Глава 8. Пасхальный поцелуй

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 8. Пасхальный поцелуй

…Давно уже у меня просились на бумагу воспоминания, связанные с тем, как начиналась эта книга, и как в один прекрасный момент этой довольно долгой истории начали постепенно проступать как симпатические чернила тайного письма свидетельства несомненной помощи и подсказки Божией, что и поставило точку в сомнениях автора. Господь, наверное, узрел тогда эту неуверенность и колебания, — а не запереть ли все эти письма и воспоминания обратно в несгораемый шкаф, — кому они могут быть интересны и полезны в нынешнем мире… И не лучше ли о предках своих, да и не только своих, — молиться — не больше ли им и самому молящемуся будет от того пользы?

Сколько подобных воспоминаний растаяли как дым, и — ничего: мир гонит все дальше и дальше от всего того, что было тебе и твоим предкам дорого, что они почитали добром и красотой, и вот уже глумится он над всем прежде трогательным, милым, сердечным, да над верой самой, которая растапливала русские сердца, — ввергая такого наивного автора в глубокую растерянность: с кем говорить, к кому обращаться? Для кого и для чего затевать весь сыр-бор, тем более в наши дни, когда у каждого воззрителя на прошлое — свой аршин в руках, свои пристрастия, установки, свои идеалы, позаимствованные со всех сторон света…

Это раньше, когда Россия была православной страной, все почти говорили на одном языке, и, больше-меньше, друг друга могли понять, тут уже различия шли по вертикали: кто более духовно умудрен и просвещен, а кто менее, но таблица мер и весов в сердце у всех была одна и та же. И даже лютые ненавистники этой «таблицы» (тут уж расхождение пролегало еще и по горизонтали) — эту таблицу знали или помнили неплохо и их злобная критика христианского миросозерцания была, своего рода, оборотной стороной истины. Это называли позитивизмом — критики признавали только видимое и то, что потрогать можно, а то, о чем ведала в тайне сердца душа человеческая бездонная, — для них все-то было: фьють! «Сапоги выше Пушкина» — и будьте здоровы.

Не то нынче: сколько людей, столько и… аршинов. И вот все это противоборствует, сшибается, искрит, стреляет молниями и кончается не короткими замыканиями. Тупики общения. Предел разделения людей, раздробления народа.

Так для чего было вытаскивать на люди то, что скрывала до поры эта книга? Для пресловутого самовыражения? Тем более, что и сам автор ни в себе, ни в настоящем, ни в прошлом не уверен, ему, по слову Гоголя, везде в глаза летит один д р я з г жизни, а сама жизнь, даже несомненно мирная и благая, пускай даже в земных измерениях цветущая и плодотворная, вызывает у него лишь пронзительную боль за человека, за трагизм бренного бытия потомков падшего Адама, в котором живет «семя тли» (о чем и воздыхаем мы ко Господу во второй молитве «На сон грядущим»: «…Иисусе, добрый Пастырю Твоих овец, не предаждь мене крамоле змиине, и желанию сатанину не остави мене, яко семя тли во мне есть…»), а кроме боли и сострадания еще и страх, и туманную неуверенность в достижимости для большинства «перелетов» в светлые обители Небесного Божиего Царствия:

«Этот век Всевышний сотворил для многих, а будущий для немногих. Скажу тебе, Ездра, подобие. Как если спросишь землю, она скажет тебе, что дает очень много вещества, из которого делаются глиняные вещи, а не много праха, из которого бывает золото, так и дела настоящего века. Многие сотворены, но немногие спасутся (…) Тех, которые погибнут, нежели тех, которые спасутся, как волна больше капли» (Третья книга Ездры.8:1–3; 9:15).

Как разнится капля от волны? Какие соотношения… И как здесь не заплачешь… И о себе, и о других… О других, и вновь еще горше — о себе…

Вот где средоточие жизни и точка отсчета ее, и где в этом средоточии сказано про «самовыражения», про книги, написанные неизвестно для чего и для кого? Про упоительные воспевания земных радостей… Не про то ли и пророки все вещали для нас, пытаясь предупредить об опасности умножения этих космических мириадов букв, в которых доля нужного отличается от ненужного — как капля от волны. Да еще и: нужного — кому? И ненужного — почему?

Так не в осуждение ли, и не на горе ли себе ты вновь и вновь, как тот андерсеновский Кай, складываешь из холодных и мертвых льдышек столь же холодное и бессмысленное слово «вечность»?

* * *

Однажды вдруг приснилась картинка — всего лишь на одно краткое мгновение — кусты, заросли, и кто-то пытается в этих зарослях, которые возникли на месте стоявшего там небольшого нашего дровника-сараюшки, совсем недавно аккуратно сколоченного, шебаршиться и что-то непонятное делать… Проснулась мгновенно, похолодев от страха: ни за что не хочу видеть дальнейшее! Но чего тут, казалось, было страшиться? Но это ведь так лишь по «дневной» оболочке нашего разума, а есть ведь и другие слои в наших разумно-сердечных глубинах…

Ведь и Анне (толстовской, Карениной) не случайно все попадался, а потом и виделся какой-то мерзкий мужичонка, что-то зачем-то постукивающий и перестукивающий в сочленениях вагонов… И это было страшно. И страшным завершилось. Почему же видение того заросшего кустом места, где был сараюшка и какие-то странные там хозяйничающие некто, не могло испугать?

Что это было: нечто о грядущем или о бывшем? Но дело в том, что к картинке было и словцо приложено, как-то само собой мною угаданное или услышанное: «разруха» — ненавистная разруха, мерзость запустения. «…И на крыле святилища будет мерзость запустения, и окончательная предопределенная гибель постигнет опустошителя» (Дан. 9:27).

Причем тут был наш маленький о прошлом годе отстроенный дровник, — какое уж он там святилище?… Но как-то так ведь и бывает в странных, не укладывающихся в рамки «нормальной» логики небесных подсказках, что мы их читаем не на «картинку» глядя, а напрямую слыша сердцем истинный смысл сообщения. Солнечное затмение перед походом князя Игоря, комета перед нашествием Наполеона… А тут — «разруха», как напоминание о чем-то, что никуда не может ни уйти, ни скрыться из памяти автора, пишущего о былом, о добром старом русском времени, о людях, об отношениях, каких давно уже не сыщешь вокруг нас, — напоминание, которое и до картинки этой тихо и монотонно, как некий пунктир, как basso ostinato, упорно и неотступно долбило в мозг: «пиши, да не забывай», «пиши, да не забывай»…

Этот пунктир отбивал свою «азбуку» с самого начала, с самого зарождения мысли о книге, заставляя даже против воли искать давний след этой разрухи и истоки ее. Потому что — хотелось мне того или нет, осозналось это сразу или потом, но книга упрямо и с самого начала тянула меня в с в о ю сторону, к одной только мысли: о Вере, о катастрофической утрате ее, и еще более трудном и трагическом ее обретении в то время, когда в России уже не будет под ногами почти ни одного твердого участка земли.

…А как бы можно было насладиться прекрасными воспоминаниями, и усладить ими читателя, если бы я не знала о конце, к которому вела цепь этих чудесных воспоминаний, благоуханных и трогательных реликвий, если бы я не видела, как безответственно изменяли Богу и как в безумной невесомости ума, отказывались от веры близкие мне люди, если бы не видела, как складывались их жизни, какие грузы возлагали они на свои потомства, если бы не знала, как умирали они, и как на ощупь шла и возвращалась к Богу я сама, какие жертвы и утраты оставались позади меня, пока в середине жизни милостью Божией я сама, сознательно, без подсказок и толчков от людей в великом потрясении и умилении сердца не вернула бы себе нательный крест, потому что крестильный мой, младенческий крестик, как я уже писала, еще давным-давно был утрачен, словно в знак того, что возвращение мое в Отчий Дом будет вовсе не легким и быстрым, а долгим, трудным и до пределов скорбным.

* * *

А было это так… Однажды в студеную зимнюю пору мы — три сотрудницы московского журнала, были посланы в 1980 году в Псков и область для подготовки специального выпуска журнала, посвященного культурной жизни (так тогда это называлось) псковщины. Замечательное это было путешествие: застали мы Семена Гейченко в Михайловском, предварительно скатившись без салазок на спинах — да прямо к крыльцу его домика кучей и подкатив, ведь скользко было, а мы за руки держались, — смеху много было на нас поглядеть. В Изборске побывали — в тишине и морозных сумерках совсем одни стояли, вспоминая древность. Между прочим, тогда я не знала, что не один мой прямой предок погиб геройски, защищая эту крепость от иноземцев, многие столетия до нас. А потом добрались мы и до Печор, где Бога славить никогда не переставал Псково-Печерский монастырь. Там-то и приобрела я себе самый простенький металлический крестик, там и надела его, им осветилась и, пребывая в блаженном счастии, вернулась в Москву. Креста я давно уже вожделела, да не знала, где взять…

Потекла моя жизнь дальше — для всех по-старому, а для меня — по-новому, и я знала, почему. Летом того же года послали меня (по моей настойчивой просьбе) в Старую Руссу, в музей Федора Михайловича Достоевского, которому из людей больше всего я была обязана возвращением крестика. А в музее встретил меня удивительный человек — тогдашний его директор Георгий Иванович Смирнов. Это был первый из здравствующих человек, посланный мне на подмогу на моем пути в Церковь.

Вот уж кто был истинно старинным человеком — так это он. Родился в 1921 году напротив дома Достоевского в Старой Руссе, там где жили близкие Федору Михайловичу люди, причем произошло это ровно через столетие после рождения самого писателя, чему Георгий Иванович придавал особенное значение. Стал историком — специалистом по античности. Преподавал в школе. Читал Достоевского и бродил по городу, который чуть ли по шагам Федор Михайлович запечатлел и зашифровал в глубоких пластах символики и метафор «Братьев Карамазовых». Стал блистательным знатоком и расшифровщиком этой символики. Во время войны геройски командовал артиллерийским батальоном. Имел награды. Освобождал Киев, был смертельно ранен в легкое и, умирая, помолился Господу, обещав, что ежели останется жив, то создаст музей Достоевского. Выжил. Вернулся, и создал музей, что стоило, конечно, сверх усилий в то время.

Партбилет свой сдал в райком в 1965 году, кажется, возмущенный «кривыми линиями партии». Перепуганный райком партбилет пожил в стол, и платил по нему сам взносы, но зарплаты Смирнову в то же время никак не платили. Как всегда: свою шкуру хранили, а чужую изводили.

К моему приезду в 80-м я не могла обнаружить у Георгия Ивановича следов продуктов пропитания. Буквально: нашла корку черного хлеба. Но он был необычайно бодр, энергичен, весел, жил молитвой Богу и Достоевским, с которым был в какой-то неописуемой близости (как мы рассматривали фотографии Федора Михайловича: «Вот, Кети, смотри — какое здесь доброе лицо у Федора Михайловича, — это вот самый он здесь!»), слушал классику и чуть — старую оперетту («Федор Михайлович не был ханжой — он любил иной раз и оперетку хорошую послушать!») на своем старом проигрывателе.

Чудо что за человек был Георгий Иванович. Меня звал «моей Самарянкой», но я как-то не могла долго взять в толк — почему? И только, когда прочла (уже после кончины Георгия Ивановича) дивное толкование святого Иоанна Златоуста на эту главу Евангелия от Иоанна — о беседе Христа с Самарянкой — что-то мне прояснилось. До сих пор этот шедевр Златоуста люблю особенной, горячей любовью, и вижу в этой Евангельской Самарянке (не в себе, дорогой читатель, — упаси Бог!) — образец пламенной христианской души на ее пути к Богу.

…Было лето, и мы вместе ходили по городу. И Георгий Иванович — а было ему тогда уже 60 лет, — все мне показывал и рассказывал, словно всегда он был рядом с Федором Михайловичем, словно он его заветный наперсник, а что это было именно так, я и сейчас не сомневаюсь… Не случайно один святой отец писал о том, что путь к подлинному постижению другого есть глубочайшее соединение с ним в созерцании — и это был святитель Григорий Палама.

Помню, сидели мы в какой-то неприглядной провинциальной столовой… Бедный, очень бедный был разрушенный в войну немцами город Старая Русса, — так у меня и остался в памяти он за 1980 год образом советского захолустья, бедности, нищеты даже, покинутости, самого голодного жития. Эх, Скотопригоньевск, Скотопригоньевск — с трактиром «Столичный город» (прямой образ языческого Рима эпохи Нерона — «Все хотят хлеба и зрелищ!» — кричит безумный Иван на суде) в центре старого города, где сидели Алеша с Иваном и где билась меж ними великая мысль о бытии Божием, где и излился в диалоге с Алешей бунт Ивана, где он возвращал свой билет Богу, вспоминая чудовищные страдания невинных детей, — каким ты стал несчастным! По-другому несчастным, хотя мы с Георгием Ивановичем вот тоже сидели в какой-то столовке, и Георгий Иванович мне рассказывал об этой столовке, что в ней витает дух Достоевского и что знакомые его ребята-художники, оформлявшие эту столовочку и очарованные Георгием Ивановичем, зашифровали вензель Достоевского в чугунной решетке: «ФМ».

Поскольку и я тогда (в меру моих робких сил) уже давно жила в глубоком погружении в личность, а не только в творения Достоевского, мы с Георгием Ивановичем легко понимали друг друга. И вот что выяснилось, наконец: сколько бы не водил он меня по Старой Руссе и ее закоулкам «памяти Федора Михайловича», все-то дороги, как оказывалось, вели к Собору, к вере и ко Христу.

Сам Георгий Иванович уже давно был подлинно верующим и совершенно церковным человеком, и он предложил, что когда я уеду, мы одновременно по утрам в восемь часов будем молиться друг о друге. И я согласилась, хотя для меня это было тогда все-таки внове. Но он-то молился исправно…

А еще мы побратались — обменялись крестами, — и нашу духовную дружбу скрепил теперь не только Достоевский, но и несомненно Сам Господь.

Я вернулась в Москву… В начале зимы главный редактор — несгибаемый большевик — случайно углядел на мне крест и с необыкновенной быстротой подскочив ко мне, сорвал его и вышвырнул в форточку. Мне долго помогали его искать в снегу, но, увы — мы не нашли крестик… Я с горя заболела, и на работу на другой день не вышла. Отчаянию моему не было предела. В то же время из школы (в этот же день) возвращался мой средний сын — ему всего-то было тогда 10 лет. А грязь была в тот день на улицах несусветная — мерзкая черная жижа. И вот мой сынок вдруг увидел в этой жиже… крест: старый, латунный, истертый, но с различимым Распятием и читаемыми первыми буквами молитвы «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…». Это был крест стародавний, кем-то ношенный-переношенный с какого-то, наверное, XIX века. Сын принес его мне, и я — ожила: кто бы мне тогда посмел сказать что-нибудь против веры и присутствия Бога в нашей жизни. Нет, меня было уже не сбить с дороги, хотя самое меня бить и трепать и молотить было потребно еще очень долго — до самого конца.

* * *

…Жили- жили, не тужили, хотя с того момента как-то особенно тяжко стали наступать и теснить мои дни скорби: и все с самыми близкими моими, любимыми… Прошло несколько лет. И вот однажды, роясь в несгораемом шкафу, — а время приступания к книге приближалось, — я уже думала о ней, обнаружила я несколько старинных иконок и дивный резной и довольно большой кипарисовый крест, который тонко благоухал. На Святой Земле из самых близких родных никто у меня не бывал, но очень верующей и церковной была бабушкина сестра Вера Александровна. Наверное, ее, — подумала я.

Годы шли, скорби росли и множились, а я все никак не воцерковлялась, сдерживаемая глупыми страхами незнания церковных правил. Влечение к храму было сверх сильное, но и косность моя, торможение мое и смерти подобное промедление довлели надо мной.

Каждый вечер проезжала я на троллейбусе мимо одной очень старинной московской церкви, и смотрела с высоты троллейбусного сидения на огоньки свечей в маленьких древних окошках… Это пламя тянуло, звало меня к себе, а я, хоть и мучилась, но все равно почему-то не шла. Однако и это преодолелось, правда с большими и, наверное, роковыми потерями времени.

Началась жизнь церковная. И вот решила я однажды отнести на молебен этот старинный кипарисовый крест, чтобы освятить его. А так же взяла святить еще два новых серебряных, прекрасной ювелирной работы знакомого художника — для подарков невесткам. Вот священник начал служить молебен, но, вдруг увидев на аналое мой кипарисовый крест, спросил: «Чей»? — «Мой». — «Да ведь это же настоящий старинный афонский крест, монахи резали! Какая красота! Его носить можно…», — добавил Батюшка.

Отслужили молебен, стал он кропить святой водой святыньки, положенные прихожанами на аналое для освящения, как вдруг раздался истошный крик: «Где мой крест? Нет моего креста! Пропал! Взяли!» — так неистово кричала одна женщина и металась вдоль нашей цепочки — народ выстроился с бутылочками за освященной на молебне водой. Женщину пытались успокоить, но она сильно кричала, и тогда я подумала: отдам я ей один из серебряных крестов, — и отдала. И женщина молниеносно исчезла. Как в землю провалилась. А я, придя домой, надела тот афонский кипарисовый крест. Прошло несколько дней и вот однажды, не успев толком заснуть, в полудреме я вдруг увидела Крест — ослепительного сияния, словно из множества алмазов, бриллиантов, и он лежал… Потрясенная этим невиданным свечением, я вскочила и побежала к дочке, мне надо было с кем-то поделиться… Это было в ночь на 21 января. А ровно через полгода в ночь на 21 июля в канун Празднования Казанской иконе Божией Матери ушел из этой жизни самый близкий мне человек…

Не выжить бы мне с этого горя, не встать, но так неоспоримо, осязаемо, помогал и направлял жизнь Бог, — разве я могла этому противиться?

Прошли еще годы и однажды совершенно неожиданно один добрый, но малознакомый человек привез мне в подарок из Иерусалима крест-энколпион с частичками святых мощей мучеников 14000 младенцев от Ирода в Вифлееме избиенных. И я еще раз сменила нательный крест — теперь мощевик. И сейчас он тоже со мной.

«Глас в Раме слышен, плач и рыдание и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет» (Мф. 2:18).

Вот такая была история о крестах. Они высились как вехи на моем пути возвращения в Дом Отч. И по этим вехам складывались и мои думы о книге: то приятие, то оттолкновение: зачем? Когда же все-таки пробил час, могла ли уже уклониться от того звука упорного и настойчивого баса, отбивавшего все время одно и тоже: «Пиши, да не забывай…». Но можно ли было что-то забыть? Можно ли было не думать и не держать в уме все эти концы и начала, эти сходящиеся в какой-то одной точке края русской жизни, могла ли не смотреть, не отводя глаз, не ища утешений, зрачок в зрачок в пустые глазницы этой костлявой старухи-разрухи. И в один прекрасный день я взяла лист и написала буквы начала: «Крестины в 45»…

* * *

…На страшных весах взвешено слово человеческое, в особенности написанное не без назидания для других. Шаг налево, шаг направо — расстрел. Потому что Тот, Кто подает слово, Кто сотворил уста человеческие, ждет, чтобы слово служило только Его делу, помогало бы вести людей в жизнь вечную, служило бы мудро и чисто, а мы бы не присваивали себе не наше, и не употребляли бы святыню для черных дел. «Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне» (Мф. 6:24).

По слову Спасителя все мы дадим на Страшном суде ответ за к а ж д о е праздное слово (Мф.12:36) — за каждое пустое, бесцельное, бестолковое, бессмысленное (как трудно писать такие слова по советской орфографии, в то время как когда-то, до революции, они писались правильно — с единственно возможной приставкой «без»), ненужное, несправедливое, лживое, неправедное, преступное, грешное, нечестивое, богомерзкое — внушенное диаволом, и даже сказанное не ко времени и не к месту, хотя, казалось бы, и доброе слово.

Шаг вправо, шаг влево — расстрел… Но вот теперь мы все ближе подходим к той роковой меже, когда последние следы подлинной и святой благости нашего православного в истоках своих и в почти тысячелетнем бытии народа уже готовы совсем исчезнуть не только с лица земли, но и из нашей памяти, когда все святое не просто подвергается поруганию, но когда мы сами уже перестаем понимать самою природу христианской святости, подменяя ее какими-то выдуманными мертвыми образцами, а на духовную жизнь прадедов и прапрадедов глядим, словно совсем чужие, — с другого берега, — вправе ли мы на этой-то меже воскрешая прошлое, умалчивать об истоках разрухи, постигшей наши русские (да и не только русские) души?

Но: шаг вправо, шаг влево — расстрел: скажешь что-то осудительное — повредишь, не дай Бог! — душе родной покойной, не скажешь — повредишь многим душам и в чем-то еще большем, в том, может, ради чего и должен был ты только и брать в руки перо и открывать перед собой этот покамест безгрешный белый лист…

И стала я думать о той разрухе и о том, о чем, памятуя о ней, надо писать, и о чем умалчивать, чем руководствоваться, делая тот или иной выбор, и чему и Кому только доверять…

На фото: Псково-Печерский монастырь зимой. В такую-то пору и был там обретен первый "сознательный" крестик…

…Прежде всего еще надо было распознать обличие этой самой старухи-разрухи — но уже не в тех привычных картинах, что окружали булгаковского профессора Преображенского в «Собачьем сердце», и самого Михаила Афанасьевича Булгакова в реальной жизни, не в закрытых парадных подъездах и в открытых и молниеносно загаженных черных ходах, — этими сюжетами разруха ограничивалась только тогда, после революции. Но дальше, дальше она уже действовала много смелее, тоньше и лукавее, проникая все глубже в недра человеческого сердца, захватывая все больше и крепче всего человека — а не подъезды, пока не стало ее присутствие почти совсем… невидимым, поскольку уже почти неотделимым от самого человека, его altera natura. Ибо она проникла в сердцевины наших душ, изменила наше зрение, проникнув в мельчайшие капилляры, а потому и не можно стало правильно видеть — ни вовне, ни внутри, ни ее — эту новую натуру — самое обнаружить.

Не в осуждение, не в порицание, но в размышление, дабы получше понять, какими мы были до разрухи и чем прежние добрые времена и «бывшие» люди отличались от времен, что наступили после разрушения нашего общего «сараюшки-дровника», пишу я эти строки. Теперь, чтобы ее, кромешницу-разруху углядеть да поймать, потребен стал весьма совершенный микроскоп, через который мы бы смотрели на каждую клеточку, ловя следы разрухи там, где никто и не подозревал бы присутствия чего-то такого недолжного…

* * *

…Несколько лет назад скончался один выдающийся ученый, между прочим, наш дальний родственник, правда, родство это обнаружило себя совсем неожиданно, и совсем незадолго до его кончины, но, несомненно и неоспоримо. Для всех он был образцом человека старинного, реликтового, «живой историей», хранящей в себе отблески той еще стародавней русской утонченной ученой культуры, образчиком традиционного поведения в науке и в повседневной жизни, манер, подкупавших многих его необычайным остроумием, свободой, самобытностью, доходящей иногда даже и до некоторой экзотичности поведения, которое он щедро являл и на своих лекциях, и в своих печатных текстах, и в общении с интервьюерами, которым все это, разумеется, безумно нравилось. Расспрашиватели буквально млели от его эпатажных приемов и разворотов мысли… Мол, старинный русский культурный человек — это так прекрасно, так модно!

Рассказывая о себе, он почти всегда, когда речь заходила о его происхождении и, в частности, об отце, непременно шутил: «папа мой был самый непутевый человек», и далее рассказывал о том, как тот, имея в прошлом венчанный брак, в 60 лет женился на семнадцатилетней девушке, его матери. А ведь этот «реликт», как утверждали биографы, был верующим православным человеком…

Встречая — и не раз! — эти суждения в печати, я не могла избежать сравнения этого оригинального и неплохо знакомого мне типа современного — а ля ретро — человека, с моим дядей, бабушкиным сыном, который в пять лет остался без отца. Я уже рассказывала ранее, что деду моему — офицеру «Дикой дивизии», сохранившей весной 1917 года верность присяге и Государю, невозможно было оставаться в России, что, вернувшись после расформирования дивизии в Москву, он и в штатском был быстро распознан, и, попав в застенки Чрезвычайки, ждал расстрела. Но чудом спасся. Сработало сразу два спасательных «устройства»: его кольцо с дивным огромным сапфиром на пальце (запомним этот сапфир, дорогой читатель, любящий тайны, которые нередко становятся явными, открывая при том еще более глубокие пласты тайн жизни и духа, — про дедовы сапфиры рассказ не за горами), которое его приятель Владимир Нилендер (тот, что потом переводил Архилоха: «Флягу бери — и шагай по скамьям быстроходного судна. /С нею и крышки скорей с емких кувшинов снимай, / Красное черпай — до самой гущи — вино: потому что / Трезвым на страже такой нам не под силу стоять!») сумел всунуть это кольцо кому-то из чинов, и ходатайство Бонч-Бруевича, которого знала еще с давних времен как этнографа-сектоведа, бабушкина сестра Вера Александровна.

Оба ходатайства были «удовлетворены», — деда выпустили как польского репатрианта; были спешно добыты документы из Варшавы, в которой он никогда и не жил, хотя и был чистокровным польским шляхтичем. Однако, собираясь уезжать из России, дед взял с собой не бабушку с малыми детьми, а другую женщину, не потому что полюбил, но потому что та была дочерью миллионера и имела «камушки», как он сам и выразился: «Не обижайся, Жука (это — бабушке), ведь у нее камушки!». Правда, истины ради, следует сказать — и я повторю слова моей бабушки, — что если бы даже не было этих «камушков», она бы никогда не уехала из России. Без нее она не могла жить. «Лутче есть на своей земле костью лечи, и нежели на чюже славну быти», — она часто повторяла слова из Ипатьевской летописи 1201 года. И дед это тоже знал и уважал…

К чему здесь это воспоминание? А к тому, чтобы сказать, что бабушка умудрилась так вырастить сына, что Кирилл высоко чтил и даже обожал отца, как и должен быть чтим отец, хотя, казалось бы, что их связывало? Детство? Нет, Кирилл родился летом 1913 года, а уже с осени 1914 года дед готовился к отправке на фронт, поступив на краткосрочные кавалерийские курсы в Петрограде при Николаевском кавалерийском училище, а бабушка жила уже с сыном в Орехове; летом 1915 дед был в Орехове на побывке, потом воевал на фронте, где получил Георгия за истовую храбрость, а позже отца и сына связывали только редкие письма из Америки, а в конце жизни деда — из Франции с оказиями; редкие посылки детских книг, карандашей, но всегда советы и житейские наставления отца — сыну. И в том, что у Кирилла б ы л отец — великая заслуга бабушки — ее великодушия, бескорыстия, наследственного нравственного инстинкта и сознательного ее выбора ради сохранения незыблемости Божественных устоев жизни…

* * *

Кирилл вырос очень порядочным человеком, подлинным джентльменом по поведению, по изысканным манерам, безукоризненно и щепетильно честным, и притом очень творческим человеком, — насколько был талантлив отец (он стал в Америке одним из самых знаменитым художников-эмигрантов, глубоким историком искусства и, в том числе и того, что называется «искусством жить»), настолько же был одарен и сын, соединивший в себе наследственность Жуковских, Микулиных и, разумеется, отца. Но вот беда — веру он не сохранил, хотя в детстве под руководством его бабушки Веры Егоровны Микулиной, Кирилл и ребенком, и подростком молился и веровал, и даже очень любил молиться, что среди подростков не так часто встречается, но, войдя в возраст юности, который совпал с переездом из Орехова в Москву (бабушка с детьми, сестрой и матерью прожила в деревне почти 10 революционных лет, претерпев все трудные времена гражданской войны в деревне за плугом и сохой), — веру скоро утратил.

У Жуковских живы были еще старомосковские связи — но теперь это было преимущественно молодая творческая художественная, театральная и научная среда: Юрий Завадский. Александр Родченко, Варвара Степанова, молодые ученики Жуковского — соратники восходившего на научный небосклон большого таланта — Александра Микулина младшего (племянника Николая Егоровича). Время модерна, конструктивизма, — оно удивительно быстро вытравливало остатки веры у тех, кто в то время был молод и не успел обрести сильных духовных опор ни в себе, ни вовне.

…Скончался дядюшка в возрасте 84 лет. И мне так и не удалось помочь ему обратиться к Богу: собороваться и принять святое Причастие перед кончиной, — соединиться со Христом. А ведь душа его металась и страдала. Он и сам говорил, что с верой у него 50 на 50: по ночам во время бессонницы он слушал по радио чтение Евангелия и обливался слезами, но сломать внутреннее упорство привычки и гордыни не мог. Он не знал и знать не хотел, что главный враг человека — темная «умная сила» — умная, поскольку духовная, этот более чем семитысячелетний старец (так называли диавола святые отцы, предупреждая человеков о том, насколько изощрен его ум) чего только не изобретет и не предпримет, чтобы помешать человеку воссоединиться на земле со своим Творцом и обрести вечное спасение.

А рядом была его жена Маша и ее сестра Вера. Все трое — старички… Маша очень хотела причаститься, но боялась действовать в обход мужа, и — не успела: смерть застигла ее внезапно, в поликлинике — она отошла, не приходя в сознание. Остались Кирилл и Вера. Вера — была старшей сестрой Маши. О них я немного рассказывала ранее — про то, как две крестьянские сиротки добрели нищенками из Сибири до Москвы, как выжили и выучились, главным образом благодаря невероятному подвигу Веры, которая заменила мать младшей сестре. Сама Вера трудилась как зверь всю жизнь на заводе. Характер у него был краеугольный. Жизнь тяжелейшая была, понятно. Но уж очень она стала жесткой и большой ругательницей всех, кто только под руку не попадался. А еще она копила. Всю жизнь и все, что только можно.

Я-то никогда не осуждала ее за это, помятуя их с Машей детство и юность, войну и тяжелый ее труд, и то, что, будучи совершенно одинокой, она все несла в дом хорошо обеспеченных Кирилла и Маши (оба работали на киностудии, Кирилл снимал научно-популярные фильмы и весьма неплохо зарабатывал, Маша была виртуозной киномонтажницей), а Вера и теперь истово служила своим любимым. Чего только не было в ее шкафчиках и дома у Веры, и у Маши! Тут были залежи сахарного песка, растительного масла, кофе, сгущенки, тушенки, — кто не переживал в жизни настоящего, страшного голода, тот не поймет. А эти девочки прошли в начале тридцатых через голодные губернии и что только они не пережили, какие только людоедства и смерти не видывали, и как только выжили сами — Бог весть…

Под конец жизни делание запасов у Веры уже приняло характер маниакальный. Себе она отказывала во всем. Любила родных, но при этом рассорилась со всеми соседями, и ее не любили за суровость, за бесконечные оскорбительные подозрения, за грубую — через край — ругань…

Когда она уже очень стала болеть (болезнь Паркинсона, диабет и многое другое), пришлось нанять сестрицу для ухода за ней. Мое предложение съехаться с дядей и Верой — дядя Кирилл возмущенно отверг. Вера жила далеко от нас. Соседки дела иметь с ней не желали. За месяц до кончины она слегла с очередным инфарктом и крупозным воспалением легких в больницу — это был неминуемый конец… И вот тут, навещая ее, я в очередной раз подступила к ней с разговором о священнике… И, к моему изумлению, Вера сразу согласилась. Мы привезли к ней и к соседке по палате батюшку. Он исповедовал их час. Причастил. Когда я вошла к ним, Вера была благостная и тихая, а потом в полубреду все называла меня мамой, которую потеряла, когда ей было восемь лет.

Но как не странно, ей стало получше, и ее выписали домой. Она лежала на своей постельке, в своей квартире, очень тем довольная. Сиделка была хорошая, опытная, внимательная, и Вера уже не бредила, была в сознании и даже пыталась шутить. Незаметно подступила кончина: тихая, быстрая, мирная, — вот только что-то весело говорила она сиделке… Та отвернулась, а Вера — уже и спит…

Попрощаться с Верой на кладбище мы пригласили и ближних соседок. Те просто ахнули, увидав ее: вместо измученной, тяжко болевшей 86-летней женщины со всегда очень напряженным и тяжелым выражением лица, лежал человек, моложавый, спокойный и светлый. «Вера! Какая же ты красивая!» — громко взрыдала соседка, которая до того клялась никогда не прощать Вере обид. Но тут все было забыто. Это действительно было живое чудо Божие.

…Когда я вкладывала в ее руки разрешительную молитву, меня поразила мягкость и теплота ее рук. Я знала, что такие свидетельства по кончине имели разве что люди святой жизни. Но Вера… Однако именно так, как Евангельский отец из притчи принял в свои объятия блудного сына, так принял Всемилостивый Господь возвращение в Отчий Дом и многострадальной рабы Божией Веры.

Не досталась эта жатва окаянной разрухе.

* * *

Скорбя о дяде, я часто недобрым словом поминаю время его и моей матери молодости, пришедшее на начало и середину тридцатых годов. Слишком много человеческих душ сгубило то веселое время и те творческие энтузиазмы и «подъемы». Нескончаемые шуточки, непререкаемый культ остроумия, эффектный эпатаж, — все это столь чуждое русскому духу, вызывающе, легкомысленное отношение к жизни, к бытию, к жизни и смерти, к присутствию Божию в жизни человека, засеялось и расцвело в послереволюционные годы и никуда, никуда не ушло потом, превратившись в наши дни в оргию всепожирающего дьавольского хохота, во всепобедительные метастазы духовной разрухи.

По видимости — да, многое тогда еще жило и сохранялось от прошедшего времени. Была еще жива настоящая Москва, со всем ее неповторимым колоритом, — а это ведь так много! Еще цвели ромашки во дворе дома Жуковских в Мыльниковом переулке, что у Покровских ворот, дворы были зелены и тенисты, хлеб выпекали по-старинному, — медлила, медлила благодать совсем оставить наши веси…

Кирилл и мама ходили в школу в Трехсвятительский переулок и там еще были у них друзья, воспитанные в прежних традициях. Гремели и позвякивали «Аннушки», на углу продавался за сущие копейки шоколадный лом крупповского и эйнемовского шоколада, старые дома, старые квартиры, старые запахи старых библиотек, старые профессора и школьные учителя, — все это сидевшее по своим углам и еще тихо сиявшее и благочестием, и светом своего глубокого подлинного знания…

Стояла еще неподалеку от Чистых прудов дивная и неподражаемой красоты церковь Успения Божией Матери что на Покровке, которой потрясенный Наполеон велел в 1812 году приставить охрану, чтобы не сожгли такую красоту и не разграбили. Именно там моя бабушка успела поднести своего сыночка Кирилла под благословение святейшему Патриарху Тихону, спускавшемуся с высокой паперти храма сквозь рвавшуюся к нему с протянутыми руками несметную толпу московского люда…

Храм уничтожили зимой 1936 и на месте его образовался пустырь, потом скверик, потом пивной ларек…

А молодежь знай свое: бегала на катки, благо близко Чистые пруды, там же и кино рядом, где сейчас театр «Современник»… Веселая была молодость у тех, кто не жил, конечно, в голодных губерниях и не брел по дорогам с протянутой рукой, как Маша и Вера, кто не сидел в местах не столь отдаленных.

Из того-то времени и вышел тот ученый, который так любил поминать непутевость отца своего, ему как раз к 30-му году было двадцать, и как же оказались живучими те его пристрастия. Он так и остался «эпатантом» во всем, и прожил так всю свою жизнь, и статьи так написал, и воспитал в том духе немало верных его стилю учеников, которые сегодня не иначе как законодательствуют над гуманитарными модами в интеллигентско-творческой среде, которая только подобный эпатаж и ценит, его продвигает, его же внутри себя и награждает: хотите, кушайте, люди русские, хотите — нет. Мы и без вас с вашими рутинными старорежимными древнерусскими «фарисейскими» правилами обойдемся. Мы наш, мы новый мир построим (построили).

В нашем мире царило другое веселье. Другие шутки, потому что принадлежали они другим людям, у которых в сердце жил Бог и глубокая вера в Промысел Божий в жизни каждого человека.

Вот ведь и Николай Егорович Жуковский умел в молодости весело подтрунить над друзьями, но не скажу — пошутить, не скажу тем более и про остроумие, — не случайно ученик его, отец Павел Флоренский так писал о своем любимом профессоре в письме матери 28 октября 1902 года:

«Были мы вчера, как собирались, в Мытищах. Там я видел довольно много интересного, а главное, интересно было побыть с Жуковским. Он замечательно милый человек, очень добрый и простой. Кроме механики, чистой и прикладной, он ни о чем не думает, и поэтому интересно послушать его, так же как интересно бывает на лекциях: чувствуется в каждом слове его, что это действительно знаток дела и, главное, относящийся к нему с любовью. Ему не наскучит выводить одно и то же, т. к. каждый раз он заново обдумывает, видит новое, изменяет по тем или другим соображениям».

Позже, 18 ноября, Павел Александрович признается в письме отцу:

«В очень многих отношениях Жуковский напоминает тебя, только он беспредельно добродушен и никогда не острит, хотя на его лекциях часто смеешься, именно благодаря его истинным остротам, которые он говорит, сам того не замечая. Мне в нем то нравится, что он никогда не ограничивает нас, а, наоборот, с чем бы к нему ни прийти, он сейчас же начинает так относиться, как будто иначе быть не могло, но требует зато основательности».

Случайно ли, что именно священник Павел Флоренский весной 1921 года отпевал и провожал своего Профессора в последний путь через всю Москву?

* * *

…Но все это — лишь присказки — впереди, хотя то и дело что-то и отодвигает его, рассказ о пасхальном поцелуе, который положил начало удивительному, счастливому и безупречному браку прапрадеда Александра Александра Микулина с прабабушкой Верой Егоровной Жуковской — самой младшей дочерью Анны Николаевны. Казалось, брак этот к разрухе отношения никакого не имел. Все в нем было очень красиво — от начала до конца, высоко, идеально, насколько может быть что-то идеальное в жизни человеческой. Но разруха, и тогда, в 1884 году уже имела самое непосредственное отношение ко всему и ко всем, действуя в сердцах людей нагло и бесцеремонно, поражая первым делом еще слегка только пошатывающуюся под первыми ударами искушений веру. Но пережить грядущие испытания начала XX века без веры было невозможно. То есть пережить-то, может, кое-как и удавалось, вот только основные выплаты по счетам жизни здесь перелагались, скапливаясь, на потомков.

…Где-то в 1906, 1907 или в 1910 году Иван Алексеевич Бунин стал свидетелем небольшого эпизода, мизансцены, которую и занес тут же в блокнотик, а спустя двадцать лет — в эмиграции — и в книгу.

…В подмосковный дачный поезд весь из вагонов только первого и второго класса кондуктор, извиняясь, вталкивает какого-то рваного и, измазанного глиной мужичонку, мол, не успел, дурак на паровоз вскочить, а у него срочное поручение. «Только до Быкова», — все извиняется и кланяется и оправдывается кондуктор. Все сдерживаются, стараются, как ни в чем не бывало, так же естественно говорить и курить, как они это делали минутой раньше, не подавать вида и смотреть в окна, — хотя все крайне напряжены и потрясены. Чем и отчего? А все тем же: слышат звук топора, который рубит вишневый сад — Россию, но происхождение и природу этого звука объяснить не могут, потому что не хотят: страшно, неподъемно, невероятно… А мужичонка, готовый в землю провалиться от всех этих белых панам, чесучевых костюмных пар, полных тел и сытых лиц, «не знает куда глаза девать, рукавом вытирает потный лоб», держа в руке сумку с чугунными брусками, гайками, клещами…

«И длится эта мука целых тридцать пять минут»…

Эти звуки топора отчетливо слышал, когда писал — примерно в то же время, когда и Бунин подсмотрел эту сцену, — свою книгу «Фабричная инспекция в России» и мой прадед — фабричный инспектор Александр Александрович Микулин, за которого вышла замуж по взаимно светлой и горячей любви Верочка — Веренок — Вера Егоровна Жуковская, ставшая отныне Микулиной. Трудно было тогда придумать ненадежнее, бесперспективнее, неблагодарнее и искусительнее для души поприща, нежели профессия ее мужа — фабричная инспекция, суть деятельности которой предполагалась в контроле за соблюдением прав рабочих на фабриках и в почти постоянных напряженных конфронтациях с хозяевами этих фабрик.

Однако к чести того времени и Верховной власти, к чести и самого Александра Александровича, забегая вперед, скажу, что на этом трудном и чреватом неприятностями (и они все-таки были…) поприще он, вчерашний студент Технического училища, рядовой инженер-механик, правда очень родовитый (Рюрикович, потомок князей Микулинских-Тверских), хотя и совершенно неимущий дворянин — кроме клетчатого пледа, шевелюры, хрустальной честности и великого трудолюбия — так вспоминала отца моя бабушка, — он не имел ничего, сумел дослужиться до чина действительного статского советника (штатского генерала по Табели о рангах) и звания камергера двора Его Императорского Величества. Правда, ботинки у этого досточтимого камергера были всегда чиненными-перечиненными, а нередко и каши просили, а при дворе он практически и не бывал, только когда вызывали в Петербург для доклада. Он не любил придворную жизнь, свет, обычаи знати. Этот Рюрикович был по душе народолюбцем, не барином. Сказала бы — демократом, да более опоганенного понятия нынче не существует. А доказать, что бывает и совсем иной демократизм, здесь, пожалуй, не потяну.

Вот только в тайниках сердца этого чУдного, хорошего, умного и доброго человека таяла вера. Тому были и многие причины в его собственной почти сиротской судьбе и образе жизни. Разумеется, он никогда сам не говорил о своих сомнениях в вере, о своем охлаждении, и себя никому не выдавал: исправно исполнял все церковные предписания, молился вместе с горячо верующей семьей, но дети его — моя бабушка во всяком случае, — это неверие очень остро чувствовали…

Александр Александрович написал классический труд об истории фабричной инспекции в России, без которого ни сегодня, ни сто лет назад не обходился ни один историк русского капитализма. Надо ли оговаривать, что сам Александр Микулин был не просто чиновником, но настоящим печальником простого рабочего люда — поприще в свете тогда весьма не популярное — нет, ни тогда, ни ныне, поскольку вот уже скоро 100 лет, как все ужасы революции осели в сознании многих миллионов мрачным пятном и на отношение к тем, кто трудился над созиданием русской мощи: оружия, танков, машин военных, и мирных, — к простому русскому рабочему, к тому, что жил в тех фабричных бараках, о которых мы писали немного ранее, к тому мужичку с чугунными брусками и гайками, который готов был вдавиться в стену в обществе чистых дачников.

Здесь пролегал главный нравственный водораздел не только в большом обществе, но даже и в семьях. Выход из русского тупика искали все, и на разных направлениях, — но только не в вере отцов.

…Впрочем, среди «чистых» в том вагоне ведь мог оказаться и Жуковский, и сам Микулин, — вечные и неутомимые труженики, бессребреники, которые тоже вполне могли ехать на том самом поезде из, предположим, Киева — в Москву или в Орехово, где обычно жила летом Вера Егоровна с детьми и Анной Николаевной.

Жуковский и Микулин были очень дружны, хотя последний и стал бывать в их доме поначалу как ученик Николая Егоровича. Но пришла любовь, и семья Жуковских приняла Микулина в свое доброе сообщество: да и кто бы смог справиться с упрямством всеобщей любимицы Верочки?

На коллаже работы Екатерины Кожуховойсемья Александра Александровича Микулина: он сам — сидит, стоит жена — Вера Егоровна (урожденная Жуковская), рядом с матерью стоит дочка Верочка, сидит Катя, а на коленях у отца — сын Шура — Александр Александрович Микулин второй — будущий известнейший конструктор авиамоторов.

Ниже — дореволюционное фото Кузнецовского фарфорового завода.

…Но прежде чем мы возьмем тонкие кисти, чтобы, окунув их в изумительные, подлинные виндзорские акварельные краски (вернее, их крохотные, еле видные остатки — этой акварелью бабушка копировала еще до войны в 20-ые годы древние фрески России, Крыма, Украины, Грузии, Белорусии, Азербайджана, от многих из них после войны на территории центральной России не осталось ничего кроме этих копий; а вслед бабушке этой акварелью работала моя художница-мама), которые подарил бабушке ее отец Александр Александрович Микулин в 1903 году в связи с окончанием Кати гимназии с серебряной медалью, — прежде чем мы начнем набрасывать портрет милой Верочки Жуковской, — юной, тонкой, высокой, темноволосой, с переливчатым вишневым бархатом глаз, с удлиненным, подстать росту, но очень нежным овалом чистого лица, — мы дадим слово ей самой.