XXXVII ГЛАВА, ГДЕ РАССКАЗЫВАЕТСЯ О МОЕМ ДЕБЮТЕ В ДЕПАРТАМЕНТЕ ЙОННА В КАЧЕСТВЕ ОРАТОРА И О ДЕБЮТЕ ПРИЧАРДА В КАЧЕСТВЕ БРАКОНЬЕРА В ТОМ ЖЕ ДЕПАРТАМЕНТЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXXVII

ГЛАВА, ГДЕ РАССКАЗЫВАЕТСЯ О МОЕМ ДЕБЮТЕ В ДЕПАРТАМЕНТЕ ЙОННА В КАЧЕСТВЕ ОРАТОРА И О ДЕБЮТЕ ПРИЧАРДА В КАЧЕСТВЕ БРАКОНЬЕРА В ТОМ ЖЕ ДЕПАРТАМЕНТЕ

Прошел год, в течение которого в Историческом театре последовательно сыграли уже упоминавшуюся «Королеву Марго», «Интригу и любовь», «Жирондистов» и «Монте-Кристо» (в два вечера). Вы, может быть, помните знаменитую песню жирондистов «За родину умрем»; в день, когда ее исполнили впервые, я сказал дирижеру:

— Подумать только, милый мой Варне, ведь следующая революция будет происходить под этот мотив.

Революция 1848 года была исполнена под мотив, который я назвал.

Видя, как побеждают принципы, на которых была основана вся моя жизнь, принимая лично в революции 1848 года почти такое же активное участие, как в революции 1830 года, я в то же время пережил большое горе.

С этим политическим переворотом пришли новые люди, которые были моими друзьями, но он унес других, тоже занимавших место в моей душе. Одно время я надеялся, что регентство перебросит мост между монархией и республикой. Но лавина революции неслась с бешеной скоростью; она увлекла за собой не только коронованного старца, не только четырех принцев, на которых он опирался, но еще и облаченную в траур мать с неразумным ребенком, не знавшим, что это за грозовой ветер, откуда он дует и куда уносит его.

В один миг во Франции все сорвалось со своих мест, и там, где семь веков возвышался трон Капетов, Валуа и Бурбонов, было так же пусто, как в сентябре пусто сжатое поле, где еще неделю назад поднимались колосья.

И тогда Франция издала вопль изумления, смешанного с отчаянием; она не понимала, что происходит, тщетно отыскивая взглядом то, что привыкла видеть; она позвала на помощь самых умных своих сыновей, сказав им: «Вот что сделал мой народ в минуту гнева; возможно, он зашел слишком далеко, но, в конце концов, что сделано, то сделано; на этом пустом месте, путающем меня своей пустотой, постройте что-нибудь, на что смогут опереться общество, благосостояние, мораль и религия».

Я был одним из тех, кто первым услышал этот зов Франции, и мне показалось, что я имею право причислить себя к умным людям, которых она звала на помощь.

Теперь оставалось решить, от какого департамента я буду избран.

Проще всего было обратиться в свой департамент, то есть в департамент Эна.

Но я покинул его в 1823 году и с тех пор редко там показывался, к тому же в один из моих приездов я устроил ту знаменитую, известную вам, если только вы прочли мои «Мемуары», Суасонскую экспедицию, во время которой меня едва не расстреляли.

Хотя я сражался за одно и то же дело как в 1830 году, так и в 1848-м, я опасался, что меня сочтут слишком ярым республиканцем для той республики, какой ее хотело видеть большинство избирателей, и я отказался от департамента Эна.

У меня оставался департамент Сена-и-Уаза, где я прожил уже четыре или пять лет; я даже занимал там высокий пост командира батальона национальной гвардии Сен-Жермена; но, поскольку за три дня революции 1848 года я успел приказать бить сбор и предложить моим семистам тридцати подчиненным следовать за мной в Париж, чтобы оказать вооруженную поддержку народу, жены, дети, отцы и матери моих семисот тридцати национальных гвардейцев, что составляло три тысячи человек, возмутились тем, с какой легкостью я подвергал опасности жизнь своих людей, и одна мысль о том, что я мог бы избираться от их города, исторгла у сен-жерменцев крик негодования; более того, они объединились в комитет и решили потребовать моей отставки с поста командующего батальоном национальной гвардии за то, что я так страшно запятнал себя в те три революционных дня.

Вы сами видите, что взгляды на народное представительство и присягу на верность республике почти совпадали в департаменте Эна и департаменте Сена-и-Уаза.

Между тем один молодой человек, семье которого я оказал кое-какие услуги и у которого, как говорили, были связи в Нижней Бургундии, заверил меня, что в департаменте Йонна меня непременно должны избрать. Я очень простодушен, хотя многие называют мою наивность самолюбием. По наивности или из самолюбия, но я считал себя достаточно известным в департаменте Йонна, чтобы одержать победу над соперниками, которых смогут мне противопоставить. Бедный дурачок! Я забыл о том, что каждый департамент хочет выбирать, как говорится, «местных», а моя «местность» — это департамент Эна. Так что едва я ступил на землю департамента Йонна, как все местные газеты набросились на меня. Зачем я явился в департамент Йонна? Разве я бургундец? Разве я виноторговец? Где мои виноградники? Изучал ли я вопросы виноделия? Состоял ли в обществе винолюбов? Значит, у меня нет департамента, значит, я политический бастард; или нет, я совсем другое: я агент орлеанистского регентства и представляюсь одновременно с г-ном Гайярде, моим сотрудником по «Нельской башне», как регентистский кандидат.

Само собой разумеется, те, кто рассказывал эту прелестную историю, ни единому слову из нее не верили.

Надо сказать, это правда, что я имел неосторожность дать повод к таким предположениям, когда принцы Орлеанского дома покинули Францию; вместо того чтобы поносить, оскорблять и высмеивать их, как те, кто за неделю до их отъезда заполняли их прихожие, я 4 марта 1848 года, то есть через неделю после Февральской революции, в разгар республиканских волнений, выплеснувшихся на улицы Парижа шумом и криками, написал в газету «Пресса», одну из наиболее читаемых в то время, следующее письмо:

«Монсеньеру герцогу де Монпансье.

Принц,

если бы я знал, где найти Ваше Высочество, то лично явился бы выразить Вам свою скорбь по поводу великого бедствия, коснувшегося Вас.

Я никогда не забуду, что в течение трех лет, независимо от разницы политических мнений и против желания короля, которому известны были мои взгляды, Вы охотно принимали меня и обращались почти как с другом.

Этим титулом друга, монсеньер, я гордился, пока Вы жили в Тюильри; теперь, когда Вы покинули Францию, я требую его.

Впрочем, я уверен, Вашему Высочеству не было надобности в этом письме, чтобы знать: мое сердце из тех, что принадлежат Вам.

Дай мне Бог сохранить во всей чистоте преклонение перед могилами и культ изгнания.

Честь имею с уважением оставаться, монсеньер,

смиреннейшим и покорнейшим слугой

Вашего Королевского Высочества

Алекс. Дюма».

Это еще не все и, должно быть, меня действительно обуял бес противоречия, не менее могущественный во мне, чем демон гордости. Небезызвестный полковник Демулен, комендант Лувра, нашел своевременным сбросить с пьедестала конную статую господина герцога Орлеанского, стоявшую во дворе Лувра; я пришел в ярость и написал г-ну де Жирардену письмо, настоящий адрес которого был ясен и которое должно было (по крайней мере, я в этом убежден) доставить мне на следующее утро удовольствие поединка с полковником:

«Дорогой Жирарден,

вчера я проходил через двор Лувра и удивился, не увидев на пьедестале статую герцога Орлеанского.

Я спросил, сбросил ли ее народ, и мне ответили, что убрать статую приказал комендант Лувра.

Почему? Что это за изгнание, для которого разрывают могилы?

При жизни господина герцога Орлеанского все, кто составлял передовую часть нации, возлагали на него свои надежды.

И это было справедливо, потому что, как всем известно, господин герцог Орлеанский вел постоянную борьбу с королем и впал в немилость после слов, произнесенных им в совете:

“Сир, я предпочитаю быть убитым на берегах Рейна, а не в сточной канаве на улице Сен-Дени!”

Народ, справедливый и умный народ, знал и понимал это, как мы. Идите в Тюильри, и Вы убедитесь, что единственные покои, которые народ пощадил, принадлежали господину герцогу Орлеанскому; почему же надо проявлять б?льшую, чем народ, суровость к несчастному принцу? Хорошо, что теперь он принадлежит лишь истории.

Будущее — это глыба мрамора, которую события могут обтесывать по своему усмотрению; прошлое — бронзовая статуя, отлитая в форму вечности.

Вы не можете сделать так, чтобы то, что было, перестаю существовать.

Вы не можете заставить исчезнуть то, что господин герцог Орлеанский во главе французских войск захватил перевал Музайя.

Вы не можете изменить то, что в течение десяти лет он передавал бедным треть своего цивильного листа.

Вы не можете зачеркнуть то, что он просил о помиловании для приговоренных к смертной казни и в нескольких случаях ему удавалось мольбами добиться этого помилования.

Если сегодня можно пожать руку Барбесу, то кому мы обязаны этой радостью? Герцогу Орлеанскому!

Спросите художников, шедших за его гробом, пригласите наиболее известных: Энгра, Делакруа, Гюдена, Бари, Марочетти, Каламату, Буланже.

Позовите поэтов и историков: Гюго, Тьерри, Ламартина, де Виньи, Мишле, меня — кого хотите; в конце концов, спросите у них, спросите у нас, считаем ли мы, что статую надо вернуть на прежнее место.

И мы ответим Вам: “Да, потому что она была установлена в честь принца, воина, артиста, великой и просвещенной души, которая поднялась в небо, благородного и доброго сердца, которое было отдано земле ”.

Поверьте мне, республика 1848 года достаточно сильна для того, чтобы перед лицом павшей королевской власти узаконить это возвышенное отклонение — принца, оставшегося стоять на своем пьедестале.

Ваш

Алекс. Дюма.

7 марта».

Газеты, называвшие меня кандидатом регентистов, могли действительно так считать, поскольку я сделал все возможное для того, чтобы заставить изгнанное семейство поверить в то, что я сторонник регентства, в то время как раньше, когда оно было здесь, делал все возможное, убеждая его в том, что я республиканец.

Попытаемся объяснить это противоречие тем, кто согласится терять время, читая мои объяснения.

Я составлен из двух начал — аристократического и простонародного: аристократ по отцу и простолюдин по матери, и ни в одном сердце в такой высокой степени не сочетаются почтительное восхищение всем великим и глубокое и нежное сочувствие ко всем несчастным; я никогда столько не говорил о семье Наполеона, как при младшей ветви; я никогда столько не говорил о принцах младшей ветви, как при Республике и Империи. Я поклоняюсь тем, кого знал и любил в несчастье, и забываю их лишь тогда, когда они становятся могущественными и счастливыми; так что ни одно павшее величие не пройдет мимо меня, не услышав приветствия, ни одно достоинство не протянет мне руку без того, чтобы я ее пожал. И когда весь мир, казалось, забыл о тех, кого уже нет, я выкрикиваю их имена, словно назойливое эхо прошлого. Почему? Я не знаю. Это голос моего сердца просыпается внезапно, помимо рассудка. Я написал тысячу томов, шестьдесят пьес; откройте их наугад — на первой странице, в середине, на последнем листке — вы увидите, что я всегда призывал к милосердию: и когда народы были рабами королей, и когда короли становились пленниками народов.

Так я собрал благородное и святое семейство, какого больше ни у кого нет. Едва человек упадет, я иду к нему и протягиваю ему руку, зовут ли его граф де Шамбор или принц де Жуанвиль, Луи Наполеон или Луи Блан. От кого я узнал о смерти герцога Орлеанского? От принца Жерома Наполеона. Вместо того чтобы кланяться в Тюильри тем, кто был у власти, я оказывал знаки внимания изгнаннику во Флоренции. Правда, я тотчас же покинул изгнанника ради усопшего и проделал пятьсот льё на почтовых для того, чтобы, хотя мои слезы были искренними, найти в Дрё неласковый прием у короля, такой же, какой ждал меня в Клермонте, когда я, из любви проводив гроб сына, счел своим долгом из приличия следовать за гробом отца.

Накануне 13 июня я был врагом г-на Ледрю-Роллена, на которого ежедневно нападал в своей газете «Месяц»; 14 июня г-н Ледрю-Роллен прислал сказать мне, чтобы я успокоился, поскольку он в безопасности.

Поэтому я чаще бываю в тюрьмах, чем во дворцах, поэтому я трижды был в Аме, один раз в Елисейском дворце и никогда — в Тюильри.

Я не объяснил всего этого йоннским избирателям, так что, войдя в зал клуба, где собрались в ожидании три тысячи человек, был встречен нелестным для меня шумом.

Из этого шума прорвалась грубость. К несчастью для того, кто позволил себе ее, он был в пределах досягаемости для меня. Жест, которым я на нее ответил, прозвучал достаточно громко, чтобы ни у кого не оставалось сомнений в его природе. Шум разросся в громкие крики, и на трибуну я поднялся посреди настоящей бури.

Первый же резкий выпад против меня состоял в том, что у меня потребовали объяснений моего «фанатизма» по отношению к герцогу Орлеанскому. Что называется, взяли быка за рога. Только на этот раз бык оказался сильнее. Я пристыдил одних — за их забывчивость, других — за неблагодарность. Я сослался на крик боли, который, вырвавшись 13 июля 1842 года из груди тридцати тысяч человек, донес до меня за пятьсот льё роковую весть. Я обрисовал этого несчастного принца, красивого, молодого, храброго, изящного, артистичного, француза до кончиков ногтей, принадлежащего отечеству до кончиков волос. Я напомнил об Антверпене, о перевале Музайя, о Железных Воротах, о помиловании гусара Брюйана — по моей просьбе, о помиловании Барбеса — по просьбе Виктора Гюго. Я пересказал несколько выражений принца, таких остроумных, словно их обронил Генрих IV, и несколько других, таких сердечных, какие мог сказать лишь он сам. Так что четверть часа спустя половина зала рыдала, и я сам вместе с ней; двадцать минут спустя весь зал аплодировал, и с этого вечера мне не только принадлежали три тысячи голосов, но я приобрел три тысячи друзей.

Что стало с этими тремя тысячами друзей, чьих имен я так никогда и не узнал? Бог весть! Они разошлись, унося каждый в своем сердце ту золотую искорку, что называется воспоминанием. Только двое или трое уцелели в том страшном крушении времени, которое в конце концов поглотит и их, и меня вместе с ними. И эти люди не только остались моими друзьями, но стали братьями: братьями по дружбе и собратьями по святому Губерту.

Вот видите, мы далеко ушли, но, описав круг, вернулись туда, откуда вышли, то есть к Причарду.

Меня пригласили открыть охоту в следующем году в виноградниках Нижней Бургундии.

Как известно, в каждом винодельческом краю бывает два открытия сезона — хлебное и виноградное; это можно перевести таким образом: в каждом винодельческом краю бывает два ложных открытия сезона, и ни одного настоящего.

Понятно, что в застольных разговорах, оживляющих обеды охотников, Причард не был забыт. Я, как мог, устно поведал о том, о чем вам, милые читатели, рассказал своим пером; так что Причард был приглашен вместе с хозяином и его ожидали с не меньшим нетерпением, чем меня.

Мы опасались только одного: как бы ампутация одной из задних лап, произведенная Мишелем, не воспрепятствовала стремительности его передвижений, которые я попытался описать и которые составляли основную и неподражаемую особенность Причарда.

Мне казалось, что я заранее могу сказать: этого не случится и Причард будет в силах отдать лучшему бургундскому бегуну одну свою лапу, даже если эта лапа — задняя.

Четырнадцатого октября, накануне виноградного открытия сезона, я приехал к своему доброму другу Шарпийону, нотариусу в Сен-Бри, предупредив телеграммой кухарку, чтобы она ничего не оставляла без присмотра.

Через час после моего приезда на Причарда уже поступили три жалобы: будь он человеком, за эти преступления его отправили бы на каторгу.

Он совершил простую кражу, предумышленную кражу и кражу со взломом.

Освободив курятник, его туда загнали и заперли за ним дверь.

Через четверть часа я увидел пламенеющий султан Причарда.

— Кто выпустил Причарда? — крикнул я Мишелю.

— Причарда? Его не выпускали.

— Да? Загляните в курятник.

Причард совершил побег тем же способом, что Казанова: проделав дыру в крыше.

— Найдите Причарда, — сказал я Мишелю, — и посадите его на цепь.

Мишелю только того и хотелось. У него бывали припадки ярости, когда он восклицал, подобно некоторым родителям, обращающимся к своим детям:

— Ах, нигедяй! Ты умрешь не иначе как от моей руки!

Так что он устремился в погоню за Причардом.

Но, сколько он ни бегал по трем или четырем улицам Сен-Бри, нигде не смог обнаружить Причарда: тот исчез, помахав хвостом, как на прощание машут платком другу.

— Ну все, — сказал, вернувшись, Мишель.

— Что все, Мишель?

Я совершенно забыл о Причарде.

— Нигедяй отправился туда сам по себе.

— Куда?

— Да на охоту же!

— А, вы говорите о Причарде?

— Вот именно. Невозможно его поймать, и что самое любопытное — он совратил Рокадора.

— Как, он совратил Рокадора?

— О Господи! Да. Он взял его с собой.

— Это невозможно! — произнес Пьер.

Пьер — это Мишель Шарпийона.

— Невозможно? Почему?

— Рокадор был на цепи.

— Если Рокадор в самом деле был на цепи… — начал я.

— Дайте ему сказать, — прервал меня Мишель.

— Железная цепь толщиной с мизинец, — продолжал Пьер, воспользовавшись разрешением.

— А что было на конце этой цепи? — спросил Мишель и, подмигнув, обратился ко мне: — Подождите.

— Черт возьми! На конце цепи было кольцо, вделанное в стену.

— Я вас не об этом конце спрашиваю, — объяснил Мишель, — а о втором.

— На другом конце был ошейник Рокадора.

— Из чего?

— Кожаный, разумеется!

— Ну так вот, Причард оказал ему дружескую услугу: перегрыз ошейник. Посмотрите, он словно бритвой разрезан!

Мы взглянули на ошейник: Мишель не преувеличивал.

До десяти часов вечера о Причарде больше не упоминали; в десять часов мы услышали, что кто-то скребется у входной двери.

Мишель, все время прислушивавшийся, пошел открывать.

По крикам, которые я услышал, стало понятно, что произошло нечто неожиданное.

Возгласы Мишеля звучали все ближе, через минуту дверь гостиной открылась и Причард величественно вошел, держа в пасти роскошного зайца, совершенно целого, только задушенного.

Рокадор остановился у своей конуры и забился в нее.

Оба, словно два разбойника, были в крови.

Не знавшие Причарда не могли примирить этого совершенно невредимого зайца с кровавыми пятнами, выдававшими сообщников.

И только мы с Мишелем переглянулись.

— Ну, Мишель, — сказал я, — вижу, вам до смерти хочется рассказать, как они это проделали. Говорите, Мишель, говорите.

Мишель воспользовался случаем.

— Видите ли, — начал он, — Причард — хитрец. Он пошел к Рокадору и сказал ему: «Хочешь поохотиться со мной?» Рокадор ему ответил: «Ты же видишь, я не могу, потому что сижу на цепи». — «Дурак, — ответил Причард, — погоди». И тут он избавил Рокадора от ошейника. Тогда они вместе вышли и напали на след зайца; Причард залег у следа и отправил Рокадора гнать добычу. Когда заяц вернулся по своему следу, Причард напал на него и задушил. Тогда они, как два добрых друга, вместе пообедали первым зайцем.

Причард с величайшим вниманием слушал рассказ Мишеля; его имя постоянно повторялось, значит, речь шла о нем.

— Не правда ли, Причард, — сказал ему Мишель, — именно так все и было?

Причард издал звук, который на его языке, должно быть, соответствовал словам «В точности так».

— Да, но второй заяц? — спросил один из присутствовавших. — Вот этот…

И он показал на лежавшего на полу зайца.

— Подождите же, мы как раз до него дошли! — ответил Мишель. — После того как первый заяц был съеден, Рокадор сказал: «Право, я больше не голоден, я хорошо пообедал. По-моему, лучшее, что мы можем сделать — вернуться домой». Но Причард, законченный пройдоха, возразил ему: «Домой?..» — «Да, домой», — ответил Рокадор. «А что нас ждет дома?» — спросил Причард. «Ах, черт!» — воскликнул Рокадор. «Нас отстегают хлыстом; я знаю Мишеля», — сказал Причард. «А я знаю Пьера», — сказал Рокадор. «Так вот, — продолжал этот интриган Причард, — надо их обезоружить». — «Каким образом?» — «Найдем другой след, поймаем другого зайца и отнесем его им». Рокадор поморщился: ему не хотелось охотиться с полным брюхом; но Причард сказал: «Нечего корчить рожи, приятель, ты пойдешь охотиться, и сейчас же, не то будешь иметь дело со мной». И он оскалился так, будто смеялся. Рокадор увидел, что надо покориться. Он снова начал охоту. Они поймали другого зайца. Причард убил его и принес нам; это великий хитрец. Не так ли, Причард?

Слушатели взглянули на меня.

— Господа, — сказал я им. — Если бы Причард мог говорить, он повторил бы вам слово в слово то, что рассказал Мишель: ни убавить, ни прибавить.

— Пьер, — приказал хозяин дома, — отнеси этого зайца в погреб; по крайней мере, жаркое на завтра у нас есть.