня отравляет сальными”, — подумал я, машинально перебирая листы книги, которая содержала не лишённые интереса гравюры.
— Чёрт возьми! — вдруг воскликнул он. — Не трогайте это!
— Конечно же, — отвечал я, — молитвенник предмет священный, но не беспокойтесь, я никому не проговорюсь.
Произнеся эти слова, я покинул его, предварительно попросив сказать кухарке, чтобы она принесла мне бульон и шоколад, если у неё вдруг не окажется кофе. Возвратившись к себе в пещеру, ибо это была самая настоящая пещера, я предался печальным размышлениям о предстоящем мне приятном времяпровождении. Я испытывал жесточайшее искушение уехать, даже невзирая на тощее состояние моего кошелька, однако же отказался от подобного решения, которое, будучи оскорбительным для Торриано, могло привести к дурным последствиям. Главное моё неудобство заключалось в отвратительной свече, и я решился спросить у слуг, не велено ли принести мне восковых свечей. По прошествии часа слуга подал мне жалкую чашку кофе, уже смешанного с молоком и сахаром. Я рассмеялся, так как иначе надо было швырнуть ему поднос в лицо.
— Дурак! Разве так подают кофе?
— А кухарка всегда такой пьёт.
— Это её дело, но в следующий раз кофе, сливки и сахар чтобы были в разной посуде.
— Но кухарка варит кофе для всех в одной кастрюле, и каждый наливает оттуда в свой кофейник.
Меня просто трясло от ярости при перечислении всех этих подробностей. Я с раздражением спросил, почему вчера вечером он принёс мне сальную свечу, а не восковую, как своему барину, и получил ответ, что управляющий держит свечи под ключом и выдаёт только для графского пользования. Поэтому мне и надо было обращаться к самому управляющему. В ту минуту сей последний как раз вошёл в комнату со слесарем, который, не мешкая, навесил на дверь замок и подал мне ключ. Я же тем временем спросил о свечах.
— Господин граф не изволили ничего приказывать.
— Но ведь это разумеется само собой.
— У нас ничего само собой не разумеется. Я покупаю восковые свечи, и граф платит мне за каждую по мере надобности.
— Может быть, тогда вы уступите мне фунт по рыночной цене?
— Это как раз то, чем я могу услужить Вашей Светлости, но прежде я должен спросить разрешения у господина графа, ведь вы понимаете...
Приобретя таким образом восковые свечи, я отправился сделать променад перед обедом, который был назначен на час дня. И каково же было моё удивление, когда, возвратившись в половине первого, я обнаружил графа уже за столом! В чём могла заключаться причина этой цепи неучтивостей? Я был в совершенной растерянности, но всё-таки ещё раз сдержался и лишь сказал ему, что, полагаясь на слово управляющего, считал начало обеда никак не раньше часа пополудни.
— Действительно, таков мой обычай, но сегодня я должен сделать несколько визитов соседям и поэтому сел за стол в полдень. Садитесь, вы ещё сможете наверстать упущенное.
И он велел принести на стол уже убранные блюда. Умирая от голода, я не произнёс ни слова и с отменным аппетитом принялся за еду, отказавшись, впрочем, от супа и варёного мяса.
— Не стесняйтесь, — сказал он, — я подожду.
— Вы ошибаетесь, господин граф, я нарочно лишил себя этих блюд, чтобы быть наказанным за опоздание.
После обеда я отправился сопровождать его во время визитов. Сначала мы побывали у самого близкого соседа в одном лье от Спессы, некоего барона де Местра, который круглый год жил в деревне со своим многочисленным семейством. Мы провели у него весь день. Вечером после нашего возвращения управляющий вернул мне стоимость свечей. По его объяснению, граф просто забыл распорядиться, чтобы мне прислуживали так же, как и ему. Нам подали вполне сносный ужин, коему я отдал должное, съев не меньше, чем за четверых. Граф лишь поглядывал в мою сторону, а сам ни к чему не притрагивался. Лакей, сопровождавший меня до самой комнаты, почтительно осведомился, в котором часу я имею обыкновение завтракать. На следующее утро мне подали кофе в кофейнике, а сахар в сахарнице, другой лакей причесал меня, и служанка прибрала комнату. Одним словом, всё совершенно переменилось. Я уже поздравлял себя, что преподал милейшему графу урок гостеприимства, но сколь жестоко я ошибался! В один прекрасный день, когда я занимался своей обширной “Историей польских смут”, явился управляющий и спросил, когда мне угодно обедать.
— Как обычно. Впрочем, вы должны спрашивать об этом у господина графа.
— На сей раз вам придётся обедать одному.
— Почему так?
— Господин граф уехал в Гёртц и не предупредил, когда изволит возвратиться.
Это уже слишком, подумал я. Конечно, каждый сам себе хозяин, но простейшая вежливость должна была заставить его предупредить меня о своей поездке. Он отсутствовал восемь дней. Где же охота, музыка, рыбная ловля, прогулки, про которые столько говорилось? На самом деле в этом проклятом замке не было ни ружей, ни собак, ни лошадей, буквально ничего, не говоря уже об обществе или каких-нибудь развлечениях. Я умер бы от скуки, если бы не посещал каждодневно барона де Местра. Добавьте к этому полнейшего невежду управляющего, грубых и неловких слуг и ни одной хорошенькой крестьянки. Я не мог себе представить, что можно прожить в этой дыре ещё целый месяц. Когда Торриано вернулся, я с полной откровенностью изложил ему свой образ мыслей, указав, что приехал в Спессу, дабы составить ему компанию, но теперь прошу уволить меня от сего добровольного обязательства, тем более, как оказалось, оно для него совершенно бесполезно. “Согласен, я виноват, что оставил вас одного, — отвечал он, — но это больше не повторится. Я влюбился в одну певичку из комической оперы в Триесте, которая единственно ради меня приехала в Гёртц. Я хотел провести с ней всего два дня, но пробыл целых восемь. Вы же знаете женщин, она требовала этого. Как бы вы поступили на моём месте?”
Он также рассказал мне, что устраивал свои дела с одним домовладельцем из венецианского Фриуля, на дочери которого собирался жениться во время следующего карнавала. Сии разъяснения, независимо от их правдоподобности, успокоили меня, и я решил остаться с этим сумасшедшим.
Всё его состояние заключалось в виноградниках, и производимое от них вино было вполне сносного качества. Оно приносило ему тысячу цехинов в год, однако граф проживал вдвое больше и, естественно, разорялся. Убеждённый, что все его обворовывают, он постоянно обыскивал хижины своих фермеров и входил в оные не иначе, как с поднятой палкой, которой колотил налево и направо, если находил хоть одну виноградную гроздь. Мне случилось быть свидетелем нескольких отвратительных сцен подобного рода. Я видел даже, как он схватился с двумя дюжими парнями, которые со всей силы лупили его по спине. Встретив такой приём, граф невозмутимо удалился, проглотив доставшиеся ему дары. Но когда мы вышли наружу, он с горячностью стал упрекать меня за невмешательство во время сражения. Я старался убедить его, что имею к тому основательные причины: во-первых, он сам неправ, а во-вторых, я не умею орудовать метлой, которая куда сподручнее для крестьян, чем для благородных. В припадке ярости он даже осмелился назвать меня трусом, будто наши отношения были таковы, что я должен защищать его, хотя бы ценою жизни. Я ответил на сию грубую выходку лишь жестом и взглядом, кои красноречиво говорили сами за себя.
Слух об этом происшествии вскоре распространился по всей деревне. Крестьяне, поколотившие графа, опасаясь его мести, сбежали. Когда же стало известно, что он теперь входит в дома не иначе, как с заряженными пистолетами в карманах, жители собрались и отправили к нему двух доверенных людей, дабы объявить, что они все покинут свою деревню на следующей же неделе, если он не пообещает впредь ни под каким видом не входить к ним. Рассуждения сих возмутившихся бедняков содержали в себе истинно-философический принцип, поразивший меня глубиной и справедливостью.
Когда граф оказался перед угрозой остаться без рабочих рук во время сбора винограда, к нему вернулся рассудок, и крестьяне могли торжествовать, что хотя бы один раз сумели убедить его.