Глава 1. Несгораемый шкаф
Глава 1. Несгораемый шкаф
«Пенять на случай — покойный ответ для людей, которые труд рассуждать почитают излишним, и боятся, чтобы не узнать чего необыкновенного, или чтобы не встретиться с Провидением».
Свт. Филарет Московский. Сочинения. Т.3., с. 3.
Крестины
Крестины в 45-м.
Бабушку мою, Екатерину Александровну Домбровскую, урожденную Микулину, а по матери — родом Жуковскую, помню, сколько помню и себя: с первых месяцев жизни. А жизнь совместная наша — моя и ее — началась в Москве в 1945 году.
…В конце 1944 года мама и бабушка вернулись в Москву — мама из фронтового госпиталя, где всю войну служила хирургической сестрой под началом знаменитого Бурденко, а бабушка — из Орехова, владимирской деревни, где когда-то была усадьба наших предков Жуковских. Бабушка там провела всю войну вместе с сестрой Верой Александровной, с которой они вдвоем в двадцатые годы создали музей памяти своего дяди — Николая Егоровича Жуковского, родоначальника русской авиации. Несмотря на уже преклонный возраст, бабушка в начале войны вновь вернулась в Орехово, чтобы кормить с огорода в военное время семьи сына и дочери, оставшихся родных и всех, кого Бог пошлет…
Но вот война сдвинулась к долгожданному концу, и наконец-то бабушка с мамой вернулись домой — на Большую Полянку в бабушкину квартиру, полученную взамен того, что осталось после уплотнений от квартиры Николая Егоровича в Мыльниковом переулке. Перед войной там также решили устроить музей памяти прадеда.
Квартиру нашу, в которой некому было жить во время войны, обокрали подчистую. Оставили за неподъемностью только огромный стальной несгораемый шкаф с бумагами семейного архива и тоже весьма старый, бывалый рояль Беккер (он же Шрёдер), приобретенный еще у поставщика Двора Его Императорского Величества на Итальянской улице в Сант-Петербурге, стоявший теперь по колено в воде, натёкшей из лопнувших зимой батарей. Он смотрелся посреди пустой квартиры как брошенный чеховский Фирс и еще чем-то пронзительно напоминал очень старого, но бесконечно верного, потерявшего хозяев пса.
Много лет спустя, вспоминая бабушкины рассказы о том времени, вдруг догадалась: прозорливые воры, сами того не ведая, оставили только то, что действительно нужно было новорожденному в приданое (мама-то моя вернулась до времени с фронта, потому что ей подоспело совсем другое время — родить).
Доказательство под рукой: то, о чем я теперь пишу, что хочу рассказать, оно ведь вышло из того самого несгораемого шкафа, из бесценного семейного архива, из материализовавшейся в нем памяти, которая в этом шкафу десятки лет сберегалась, припрятывалась, пылилась, перепутывалась и даже прирастала процентами для того лишь, чтобы в один прекрасный день придти в те руки, для которых оно и было предназначено. Но этого никто не знал. Хранили, потому что не могли не хранить.
* * *
…Итак, была середина февраля 1945 года — вьюжного, метельного, ветряного — канун праздника иконе Божией Матери «Взыскание погибших», когда впервые закричала первая и, увы, оставшаяся единственной бабушкина внучка. Или — по-старинному — внука. Говорили, что так громко и заливисто подавала голос эта внука, что акушерки на радостях возвестили, что дитя «будет певицей». Но, вот уж и сроки все вышли, а может ли то дитя хотя бы нынче сказать: «пою Богу моему дондеже есмь»?
Вот так и начали мы жить втроем. Отопление в доме не работало, стояли холода, и вода на полу хрустела. Но не в правилах бабушки было унывать и опускать руки. Она устроила нам отличное житье на кухне, сняв с камфорок газовой плиты распылители, чтобы согреваться хоть этими высоко пламенеющими языками огня. Каким-то необъяснимым образом эти пламенные, устремленные в запредельную высь — к небесной своей родине языки огня отпечатались на сетчатке младенческой памяти. Может быть (допускаю, что вовсе не каждый читатель мне поверит), это не в первые два месяца жизни во мне запечатлелось, а несколько позже, потому что и весной, в мае, ставя поближе к плите корытце для купанья, газ вновь жгли прежним манером на полную мощность, чтоб не так холодно было купать дитя.
К тому времени я все-таки уже была постарше на несколько месяцев, а потому и языки огня, и даже то самое бедное жестяное советское корытце с радужно играющими в воде бликами, сумела прихватить глазом. Все это ведь было явлением неземной красоты.
Интерес к несгораемому шкафу и архиву проявился у меня, конечно, много позднее, а вот рояль не заметить было невозможно. Он сам громко заявлял о себе, вызывая пронзительное сострадание к своей горемычной судьбине. Он надсадно и гулко взрыдывал по ночам своими лопающимися струнами, а затем стрелял громко, резко, сухо, трескавшейся от сырости декой… Потом его изо всех сил старались как-то подлечивать, задабривать, чтобы можно было мне начать на нем заниматься. И бедный «Шрёдер» еще долго служил, изо всех сил перемогаясь, несмотря на раненые легкие-деки, в основном держа строй до самого моего поступления в музыкальное училище, то есть еще целых 13 лет.
…А время тогда еще не так летело, как нынче. Дни были полновесные, длинные, просторные (с таким временем можно было пожить вдоволь). И вот, когда мне было уже около десяти дней, состоялось мое первое путешествие по столь дорогой мне во всю мою остальную жизнь Москве. Тогда еще не «старой», а просто Москве, — вечной, прекрасной, единственной в мире и отнюдь не намеревавшейся превращаться в старуху. Бабушка Катя, несмотря на февральскую метель, закутав меня, во что только ни нашлось в старинном сундуке на кухне, — а сундук был тоже очень внушительный и весьма достойный предмет в квартире, опущенный мною в самой первой описи только потому, что он сразу был превращен в лежанку для мамы и бабушки (понятно, что именно по этой причине я его здесь не ставлю на равных с роялем и несгораемым шкафом), — так вот, закутав меня, бабушка решительно понесла меня на руках через Малый и Большой Каменный мост «в город». Так у нас всегда дома выражались, хотя жили-то мы совсем близко от Кремля, в самом начале Замоскворечья.
Оба моста были продувные, от реки несло лютым холодом, а по асфальту — поземкой, но под мостом уже чернели полыньи, натопленные всегда врывающимися в Москву под Сретение оттепелями с опьяняющим весенним солнцем, с тетками с подснежниками и фиалками на углу Тверской и Охотного, с нежными волнениями крови и невольными и невинными и столь чреватыми в будущем ожиданиями счастья, жизни, любви…
Потом теток начали изводить, чтобы цветы в лесах не перевелись. Но перевелись и тетки, и цветы, и даже та наша любимая вечная Москва, в один не прекрасный миг ставшая «старой» и постепенно вытравляемой, выметаемой и выжигаемой вон наглой, бездушной и всесильной рукодельной «молодухой». Но до тех времен было еще далеко…
А тем временем бабушка быстро шла на Никитскую, в сторону Консерватории, словно прочерчивая будущие пути моей жизни, и, сама того не ведая, становясь исполнителем Божией прориси.
Там, у Никитских ворот прошло потом и мое детство, и отрочество, и юность, начавшиеся утренниками — концертами для детей по воскресеньям, кажется, после полудня, в Большом Зале Консерватории, куда стала водить меня мама с пяти лет или даже раньше. Как и те языки огня, так и очарование Большого Зала навсегда поразило мое сердце, и я сейчас скажу, почему. Но подлинной правдой это не будет. Маленькие дети так (как огонь и зал) запоминают отнюдь не материализованную реальность мира и его вещей, но их духовные субстанции, сущности, нечто невыразимое на земном языке, которое в понятиях иного мира, иного духовного измерения могут совсем даже не обозначать ни огня, как такового, ни зала, а вовсе другое…
Если б ребенок мог тогда перевести на слова свои духовные ощущения, он бы сказал. А теперь приходится говорить о широких, беломраморных, достойных человека, медленно поднимающих его в праздничную высоту, лестницах Зала. О его гулком акустическом просторе и «растворении воздухов», о его тепло-золотистом, как солнце Адриатики, бархате кресел, о его портретах — почему-то особенно любимых Мусоргского и Чайковского (хотя любимыми были и Бетховен, и Моцарт, и Бах, и даже Гендель). Кто бы мог тогда подумать что-то недолжное о красноте носа несчастного страдальца Мусоргского — музыка его вовсе не выдавала предательски его немощей, а вся сияла и звонила миру мощью русской силой и широты. Чайковскому было отдано тогда сердце за «Детский альбом», а вот Мусоргскому — за «Хованщину» и «Рассвет на Москва-реке», который человеку, имевшему счастье родиться почти напротив Кремля и въяве встречать эти рассветы с Каменного моста, не мог не сообщать в одну единицу времени всю русскую историю, начиная с «Повести временных лет», с Татищева, Карамзина, Соловьева и Ключевского разом, все русские картины и виды вместе, и в необозримых объемах — все о сокровенной тайне, о душе и о стыдливой в своем могуществе красоте Родины.
Уже потом, в отрочестве мне приходилось (в охотку!) бегать этими свежими, розовыми майскими московскими утрами — в полшестого и раньше — на ту же Никитскую, в Мерзляковский, чтобы успеть перед надвигающимся экзаменом, до начала занятий порепетировать в зале училища на концертном рояле.
Может ли что-нибудь сравниться с этими московскими рассветами — от Востока, по-за Кремлем возникающими и потом озаряющими и покрывающими всю Москву своей девичьей нетронутой красотой — розоватым прозрачным воздухом?
* * *
Кто сказал, что дети не любят слышать о страданиях? Кто сказал, что их надо от всего горького и скорбного оберегать? От познания пороков — да. Но боль другого человека нормальные, не загубленные духовно дети чувствуют намного сильнее и при том принципиально иначе (впрочем, как и все остальное), чем взрослые. Наверное, этот закон вне возрастной: воспитывает человека боль.
…С раннего моего детства мы с мамой любили вместе читать биографии художников (ведь мама была художник, это только на фронте она была хирургической медсестрой, а до фронта она училась у художественном училище, закончила же Строгановку уже после моего рождения — после войны), композиторов, их письма. И мне это было очень любо. Потому, что они, выплеснувшие в мир несказанные и сладко-мучительные для меня звуки, к которым бесчисленными нитями было повязано как Гулливер лилипутами мое сердце, звуками, выражавшими то, что не сводимо к слову (как личность несводима к природе человека), то, что слышат и чувствуют — не в музыке, а вообще в мире только дети, да и то не все, — они, давно скончавшие свой век, не люди, мне казалось, — но полубоги, становились мне тогда в мои пять-шесть лет настолько близкими, что я могла бы даже сквозь их парадные портреты в Большом Зале угадать следы их детских оспинок.
А болезни их душ я тогда еще не умела опознавать, как не опознавала и отражений этих недугов и страстей в музыке. Восприятие страданий другого было чистым, не подозрительным, безоговорочным. И даже много позднее это первоначальное детское отношение долго сохранялось: когда музыковедческая братия ловко пригвождала «к страстям» композиторов написанную ими музыку, я не уставала за них обижаться, хотя и не знала, что не от них же все-таки была нисшедшей эта музыка, они только «аранжировали ее».
…Неужели сиротливый и больной опавший лес, стоящий поздней осенью нагим, отражает какие-то несовершенства Творения?! И мне не хотелось никогда, чтобы кто-то клеветал на музыку. Человек — это одно. А творение его — другое. У великих и благословенных человеческих творений всегда есть подлинный Автор. Человек же только со-автор — специальная редчайшей породы дерева трость: слушающее и записывающее устройство.
«Отрыгну сердце мое слово благо, глаголю аз дела моя цареви: язык мой трость книжника- скорописца».
Вот тут-то и подумаешь, что не записать им было самой большой загвоздкой, а — услышать сердцем это «слово благо», этот тишайший Небесный голос. Но все это, конечно, имеет место только в том случае, если музыка рождается правильным, законным, божественным путем, то есть действительно бьет из неземных источников. Вот и Святослав Теофилович Рихтер отвечал, когда его вопрошали о творчестве и его фортепьянных интерпретациях, отвечал строго и четко, предупреждая инсинуации, что он никакой не творец и не интерпретатор, а только исполнитель того, что написано композитором. За этими словами стоит гораздо больше, чем простая житейская скромность. Рихтер знал, что такое есть — услышать композитора, познать записанное в его предельное глубине, полноте, избытке, в его прикровенной сути.
Иными словами, еще одно человеческое ухо (исполнителя) должно включаться в эту чудесную цепь. И оно слушает, это гениальное ухо — сердце скорописца: как сердце скорописца слушает Небесного Автора…
* * *
Спасибо моей матери, научившей меня благодаря этим погружениям в превратности художнических судеб (чем не прообраз житий?) жаждать и стремиться к познанию человека в максимально доступной его глубине, — к молитвенному с ним общению. Ведь познание — это соединение с познаваемым, как сказал кто-то из древних. Но такое познание-соединение возможно только в любви. А истинная любовь — это уже молитва, любовью рожденная, и любовь преумножающая.
Или еще проще: ты можешь и не быть высоким молитвенником, но в искреннем сердечном сострадании, или даже только готовности к нему, тебе открывается и путь познания-соединения: и с тем, кто живет на одной с тобой горизонтали — во времени, и с тем, кто живет на одной с тобой вертикали — в Вечности. Ведь искреннее, чистое, не лицемерно-вежливое сострадание — разве не есть уже хотя бы полмолитвы? Оно ведь не что иное, как разделенная не в помыслах ума, а испытываемая в ощущениях чужая боль. А способность носить чужую боль — это единственный путь к Единству, которое на самом деле и есть путь к Церкви (конечно, если сердце человека пребывает во Христе и живет он ради Христа).
Все это всем, казалось бы, доподлинно известно, однако мир погибает от жестокости, холода, эгоизма и безразличия. Как тот евангельский богач, не умевший и не хотевший (и не бывший уже даже способным!) отозваться сердцем хоть на миг на боль нищего Лазаря.
…Музыка меня доподлинно мучила уже в самом раннем детстве, но все-таки не так жестоко и безысходно, как природа, как окружающий мир, вечно томивший своими бессловесными вопрошаниями, призывами и предупреждениями. Что ему было надо от меня, этому лучу солнца, вдруг пробившемуся сквозь безнадежно унылую предсмертную тоску неба? Отчего из-за него начинали трепетать предсердия, словно что-то (или некто) в этом луче и что-то в области сердца в тайне от человека умело общались друг с другом на им одним только понятном языке…
И плывущие куда-то в легких бездонных небесах облака, их бесстрастие, их бесцельно-созерцательное передвижение… И тайная магия чужих — не моих — пространств… Почему я не могу вот сейчас же, в эту секунду, в единицу времени оказаться и там, и — там, и вдруг очутиться, как свой, среди других людей, в другом городе, в их недосягаемом и желанном для меня (подлинном) мире тепла и уюта… И там, среди «проносящихся» ночью — мимо поезда — огоньков украинских хат, в этих, чуть различимых в лунном тумане балок и лощин, куда секунду назад сползал банями и сараями хутор, успевший навеки завлечь своей чудесной тайной к себе мое сердце…
И вообще, почему для меня была так вожделенна так притягательна чужая жизнь? Почему я жаждала, но не имела права туда проникнуть и сразу единым мигом прожить и познать всю эту другую человеческую жизнь?!
А мне хотелось быть везде…
Ну, а музыка все эти невнятные и настойчивые вопрошания переводила на язык человеческого сердца, несколько все упорядочивала в земных измерениях, снисходя к немощи человеческой, разрешала их, как разрешается доминанта в тонику, даже насыщала чем-то сродным жаждущее сердце, говоря ему что-то от имени облаков, вод и далей и других жизней. Думаю, это была самая настоящая «обратная связь» человека и Творения и, дерзну сказать, человека — как творения — и его Творца.
Все это возрастало в детском сердце до избыточных масштабов, до какого-то исполинского звучания…
Быть может, этот мысленный оркестр играл что-то из Брамса… Что-то яркое, волнующее, пылкое и всеохватное, и, тем не менее, по воле Великого Дирижера сохраняющееся в должных рамках неизменной и неоспоримой сдержанности, гармонии, и устойчивости красоты.
* * *
Итак, близился к концу февраль 1945 года, уже наворачивали мартовские холода, но мы с бабушкой пешим ходом спешили из Замоскворечья, мимо Консерватории (о рояле и Консерватории я уже рассказала) — в Брюсов переулок…
Там был и поныне есть древний храм Воскресения Словущего что на Успенском Вражке. Почему-то именно в этом святом храме бабушка и вознамерилась окрестить меня с именем святой Великомученицы Екатерины…
Екатерин в нашем роду было к тому времени всего две: моя бабушка и моя прапрабабушка Екатерина Осиповна Микулина — в девичестве Гортензия де Либан, дочь французского виконта Жозефа де Либана, бежавшего в Россию в начале XIX века, и здесь оставившего потомство, о котором мне достоверно известно совсем немного: о моей прапрабабушке Гортензии и о ее брате Александре.
От прабабушки Гортензии (Екатерины) остался у меня ее аттестат с отличием, старинный, с сургучной печатью, полученный ею в городе Казани в 1852 году по случаю окончания Института благородных девиц, а также несколько старинных французских книжек из ее библиотеки, и дагерротип, где она снята с маленьким сыном Сашей (моим прадедом) на коленях. Это было уже примерно в 1862 году. Жить Екатерине Осиповне оставалось совсем немного. Сашеньке было 3 года, его братьям Иосифу и Дмитрию немногим больше, когда Екатерина Осиповна скончалась. Осталась еще самая маленькая сестра Манечка, — Мария Александровна Микулина. Мне она доводилась прабабушкой, — и я еще ее застала, и даже пожила рядом с ней в детстве в родовом гнезде Орехове А после смерти тети Мани долго занималась по оставшимся от нее замечательным старинным нотам и музыкальным учебникам.
Тетя Маня была великолепная музыкантша, учительница музыки, преподававшая в Туле, Бердянске, и, кажется, в районе Нового Афона — во всяком случае, она там некоторое время жила. Тетя Маня училась в Московской Консерватории у Сергея Васильевича Рахманинова, а перед тем — в Мариинском Училище благородных девиц, что на Софийской набережной в Москве, куда в свое время и меня — не зная того, что идет по стопам тети Мани — своей двоюродной бабушки, повела меня мама 1 сентября в первый класс школы номер 19.
Никто у нас действительно не помнил, что именно в этом прекрасно сохранившемся особняке XIX века было раньше Мариинское Училище, и что именно там воспитывалась с детских лет сиротка Маня Микулина. Узнала я об этом много лет спустя, да и то случайно, когда перечитывала старинную семейную переписку XIX века, и на конвертах, адресованных маленькой Мане, увидела адрес Института: и Софийскую набережную, и номер дома. Навела справки, и все подтвердилось…
Совпадение это меня тогда очень озадачило. Как жаль, думала я, что в детские годы, учась в школе в этом удивительном и прекрасно сохранившемся здании, я не знала, что лет шестьдесят до меня там долгие годы жила и училась милая, осиротевшая в таком раннем возрасте, Манечка — моя прабабушка. Сироткой так и оставшаяся. Я помнила ее уже очень пожилой, чуть ли не под 80 лет. Высокой, худощавой и прямой, с поистине институтской выправкой, в какой-то странной одежде. Она носила выцветшую или застиранную до бела толстовку (или это была гимнастерка?), старый дореволюционный, судя по медной пряжке с орлами, военный широкий кожаный ремень. Длинную до башмаков узкую, тоже выгоревшую до бела, юбку. Грубые башмаки или сапоги. Она, конечно, никогда не была военным человеком, и к властям никакого отношения не имела. Это был зрак ее бедности и ее мужества, ее отреченного одинокого жития и терпения.
У тети Мани никогда не было своей семьи. Всю жизнь она действительно преподавала музыку где-то в провинции. Всей ее «семьей» был большой черный кот, который всегда сидел на ее высоком плече, сверкая зеленым глазом. Тетя Маня была молчалива, а я слишком мала, чтобы суметь с ней сблизиться. Я и боялась ее, и жалела. Мне казалось, что с ней была связана какая-то тайна. И к этой тайне меня нестерпимо влекло. К тому же у тети Мани были какие-то необычайно интересные предметы: старинная латунная складная лупа, цейсовский бинокль, и эти Юргенсоновские ноты… Но она не разрешала, а бабушка не пускала меня в ее крохотную комнатку под лестницей Ореховского дома. Сейчас, спустя столько лет вспоминая ее, я жалею ее еще больше, и недоумеваю, почему она держалась как-то особняком?
…К тому времени, когда я узнала, что пришла в то же учебное заведение, которое закончила моя прабабушка, уже и мои собственные дети окончили эту же школу № 19 (правда, переехавшую в другое здание). Но здесь уже преемственность была несколько формальной, скорее юридической — школа сохранила свой номер, даже некоторых прежних учителей, свой архив, но уже все в ней было новое… Но я-то помню ее такой, как она была и при мне, и при тете Мане: высокие потолки, великолепные паркеты, всегда начищенные и очень скользкие — не раз приходилось мне растянуться на бегу в широких школьных коридорах, похожих на актовые залы. Все там было строго и чинно. И учительница моя первая — Мария Петровна, — была строга, пряма, и выдержана, как и тетя Маня. У нее были чисто и просто уложенные седые волосы, тонкое золотое пенсне, классическая белая блузка. Это была настоящая дореволюционная русская учительница — образованная, строгая, никогда не фамильярная с девочками (тогда еще девочки учились отдельно). В ней было подлинное высокое достоинство педагога: не неприступность, не сухость, не злобность, которой так часто в наши времена подменяет педагогика подлинную святую воспитательную строгость. И мне так хотелось бы думать, что и Марья Петровна, как и тетя Маня, тоже была выпускницей этого училища, и что ей было, наверное, отрадно было до конца дней трудиться в этих родных стенах. Ведь прежние институтки на всю жизнь сохраняли привязанность к дому своего детства, отрочества и юности. И вот чудо! Совсем недавно мне случайно попались на глаза фотографии 1912 года из альбома, посвященного Мариинскому училищу и там я увидела лицо своей первой учительницы — Марии Петровны. Значит она преподавала еще тогда в Училище, а когда оно превратилось в школу — Мария Петровна не ушла. К моменту моего прихода в первый класс ей было примерно под 70 лет…
Кстати, и музыка моя началась здесь же, на Софийке: внизу в подвальном этаже бывшего Мариинского училища располагалась и музыкальная школа, в которую меня привели очень рано. Там были пережиты первые страхи перед первым выступлением на детском концерте, первые волнения и переживания неудач, первая забитость от не любившей и подавлявшей меня учительницы (но я-то ее обожала!), первые надежды на то, что все-таки музыка и мне раскроет свои любящие объятия…
Но впрочем, надо ли забегать вперед? О тете Мане, Марии Александровне Микулиной, еще будет рассказ в свое время, а пока — продолжение о крестинах…
На фото — воспитанницы Мариинского женского училища. Мария Петровна — пятая справа
…Прапрабабушка Гортензия стала Екатериной, приняв Православие перед венчанием с моим прапрадедом статским советником, дворянином — из Рюриковичей, потомком князей Микулинских-Тверских, о чем свидетельствовали записи в древней Бархатной книге, Александром Федоровичем Микулиным.
Отчего именно это имя было выбрано для девицы Гортензии, я не знаю. Других Екатерин в нашем роду не было. Мою бабушку назвали в честь ее бабушки Екатерины-Гортензии. Так же и меня: бабушку мою все очень уважали и любили, и, наверное, надеялись, что внучка, повторив ее имя, будет на нее похожа и колею не испортит…
Вот уж более сорока лет, как нет на этом свете моей крестной, моей бабушки, моей воспитательницы, и вообще никого из моих старших родственников здесь уже нет. И мне теперь не у кого спросить не только о том, как и почему выбиралось мне имя, но еще и об очень и очень многом. Например, почему же бабушка не пошла крестить меня поближе — ведь было так холодно, скажем, на Якиманку, в храм св. мученика Иоанна Воина… В те годы настоятелем храма был хорошо знакомый нашей семье еще по Ставрову замечательный батюшка — протоиерей Александр Воскресенский. Не пошла бабушка почему-то и на Ордынку — совсем рядом! — в храм Всех Скорбящих Радости. Но пошла она через Каменные мосты к Никитской, в Брюсов переулок именно в эту церковь — Воскресения Словущего.
Не потому ли, что примерно в то время в Воскресенском храме проводились реставрационные работы и, возможно, или сама бабушка участвовала в них, или ее хорошие знакомые там трудились? Понятно, что в те годы крестины должны были пройти тихо, под шумок, а это можно было обеспечить только там, где были близкие люди.
Или так: этот храм еще называли тогда «театральным»: там пела Нежданова, там служил известный и очень чтимый в Москве протоиерей Николай Бажанов — настоятель этой церкви, окормлявший знаменитых московских театральных старух: А. А Яблочкину, Е. Д. Турчанинову, В. Н. Рыжову — его даже называли театральным священником. А бабушка еще хранила — со времен Николая Егоровича, близкого друга Гликерии Николаевны Федотовой, — старые театральные связи. Многие театральные небожители Брюсова переулка были добрыми знакомыми и друзьями нашей семьи, во всяком случае, в лице Александра Александровича Микулина — бабушкиного любимого младшего брата, конструктора, академика и большого театрала.
Почему именно этот храм был выбран для крестин, бабушка никогда мне потом не говорила, а я и не спрашивала. И про крестины-то знала лишь по брошенным вскользь репликам моей мамы, что вот, мол, какая молодец бабушка была… А еще по маленькому старинному золотому крестику, который, увы, был не на мне, а лежал в маминой шкатулке. А шкатулкой этой я могла играть каждый день: там были разные пуговицы, крестик, какие-то совсем непонятные вещицы, одно-два колечка, разрозненные бисеринки и дешевые разноцветные бусы, которые привез отец для мамы из Германии (отец был неосознанным нестяжателем). Все это было предметом моего ненасытного ежедневного любопытства и любви. Особенно большие пуговицы. О крестике я спрашивала: что он такое, зачем. А мать, со свойственной ей во всю жизнь блаженно-детской простотой отвечала: «Это твой крестильный крестик». А что я знала о крестинах? Ничего. Не знала и о крестике, что его можно и должно носить на груди. Так он и продолжал жить в шкатулке, а потом, когда я уже училась в школе, крестик как-то незаметно исчез. И я не помню, чтобы его очень разыскивали. Кто-то взял, — говорила мама. Так я и осталась без крестика вплоть до 1980 года, когда, будучи в командировке на Псковщине, купила в Псково-Печерском монастыре свой первый «сознательный» крест, чтобы носить его, не снимая, всегда. После этого события, жизнь моя понеслась стремительнее. Стали умножаться скорби, а вместе с ними — и потребность переосмысления жизни. Иначе было бы не устоять…
* * *
Однажды, сколько-то лет спустя, листая церковный календарь, я словно в первый раз увидела в нем день своего рождения. Я просто перечитывала имена святых, чья память праздновалась в тот день. Эти святые имена мне давно уже были хорошо известны, но мне все что-то еще хотелось найти. Какие-нибудь подробности, знаки, и тайные мне указания… И — нашла: удивительное совпадение, которое до того момента почему-то ни разу не бросилось мне в глаза, — имен святого Благоверного князя Георгия Всеволодовича Владимирского и преподобного Кирилла Новоезерского — с именами моих сыновей — Георгия и Кирилла. Впервые тогда почувствовалась полная прозрачность собственной (и вообще человеческой) жизни и ее управляемость, предсказуемость, зависимость ото вне, словно это и не моя собственная была жизнь, а я лишь была ее хорошим или, скорее, весьма плохим исполнителем.
С ужасом вспомнилось и давно забытое мною собственное бездумное легкомыслие, когда после рождения второго сына Кирилла, на удивленные возгласы знакомых (тогда и второго ребенка родить было для многих в диковинку), с легкостью бросала в шутку: «…А Мефодий в уме!», мол, если будет третий, тогда еще более диковинным именем назову (а в те годы и имя Кирилл еще считалось редким). И вот чудо, вот урок безумному человеческому бесстрашию: спустя тридцать лет, в 2000 году, когда Церковь прославила Собор новомучеников и исповедников Российских, появилось в календаре того самого дня, причем следом за святыми Георгием и Кириллом, новое святое имя: священномученик Мефодий, епископ Петропавловский.
А от этих первых поразивших меня «совпадений» потянулась ниточка и к другим. Вспомнила и свое рождение в канун празднования иконе «Взыскание погибших», и крестины — теперь я уже не сомневалась, что бабушка — сознательно или бессознательно — по какому-то внутреннему от Бога наущению, а внешне, возможно, по каким-то сугубо частным земным мотивам, понесла крестить меня именно в тот храм, где хранилась (и по сей день сияет миру) эта возлюбленная москвичами чудотворная святыня — икона Пресвятой Богородицы «Взыскание погибших». Позже мне уже часто встречались на перепутьях жизни упоминания этого чудотворного образа Богоматери. Нашла я упоминания и в семейном архиве, в перипетиях судеб моих предков и родных, о чем свидетельствовали воспоминания, записи, документы. Эта икона, наряду с Казанской, считавшейся покровительницей рода, была особо чтимой иконой в нескольких поколениях нашей семьи.
«Взыскание погибших»… Какое чудное имя пожаловала Царица Небесная Своей древней иконе, просиявшей еще в VI веке в Византии спасением от вечной погибели раскаявшегося грешника — инока Феофила, а затем более чем через тысячу лет явленной в России, где Пресвятая Богородица спасала тех, кто, молясь пред Ее образом, призывал Ее в самых крайних, безнадежных обстоятельствах — в неизлечимых болезнях, потеряв путь в бездорожиях жизни…
К Ней прибегали отпетые пьяницы, измученные матери с мольбами о заблудших детях, всеми оставленные сироты. А в народе почитание этой святыни связывали также и с поминовением усопших, нуждавшихся в сугубом предстательстве и заступлении Матери Божией. Наш Московский образ «Взыскания погибших» из давно разрушенной Христорождественской церкви в Палашах, откуда потом икону перенесли в храм Воскресения Словущего что на Успенском Вражке, прославился чудесной помощью одному благочестивому вдовцу-москвичу, дошедшему до края нужды и уже не имевшему возможностей устроить судьбу своих детей-сирот… На полях этой иконы были написаны образы небесных покровителей прежнего владельца: святой мученик Мамант, апостол Филипп, святая праведная Анна, святитель Николай, преподобномученица Параскева и великомученица Екатерина.
Не случайно и то, что самая первая в Москве церковь в честь иконы «Взыскание погибших» была освящена в 1835 году при Александровском сиротском училище.
И все же особую благодатную силу Свою явила Матерь Божия чрез свою икону «Взыскание погибших» в XX веке, когда в адских безднах атеизма, без веры и надежды на Жизнь Вечную начали погибать сотни и тысячи людей. Вот тут-то Пречистая Матерь Божия и пришла на помощь погибающим. Она призывала их к покаянию, Сама становясь их верной Наставницей, Заступницей, и Путеводительницей ко спасению…
* * *
«Пенять на случай — покойный ответ для людей, которые труд рассуждать почитают излишним, и боятся, чтобы не узнать чего необыкновенного, или чтобы не встретиться с Провидением».
Можно ли было, встретившись однажды с действием Промысла Божия в своей или в чьей-то иной судьбе не принять в сердце эти удивительные совпадения и знаки, не пересмотреть в их свете заново и свою жизнь, и те скорбные пути в никуда, по которым уходили от Бога в начале XX века и в даже еще раньше — в XIX веке бывшие до нас, лишившие Небесных опор не только себя самих, но и своих потомков, много пострадавших под тяжким наследством богоотступничества; не задуматься о своем изначальном предназначении, о путях истинных и ложных; не увидеть в последствиях — причин: нашего мало — или полуверия, которым жестоко болела Россия в позапрошлом веке.
Вот так постепенно и стали проступать, казалось, бесследно стертые следы Божественной канвы, которую ткет Промысл Божий перед приходом в мир каждого человека. Эти следы вели в глубины и собственного существования, и в древнейшие истоки рода, в сокрытые в сумраке тысячелетий корни огромного древа, на котором каждому листу был дан свой рисунок, свой чертеж. Это было странное и удивительное древо: эти непохожие друг на друга узоры листьев каким-то непостижимым образом оказывались связанными и сплетенными с рисунками других листьев, а все вместе — со стволом, и, перетекая сквозь него, уходили затем в корни, в начало, в глубины земли-питательницы, и даже еще глубже.
«Без знания истории, — писал В.О. Ключевский, — мы должны признать себя случайностями, не знающими, как и зачем пришли в мир…».
Но разве классическую историю фактов, событий и поступков имел в виду русский историк? Или разумел он нечто большее, — мистическое, сакральное, сущность жизни как непрерывного потока, а человечество, как единые воды, единую реку со множеством притоков и рукавов, старых и новых русел, где-то переполненных живой влагой, а где-то иссохших. Всматриваясь в эти воды можно было найти и следы своего пути-русла, и то, когда и отчего это русло изменило свой исконный путь и начало мелеть и высыхать. И можно было даже, пока не поздно, попытаться что-то исправить… в настоящем. Но в прошлом? Мог ли бы кто-нибудь исправить прошлое: улетевшее слово, недобрую мысль, недолжное чувство, поступок, цепь малодушных измен своему от Бога данному призванию, потерянные впустую, а значит, и во грех, дни, месяцы, годы, — все это, содеянное не только нами, но и бывшими до нас, давно ушедшими, — разве можно было увидев все это в зеркале вод, приостановить, исправить, вылечить?
«Запомни, веточки очищают корни», — сказал как-то однажды моей дочери-подростку наш духовник, свидетельствуя о том, что закон духовный, в отличие от уставов земных, обратную силу имеет. Как просто! Ведь каждую весну мы столько лет вновь и вновь убеждались в правоте этих слов в саду, где с завидным постоянством вскипала по весне резвая и здоровая зелень на обрезанных по осени кустах. Тут-то и становилось понятным и то, какой ценой обновлялась жизнь, и кто должен был стать этими веточками, готовыми предать себя в любящие Руки под очистительный нож. И Кем был Сам Великий Садовник…
Кормящий ландшафт
Пока бабушка была в силах, все мое детство мы каждый год уже в апреле уезжали с ней в деревню Орехово — наше старинное родовое гнездо, и жили там до поздней осени. И Большая Полянка, и Замоскворечье, и Орехово были и навсегда остались нашей родиной, нашим «кормящим ландшафтом» на этой земле, как сказал бы Лев Николаевич Гумилев, замечательный русский ученый, открывший законы возникновения, развития и угасания этносов. В основу этого учения был положен постулат о «привязанности» этноса к природной среде его обитания, к своему «кормящему ландшафту» — закон неразрывной, кровной, смертной связи человека (и рода, и этноса, к которому он принадлежал) и места его рождения и жизнедеятельности. Родная природная среда кормила, воспитывала и формировала неповторимый облик этноса (частью которого был род), неповторимые черты и особенности поведения, передававшиеся по наследству, от стариков и матерей — к детям. Жесткая связь народа с кормящим ландшафтом, выработка традиций и стереотипов поведения, необходимых для благополучного существования именно на этом месте, рождение в этом народе людей творческих, концентрирующих и выражающих его неповторимый, отличный от соседей облик — по Гумилеву — это и есть Родина. Сочетание этих координат — родной земли, бережно хранимых живых традиций, цветение и плодоношение их в деятельности творческих личностей, выражающих душу этого места и этого народа, и превращает Родину в Отечество.
Русский былинный эпос сохранил множество сказаний о том, как мертвого богатыря спасала и возвращала к жизни своими магическими соками и энергией родная земля. И о том, как разлука и отлучение от родной почвы неминуемо приводили к истаиванию в человеке его самобытности и его творческих сил. Память, конечно, могла поддерживать и довольно долго в человеке духовную связь с родиной, поскольку человек был все-таки на ней рожден и ею вскормлен. Но вот уже его дети и внуки — следующие поколения странников — одной памятью, чтением и рассказами о своем «кормящем ландшафте» насытить свою душу уже были не в состоянии. Начинал действовать неумолимый закон связанности человека (рода и этноса) со своим родным кормильцем-ландшафтом, вне которого и человек, и род, и этнос начинали терять свою самобытность, свое лицо, свою неповторимую и единственную ипостась на этой земле, свое самостоянье. Ту самую «любовь к отческим гробам» и «любовь к родному пепелищу», о которой еще задолго до Гумилева сказал Пушкин, утверждавший, что «На них основано от века / По воле Бога самого / Самостоянье человека / Залог величия его».
А вслед за утратой «самостоянья» — живой связи со своим «кормильцем», вступала в действие новая и неотвратимая напасть — обрыв «сигнальной наследственности» — передающихся по наследству преимущественно от старших к младшим, от матери к детям — путем подражания — традиционных особенностей поведения. Не «я так хочу», но переданных от старших, от старины устойчивых условных поведенческих рефлексов и реакций на мир.
Феномен «сигнальной наследственности» или, проще, негенетической преемственности был впервые открыт генетиком М. Лобашевым, пронаблюдавшим и описавшим процесс заимствования потомством жизненно важных навыков от старшего поколения. Это открытие широко использовал в разработке своей теории этноса и Л.Н. Гумилев. По его мнению, кормящий ландшафт и сигнальная наследственность и были теми условиями, при помощи которых формировались неповторимые и устойчивые во временах лики этносов. А в отрыве от родной земли, от семейственных и родовых связей и этносу и даже отдельному человеку сохранить свою самобытность, свое лицо, сотворенное и запечатленное в традициях поведения, в непосредственных реакциях и восприятиях мира, преемственно передавамых «из рода в род», было невозможно.
Теряли лицо, а затем самих себя и свою жизнь многие, пребывавшие ранее в пространствах истории этносы. Они растворялись в других «водах» и «течениях» духовно и метафизически, а вслед за тем неминуемо утрачивали и свою землю, как физическую реальность, превращаясь в этносы-бомжи, чтобы вслед за тем прекратить и свое собственное самостоятельное существование на земле.
* * *
После кончины бабушки и ее сестры — Веры Александровны Жуковской связь с Ореховым — родовым нашим гнездом довольно скоро прервалась — превращенное в музей и зажившее своей новой жизнью под управлением чиновников «от культуры», оно, казалось бы, уже не нуждалось в нас. Но мы-то не могли жить без него! Такая пронзительная любовь к родине была всегда особенностью нашего рода. Помню, последние предсмертные годы бабушки, когда из-за тяжелой болезни она не могла выходить из дома, нередко из уст ее я слышала не жалобу, — ее мужественная душа не знала ни ропота, ни жалоб! — а какой-то стон и боль: «Только бы одним глазом, хоть на минуточку увидеть Орехово!». И бабушкиной боли вторило мое сердце: ведь все свое детство я прожила почти безвыездно в Орехове и то, что чувствовала она, то чувствовала и я.
…Уже в середине марта, по погоде мы с бабушкой начинали собираться в Орехово. Вечерами, засыпая, я слушала приглушенные разговоры о том, как и на чем перевезти в Орехово шифоньерку, что взять из продуктов, надо ли купить Катюшку новые ботиночки… А потом появлялся под нашими окнами старая послевоенная кряхтящая и пышущая бензиновыми парами полуторка, на которую погружался немногий скарб, ибо семья жила крайне скудно — ни знаменитое и почитаемое имя дедушки Жуковского, ни Сталинские премии дядюшки Микулина — все это в материальном отношении никак не касалось бабушкиной семьи, а потому на семь-восемь месяцев жизни в Орехове приходилось везти чуть ли не все московское имущество. А потом вместе с ним же возвращаться на зиму в Москву.
Мы с бабушкой устраивались в кабине. Я — у нее на руках в предвкушении наслаждения дорогой. Но она тогда была не быстрой — часов шесть, а то и семь. И я засыпала… Когда же миновав знаменитые и страшные — «с волками!» — Оболенские леса, наш грузовичок приближался к ореховским «Сосенкам» — чудесному чистейшему и благоуханному приусадебному лесу и начиналось обсуждение, как ехать, напрямки или в объезд, и цел ли мост через овраг, и не раскисла ли дорога, — у меня замирало сердце, как будто меня ждала встреча с чем-то или кем-то невыразимо прекрасным и самым дорогим. Оно и сейчас так же замирает…
Что за магия была в нашем доме? Во-первых, запахи… Кто усомнится, что это были именно старинные запахи! Они не могли выветриться за какие-то двадцать с небольшим лет. Это были свои родные для дома запахи — живые струи былой отшедшей жизни: пахли страницы книг, дышал хлебом старинный буфет, как когда-то после войны благоухали дивным запахом только испеченного хлеба даже совсем пустые затертые от времени толстенные доски полок московских булочных. А потом этот запах вместе со старыми булочными исчез совсем и уже вновь никогда не появлялся. Неужели так изменился состав хлеба?! Или люди? Или жизнь?
Особенные запахи жили во флигеле, где были какие-то заброшенные чуланчики с паутиной и вечно жужжащими пленницами-мухами. Какой-то неизъяснимый запах жил в почти пустом флакончике от одеколона, который стоял на тумбочке у кровати прапрабабушки Анны Николаевны Жуковской. То, что в нем оставалось на донышке, загустело и затвердело и совсем не излучало запаха духов. Что-то горьковатое, щемящее, какой-то слабый привкус мускуса поражал чуткие детские ноздри, проникая до самых глубин сердца. И старые мастерски засушенные букеты из колосьев, ковыля и каких-то неузнаваемых растений в старинных фарфоровых вазах, и этот флакончик от духов, которым последний раз наверное, пользовалась моя прапрабабуля еще до Первой Мировой войны, и опустевшие старинные шкатулки со множеством отделений и остатками муаровой подкладки, где так хотелось найти случайно забытую пуговицу или монетку, или обрывок письма, оставшегося от тех времен, и картина, простреленная пулей, с которой была связана давнишняя семейная история, и древняя икона в позолоченном окладе на бабушкином прикроватном столике, — все в глубокой тишине говорило со мной, и моя детская душа становилась, как у Тютчева, живым элизиумом теней… Она не могла примириться с тем, что в доме никого, кроме нас с бабушкой нет, что живая жизнь этого дома ушла безвозвратно и что это непоправимо.
Как же так, — мучилась душа, — дом есть, остались какие-то вещи, такие знакомые, хранящие семейные запахи, а людей, которых невозможно отделить от стен этого дома — нет! И душа моя неустанно искала хотя бы какие-то их не смытые годами следы…
Детский глаз видит мир зорко и близко, крупным планом. Стебелек цветка, огромные старые кусты смородины — не помню ягод, может, они уже и выродились к тем годам эти кусты, но какой чудный, крепкий смородиновый дух шел от листьев! Старое крыльцо с гранитными замшелыми камнями ступенек и боковин, а в камне выбоинки, обросшие мхом. А в выбоинках — вода, прозрачная, то ли после вчерашнего шумного ливня, то ли роса. А в сенях — прадедовский токарный станок. Все мужчины в семье имели золотые руки и по старинной дворянской традиции обязательно с детства обучались ремеслам. А на бывшей крокетной площадке, заросшей травой, после покоса становились видны следы давным-давно сделанных разметок, оставшихся от тех времен, когда здесь играли в крокет и в городки. И так было каждый год: я все искала и искала следы ушедшей ореховской жизни, к которой я без сомнения была причастна всем своим сердцем, всем существом и всей своей природой, — а вдруг найдется среди этих следов записочка, оставленная кем-то для меня?
…Старинный деревянный дом, запущенный и буйно заросший лопухами, крапивой и лесными цветами сумрачный парк, аллеи под сводами вековечных лип, пропускающих на эти заросли лишь редкие солнечные блики, беззаботно играющие в пятнашки в соответствии с волнениями ветра в кронах… Давным-давно опустевший парк, таинственный и невообразимо печальный, всегда о чем-то своем молчащий или тихо оплакивающий ему одному уже только известные и дорогие утраты. Всегда темная и влажная от недостатка солнца, покрытая зеленоватым мхом земля.
Таким я помню этот парк.
…Со временем сердце стало смиряться с тем, что родины нашей для нас нет, нет отчего гнезда, очага, вокруг которого всегда собиралась семья, который грел и хранил одиноких стариков-потомков и единственное малое дитя в трудные и голодные годы. А вместе с тем пришел ко мне часто повторяющийся сон…