Глава 5. Два языка во утробе твоей
Глава 5. Два языка во утробе твоей
«В начале жизни школу помню я…». Помню в самом начале моей церковной юности — иным это время я и не мыслю, потому что именно эта серединная полоса жизни, пригнетенная долу неподъемными скорбями, искушениями, ошибками и цепной реакцией трудностей, была для меня в то же время как первый ликующий небесный просвет весны, как второе рождение и пробуждение сердца, как «осуществление ожидаемого» (Евр.11:1) и уверение в невидимом.
До тех пор я жила с покорно усвоенной мыслью, что в э т о й жизни никаких «осуществлений» быть не может (во всяком случае для меня), разве что в редком и дивном, случайно ниспавшем откуда-то с пренебесных вершин в нашу никчемность подарке-сне, после которого день-два ходишь очарованным и охмелевшим, а потом возвращаешься, как ни в чем ни бывало, «во своя си».
Оказалось, что может быть такое, еще как может.
…Я тогда провинилась. Уверенная, что действительно нуждаюсь в отдыхе, однажды сама в себе решила, что в субботу останусь дома и не пойду в храм ко всенощной. А на другой день после литургии Духовник подозвал меня к себе. В ту первую пору моего погружения в «правильную», как он выражался, церковную жизнь, Духовник очень тщательно и строго приглядывал за мной, зная как опасно, особенно для таких, как я, расслабляться, жалеть себя в усталостях и болезнях, давать волю своему не только унынию, но даже и печалям. Он хотел, чтобы я не просто постигла греховную подоплеку этих безбрежных печалей, но преодолев, пришла к более глубокому пониманию смысла жизни, который всегда очень прост — доверие и послушание Богу… Хотя, ох как, труден путь к этому послушанию.
«Мы не свои», часто и в е с е л о повторял Духовник это слово апостола Павла (1Кор.6:19–20), а вслед за ним и Блаженного Августина: «Для Себя создал Ты нас, Господи, и не успокоится сердце наше, пока не найдет Тебя».
Но как это — «успокоится, когда найдет»? Эти слова тогда еще не узнавались мгновенным откликом сердца, потому что отклик может дать только свой собственный, пусть еще малый, но уже подлинный д у х о в н ы й опыт.
За мое саможаление и пропущенную всенощную Духовник метнул в меня свой знаменитый грозный взгляд и жесткое отеческое слово, которое, в отличие от упомянутых предыдущих, тут же отозвалось в моем сердце: «Смотри, погаснет огонь!». Духовник прекрасно знал (и я уже тогда это и сама понимала), что первый Божий призыв, как вспышка огня, мощно влечет человека к Богу, но если не возгревать в себе ревностно и с большим напряжением этот огонь, он быстро опадет.
Но вот в чем тут была загвоздка: сердцем-то я от слов его похолодела (пребывающее в покаянии сердце быстро вырабатывает условный рефлекс о ж и д а н и я всезаслуженных нами Божиих гроз), но ответила-то ему п р о с е б я совсем иначе (так часто бывало — Духовник мне вслух что-то говорит, а я ему тут же лихо п р о с е б я возражаю, хотя и знаю, что он «молчание» мое, скорее всего, слышит и даже слышала сама, к а к он его слышит…).
«Ошибаешься! — восперечила я ему п р о с е б я, — вовсе не вспышка огня привела меня сюда, а огонь, который всегда был со мной, даже тогда, когда я не догадывалась о его существовании. Теперь же я знаю, что был он со мною всегда, и что такой огонь не может вот так загаснуть…».
«Смотри… «От Господа стопы человеку исправляются» (Пс. 36:23), — сказал мне тогда духовник. И был, разумеется, прав.
Знал ли он действительно то, что не вспышка, но стена огня стояла за моей спиной, и дорогу назад она навсегда выжгла? Вот вопрос, который меня тогда занимал. Никакие милые сердцу картины детства и дорогих близких, ни реальная тогдашняя оставленность, — всегдашняя причина душевных ностальгий, ни воспоминаний о былом, когда еще были все живы — и люди, и надежды, ни искушения лотовой жены, жаждущей оборотиться ко временам полноты своей земной жизни с ее теплыми радостями: «Не поздно, ты можешь еще посмотреть / На красные башни родного Содома, / На площадь, где пела, на двор, где пряла, / На окна пустые высокого дома, / Где милому мужу детей родила» — уже не имели надо мной силы.
Ужас возвращения в прежнее, в жизнь без осязаемого Его присутствия, без предания себя в руки Его, без упования на Него и только на Него, жизнь в постоянных полубессознательных поисках ответов среди сотен тысяч суррогатных вариантов, предлагаемых безумным и самонадеянным миром, тупики сердца и ума, — все это вырастало в огромный и страшный соляной столб, воплощающий для меня ужас обычной человеческой жизни, в которой люди сами себе «свои», а не Его.
И только отдельные редкие точки высвечивались вдали: там и те, где и когда не заметить присутствия Его Промысла в моей жизни и в жизнях рядом было просто никак невозможно…
* * *
Не было человека, который бы взяв за руку, подвел бы меня к вратам храма, или хотя бы сказал душеспасительное слово, хотя кому-то рядом везло на таковых чудных посланцев. Хранилась дома большая Синодальная церковно-славянская с русским переводом Библия, кстати, она была чуть ли не единственным, что удалось спасти из дома бабушки Веры в Орехове. Ее привезла мама. Я открывала ее и читала наугад. Была русская литература. Возможно, было что-то еще, что трудно определить, но что можно было бы назвать почвой. Духовник же всегда говорил о нас, людях, вернувшихся в Церковь во второй половине XX века, как о вымоленных предками. Боюсь исказить его мысль, но в свое время я поняла ее так, что они каким-то образом вымаливали нас там, чтобы мы, вернувшись к Богу, смогли своими молитвами помогать в свою очередь им, там жаждущим теперь уже нашей молитвенной помощи… Как бы то ни было, мне передалось от него это его святое слышание нашей связи с отошедшими ко Господу, их воздыханий и беззвучных прошений.
«Мы не свои»… В свете этого слова не возможно было не думать об истаивании нашего рода. Четыре сына было у прапрабабушки Анны Николаевны Жуковской. У старшего Ивана было двое детей — сын и дочь. Сын Георгий погиб в Цусиме в 21 год бездетным, дочь Мария, хотя и вышла замуж, но детей не имела — она была «обетная монахиня» — ее мать, когда она только родилась, уже обещала одну из своих дочерей Господу. Машура и стала монахиней — игуменией Русского Елеонского Вознесенского женского монастыря в Иерусалиме.
У Николая Егоровича было двое внебрачных и усыновленных детей — Елена и Сергей — но они почти одновременно с ним безвременно скончались очень молодыми. Дочь — от скоротечной чахотки, сын Сергей — в 24 года от перитонита.
У Валериана Егоровича, женатого, детей не было. Младший Володя, умер от дифтерита в 19 лет. Старшая дочь Мария — после неудачного сватовства приняла обет безбрачия, скончалась девушкой, живя только для семьи. И только самая младшая — Вера Егоровна оставила потомство — мою бабушку Катю, ее сестру Веру и сына Александра. Бабушкиным единственным потомством стал автор этих строк. У Александра родился сын — тоже Александр, у которого в свою очередь родилась одна дочь София.
Вот и все… И разве не Божиим перстом были положены все эти пределы? И разве случайно то, что осталась одна бабушкина внучка, которой бабушка смогла оставить архив и память, но сыновьям потомства в продолжение рода Бог не дал. А внучка была «попущена», возможно, вот ради этого самого помянника, а он, возможно, ради какого-то поучения, которое нужно было вынести из истории рода, и сохранить для других. Вопрос в том — какое?..
Размышляя над этим вопросом все чаще мне стала приходить на ум антиутопия Брэдбери и 451 градус воспламенения бумаги. Для чего-то и для кого-то, значит, должны быть записаны и сохранены и наша родовая память, и уроки жизни, о которых она говорит еле слышно в наших сердцах. Значит, еще не конец? Значит, Бог благословляет наши труды по осмыслению жизни — и своей собственной, прежде всего, но и не только своей, потому что мы — это не только мы, но и все, кто были до нас. А поскольку связь физическая людей строится не только по вертикали, но и по горизонтали, то мы — это все…
Но каким должно быть это осмысление? Конечно, молитвенное. В любви. Омовение молитвой человеческих жизней — ближних и дальних. Пока не поздно и для него, и для меня, ибо второй вариант ближе к Брэдбери. Тогда тем более следует торопиться, или, как учил замечательный старец схиархимандрит Серафим (Тяпочкин), у которого, наряду с другими духовными отцами окормлялся и мой Духовник, «поспешать неторопясь»…
* * *
Оборачиваясь назад вижу во всем водительство Божие, как Сам Господь вел, как Сам «пропускал» через жизненные «университеты», попуская глубокие и долгие испытания, чтобы сердце само познало и научилось великому смыслу тех апостольских слов: «мы не свои».
Как я, к примеру, обрела духовника? Я долго и слезно просила о нем, искала, приноравливалась к разным храмам, благо в то время мы переезжали с места на место; я вглядывалась и вслушивалась, и однажды приняла решение остаться в храме святителя Николая в Клениках, что на Маросейке, где все было овеяно для меня духом святого и праведного московского старца батюшки Алексия Мечева, потому что именно он — вслед за преподобным Серафимом Саровским и Амвросием Оптинским был одним из первых отцов, которые преподали мне самое первое и самое сильное ощущение духа Православия.
Я-то решила, но Бог рассудил иначе…
Со временем мне все чаще стали бросаться в глаза странные совпадения, свидетельствующие о том, что жизнь наша строится как бы по некоему тайному чертежу, который притом часто вовсе не совпадает с нашими желаниями. Вынужденная покинуть родное Замоскворечье, я долго пыталась каким-то образом вернуться туда жить. Искала разные пути и способы, но не получалось ничего. Зато география наших скитаний-переездов по Москве складывался словно по явному чертежу: к примеру, когда-то в юности начинала работать в школе у Серебряного бора. И вот прошло много лет — и я попала жить именно в эти края… Когда-то проезжая осенью по Каретным переулкам, дивясь их московской тишине и уюту (давно и это было) обмолвилась: вот бы здесь жить, да никогда этому не бывать… И вот там-то именно мы и очутились спустя сколько-то лет.
Точно так же произошло и с духовным моим «портом приписки». Расскажу…
В детстве я очень любила увязываться за мамой в ее хождениях «по делам». Она была скульптор-монументалист, а это значит, что ей нужно было ездить на какие-то дальние окраины за специальной глиной, а потом к мастерам-отливщикам и формовщикам из гипса и бронзы… Я уставала, но путешествия были замечательные! Ведь это была т а Москва, подлинная, дивная и в своих самых окраинах, где тоже цвела наша русская жизнь: во дворах старых больших двухэтажных деревянных домов еще с печками и трубами играли на гормониках недавно вернувшиеся с фронта еще совсем молодые, мужички-инвалиды в гимнастерках; тут же собирался народец у большого дощатого стола в пыльном дворе, кто-то приносил граненые стаканы, кто-то патефон, — двор-то был общий, родной, ведь так и говорили тогда: родной двор. Жизнь была устоявшаяся, не перевернутая, многие в этих дощатых домах пережили бок о бок войну. Все друг друга знали…
И вот уже на всю московскую округу, на все соседние голубятни, на всю эту горькую и сладостную и очень красивую послевоенную нашу жизнь — красивую, потому что подлинную красоту и цену жизни обнажила сама страшная война и страдания, лился чудный голос Шульженко, певший «О голубка, моя, как тебя я люблю…»:
О, голубка моя, будь со мною, молю,
В этом синем и пенном просторе,
В дальнем родном краю.
О, голубка моя, как тебя я люблю…
Они танцевали, стучали стаканчики, а я смотрела, как подклевывали крошки на столах и в пыли московские воробьи, как развевались оборки на легких платьицах худеньких женщин, — все тогда почти были худыми, поджарыми с впалыми щеками, и не могла оторваться от этой картины цветения жизни и любви. А сколько там было мне лет тогда… Мало совсем. А ведь все чувствовалось и понималось…
Такими ведь были и мои родители, прошедшие войну: мать хирургической медсестрой у Бурденко — а это какие же были страшные ранения, — черепные, челюстные… Смотреть страшно, не то, что ухаживать, но я знала и чувствовала по рассказам не только матери, но и других, что сестра она была поистине от Бога: умела утешать, умела повеселить, а руки — руки какие были! И я помню, как она ловко и красиво перевязывала и мои детские ссадины и раны, как ходила за мной, когда я болела, как засыпала я щекой на ее большой, сильной скульптурной руке, и как она могла, уставшая, так сидеть рядом и не один час… В чем была тайна ее силы и великодушия? А в ней действительно просыпалось, как вспыхивало, мужество и удивительно укреплялась бодрость, когда подступало что-то очень опасное, роковое, когда другие нередко опускали руки… Впрочем, это было у нее от бабушки, а у бабушки — от ее бабушки Анны Николаевны, а у той от ее бабушки — Настасьи Григорьевны.
…А папа прошел с автодорожными частями до Берлина и еще год после войны служил в Потсдаме военпредом. Вернулся в 1946 году в одной гимнастерке и в шинели, из которой ему же потом перешили зимнее пальто, с двумя железными солдатскими раскладушками — много лет они служили нам верой и правдой. Он был абсолютный бессребреник.
…Как я любила наблюдать за ними, молодыми, когда они собирались сходить вечером в кино на танцы в наш соседний «Ударник». Мама доставала свое единственное шелковое платье в мелкий горошек, душилась «Красной Москвой» (подарок родных), надевала туфли на каблуках (но модницей она никогда не была, в ней всегда жило больше мальчишеского, детского, ребяческого…) и они, счастливые, сбегали от нас с бабушкой танцевать. Папа умел это делать изумительно, поистине с довоенным шиком, достойным его… сапог и гимнастерки — ему еще очень долго не получалось поменять свой внешний вид, о чем он очень-то и не переживал. У него было чувство радости жизни, при всей его непритязательности и скромности. Его корили родственники, что он не честолюбив и умрет инженером. Так ведь и случилось — он за год сгорел от рака всего в возрасте 62 лет… инженером. А ведь был всю жизнь очень здоровым человеком, замечательным спортсменом, никогда не болел. И вдруг — рак желудка. «Это все шрапнель», — сказал он тогда про военную солдатскую кашу, которую, кстати, любил и просил варить ее себе и в мирное время почаще. А желудок не выдержал. Умирал отец тихо — как жил: никому никаких неудобств. Когда он впал в кому — мы с мамой сидели с ним рядом. В какой-то момент мама вышла. А я осталась одна, и Бог сподобил принять последний вздох отца, — я в и д е л а, как душа рассталась с телом, видела это последнее дыхание…
Папа, увы, не был крещен — во всяком случае, мне об этом не было известно. Вскоре после его кончины я увидела его во сне во всем белом, радостного, идущего ко мне навстречу… В руках у него была буханка черного хлеба.
* * *
Но возвращаюсь к потерянной нити моего рассказа… Впрочем, так ли уж потеряна она? Рассказ мой идет от родителей земных — к отцу духовному, а от него и выше… И все-то оказывается очень тесно связанным. И вот пример…
О местах моих детских с мамой поездок по окраинам по ее делам я не помню ничего, кроме одного только места, поразившего меня своим ужасом. Это был изуродованный, черный и страшный Новоспасский монастырь. К тому времени, это был уже, наверное, не концлагерь, где в подвалах всю войну каждую ночь расстреливали, где были разрыты и искорежены все склепы и загажены настолько, что молодые монахи, расчищавшие этот ужас в 1991 году, плакали…
Тогда это был уже жилой черный «клоповник», весь забитый, заселенный — включая древний Спасо-Преображенский собор — нижний и Покровский собор — верхний, людьми: там нигде не было живого места — перегородки, копоть, керосинки, белье, дети — жуткая теснота и грязь. Пьяные вопли, ругань и крики, и ни метра свободного, а вокруг — территория, где было кладбище монастырское, все разрыто и переворочено — люди искали в могилах ценности. И стены монастырские тоже были черные.
Но острее всего помню по малости роста своего близко увиденные и особенно поразившие меня ступени паперти — старинные, узорно-литые, чугунные, и тоже черные… Почему-то они меня особенно напугали и врезались в память. Наверное, чтобы я их мгновенно вспомнила — как в свете фотовспышки, оказавшись там во второй раз уже на другом конце жизни.
Каково же было спустя почти сорок лет вновь очутиться на этих ступеньках, да еще в такую минуту моей жизни. Чуть ли не насильно, можно сказать не без обмана притащила тогда меня на встречу с архимандритом моя знакомая — не предупредив меня, она договорилась с ним, что он меня примет и поговорит со мной в определенный час. Мне уже деться было некуда.
…Это был день Празднования Успения Божией Матери. Я побывала на литургии в «своем» храме на Маросейке, причастилась, потом, мысленно ворча на свою знакомую, поехала в Новоспасский. Назавтра у меня был очень трудный день и я не знала, как мне его пережить: это были сороковины по самому дорогому мне человеку…
И потом я ведь вовсе не хотела переходить к архимандриту из Клеников, где меня так тогда утешили, так помогли мне в дни моей великой скорби, все внутри меня сопротивлялось этому насилию, а тут еще и вспомнилось детское посещение черного монастыря и эти ступеньки в храм… Нет, нет и нет, — говорила я в себе. Но все закончилось тем, что с того дня я там и осталась, в Новоспасском, обретя духовного отца, свою духовную колыбель, и все то, что ныне имею, если имею — я получила там.
А привела меня туда в первый раз — в пять лет — мама…
На коллаже работы Екатерины Кожуховой: Новоспасский монастырь — в наши дни и в 1956 году (фотография А.С. Потресова). Родители автора — мать и отец (крайний справа) в мае 1944 года под Нарофоминском, — неожиданная встреча во время фронтовой командировки.
Все дети Николая и Глафиры Стечькиных были очень одаренными и изрядно по тому времени образованными. Но Анна одна была на особицу: походила она разве что на бабушку Настасью Григорьевну, ту, что хладнокровно командовала тушением пожара из своего окна на втором этаже своего Никольского дома что в Воронежской губернии, где в подвалах еще хранились бочки с порохом — ужасы Пугачева были реальным воспоминанием детства и юности Настасьи Григорьевны.
У Анны было то, чему и следов не наблюдалось у братьев и сестер: душевная ровность, недетская рассудительность, цельность, — такое дивное и неизъяснимое сочетание незлобия и незлопамятности и подлинной доброты — не елейной душевности, но доброты, действительно желающей добра другим и содействующей в меру сил его осуществлению и при том твердости характера, — часто ли подобное встретишь? Братья и сестры при всех талантах были совсем иного замеса: пылкие, своенравные, рабствующие своих прихотям и порывам, осмыслить которые не всегда успевали до их свершения.
Вот и Николенька — третий ребенок в семье Жуковских, выделялся среди братьев и сестер необычайно мягкой отзывчивостью сердца, особенным русским простосердечием, которым отличались все сказочные Иванушки да Емелюшки, и незлобивостью, конечно… А прибавить сюда милую веселость с добродушными подтруниваниями, что как-то особенно прижилось в семье Жуковских в его, Николенькин, век, да еще непритязательность и совершенную непадкость на приманки жизненных услад, — так вырисуется очень славный образ человека, с которым всем другим хорошо и не обременительно, даже и тогда, когда ему самому, быть может, и вовсе не легко…
Но не в Николеньке усматривала Анна Николаевна осуществление своих материнских чаяний и семейных надежд. Николенька был слишком прост, зауряден и как-то даже умом вроде бы не расторопен. Не то — Иван…
Ваня был и красив и силен физически, и с раннего детства искрился успехами и в науках, и в художествах, и в словесности, и даже в искусстве дендизма, которого во времена его юности в таких патриархальных русских семьях, конечно, отродясь еще не знавали. Зато позже он все-таки попал именно в такую — а ля англез — обстановку. И пришелся ко двору без особого труда…
В отличие от смешного Николеньки, Иван отнюдь не страдал застенчивостью, держался свободно, изящно, умел покорять. К тому же у Вани никогда не было таких нелепых слабостей как рассеянность, в отличии от бедного Коли.
Жизнь обещала любимому первенцу Анны Николаевны широкую дорогу, да и сам он поджидал встречи с будущим вполне уверенно. Одна только была незадача: — весьма ощутимая недостаточность средств в семье Жуковских, которых так недоставало для красивого выхода на столь широкое жизненное поприще…
* * *
Кто усомнится, в том, что нет ничего труднее, как узнать о себе волю Божию, или, как говорят люди маловерующие, голос судьбы. Гаданья на кофейной гуще — немощь бедного человечества, живущего как одинокий лист на дереве — не ведающий, когда опадет…
«Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля eго, и в законе Его поучится день и нощь. И будет яко древо насажденное при исходищих вод, еже плод свой даст во время свое, и лист eго не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет» (Пс.1:1–3).
Но чтобы погрузить свою волю в Закон Господень, надо ведь отказаться от своих «законов»… А это для всякого человека подвиг из подвигов и очень узкий путь — уже не бывает…
Если же все же решится человек на таковой подвиг, а только он и может доставить ему заветное с о в е р ш е н с т в о, — то это, как правило, дело не дней, но многих и многих лет высокого отреченного жития. Однако и в подвиге живущий, но еще не достигший, знает, как трудно не ошибиться, прислушиваясь к тихому голосу Промысла о себе. Каждый твой вздох и взгляд, и слово сказанное и непроизнесенное, — экзамен и выбор: Тебя ли слышу, или вновь обманываюсь, по Твоей ли воле говорю, дышу, живу и действую, Тебе ли служу или… сбился с пути, который Ты мне когда-то начертал, а значит, на окольных дорожках встречу я диких зверей, огонь и топи… А, может, и с самого начала взял я не ту дорогу, не на тот огонек прельстился?
Трудно робкому и привыкшему не доверять себе. Трудно и сильному: он слишком самоуверен, слишком принавык сам себя слушать, сам вещать миру свои с о б с т в е н н ы е слова, а потому частоты, на которых можно было бы услыхать тихий голос Божий, обращенный к нему, он давно уже забил шумами своей самонадеянности.
«Мал бех в братии моей и юнший в дому отца моего, пасох овцы отца моего. Руце мои сотвористе орган, и персты мои составиша псалтирь. И кто возвестит Господеви моему? Сам Господь, Сам услышит. Сам посла Ангела Своего, и взят мя от овец отца моего, и помаза мя елеем помазания своего» (Пс. 151:1–3).
Чем же так отличился тот «юнший» среди братьев пастушок, почему, взглянув на сердце его, Господь выбрал именно его?
* * *
…Дело было в Вифлееме три тысячи лет назад. У старика Иесея выросли восемь сыновей В этот дом Господь и послал Своего пророка Самуила, ибо там Он усмотрел Себе царя. Увидев старшего Елиава, Самуил подумал: верно, это он. Но Господь сказал Самуилу: «Не смотри на вид его и на высоту роста его; Я отринул его; Я (смотрю не так), как смотрит человек; ибо человек смотрит на лице, а Господь смотрит на сердце». И повторилось потом всё то же с остальными старшими сыновьями — и никого не избрал из них Господь (1 Цар.16:1-11). Тогда Господь повелел послать за младшим, который пас овец своего отца. Его привели: он был белокур, с красивыми глазами и приятным лицом. «И сказал Господь: встань, помажь его, ибо это он».
Часто ли мы задумываемся, как и почему избирает Господь людей Себе на служение? Что особенного усматривает Он в их сердцах? Что усмотрел он в сердце фарисея Савла, ревностно-жестокого гонителя христиан, что прозрел в душе юного пастушка Давида, почему ненавистного сборщика податей мытаря Левия Матфея позвал «иди за мной»?.. Почему, наконец, из двух близнецов библейской Ревеки, жены патриарха Исаака, Господь избрал не первенца Исава, а вышедшего на свет, держась за пятку брата, меньшого Иакова? Почему еще задолго до рождения близнецов, отвечая вопрошавшей Ревекке (близнецы сильно бились во чреве ее, и она очень страдала), Господь сказав ей, что это близнецы («Два языка во утробе твоей»), предрек, что потомство младшего Иакова сделается сильнее потомства Исава, и «больший будет служить меньшему» (Быт.25:23). И даже не без хитрости «перекупленное» Иаковом первородство и не без обмана отца полученное родительское благословение (которое неотменимо) не изменило Божественного Промысла об Иакове.
«Еще страннее может казаться рождение от Исаака и Ревекки одним разрешением утробы столь непохожих один на другого сынов, как Исав и Иаков, — читаем мы у святителя Филарета Московского в его Беседе о благословенном рождении детей. — Два противоположных начала в одно время действовали в чреве ее: прирожденный грех Адамов и Божие благословение; одно усилилось в Исаве, другое превозмогло в Иакове».
Что же особенного было в сердцах этих избранников, чего не было у других, вполне возможно, более умных, ловких, смелых, способных и даже добрых? У мальчика Давида — особенная, от юности, любовь к Богу, которая и сподвигала его петь «Богу моему дондеже есмь», аккомпанируя себе на Псалтыри, — ненасытная любовь-алкание, из-за которой он не петь и не мог.
У Савла — по святителю Иоанну Златоусту, была особенная глубокая искренность и горячность сердца и именно эти качества стали доброй почвой для Сеятеля, мгновенно обратившего гонителя в Павла — своего истинного первоверховного апостола языков.
А Иаков? Почему он? Отчего одно дите во чреве матери благословляется, а другое — нет? Почему один становится пшеницей для Господа, а другой вырастает как плевел, — а плевел — это ведь большей частью не просто сорняк, а ядовитое растение — «плевел опьяняющий» — Lolium temulentum, те самые библейские "волчцы", которые по определению Божию, стала рожать земля Адаму после грехопадения и изгнания его из Рая.
Пшеница и плевелы — удивительный пример смешения добра и зла — главной отметины человечества падшего.
«Отчего так бывает, — однажды размышлял вслух наш многомудрый и опытный Духовник, — что тот, кто был поначалу по всем статям «пшеницей», со временем вдруг превратился в «плевел», а начинавший как «плевел», вдруг выравнился и стал как добрый колос пшеничный»?
Не потому ли, — думалось мне, — внешние проявления сокровенного в характерах этих людей обманывали, что смотрели на них не т е м оком, а значит, сами с самого начала и обманывались. Не "пшеница" или "плевелы" были виной, что не усмотрена была сразу в них их Богоданная суть, а те, кто смотрели «на лицо», а не на сердце. Тем более, что не только во чреве матери, но и еще и задолго до этого определял Господь устами Своих пророков предназначение имеющего явиться на свет Божий человека. Великое предназначение человека вовсе не означало скорого и легкого его обнаружения. Как пшеничное зерно должно умереть и произрасти колосом в темном и прикровенном чреве земли, так и человек: юного псалмопевца Давида ждали еще десять самых трудных лет жизни: непрерывные гонения, страдания, унижения и смертельные опасности, хотя он уже и был помазан и у ж е был царем. Так и Богоматерь, введенная во Храм трех лет от роду, долго была сокрыта от глаз мира во Святая Святых, так и святой Предтеча и Креститель Господень Иоанн жил сиротой во младенчестве в пещере, хранимый Господом до времени, когда ему надобно было выйти на дело свое, о чем пел в свое время царь Давид: «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера» (Пс.103:23).
Так и нашему герою — забывчивому и рассеянному Николеньке еще предстоял долгий и ничего великого не предвещавший путь к заветной цели — ему от Бога предназначенному деланию…
* * *
Коля рос спокойным, ласковым и здоровым ребенком. Это был худенький и смуглый как цыганенок мальчик, с тонкими и мягкими черными волосами, бойкий, веселый, доверчивый, правдивый и, порою, нежный, как девочка; отличался упрямством, от раз задуманного не отступал, но при том был болезненно застенчив, уговорить его выйти в гостиную, когда приезжали гости, было очень трудно.
Притом шалуном Николенька был изрядным, изобретательным: нашалит обычно, завяжет впереди рубашечку узлом, и ну скакать по комнатам. Раз как-то, в канун большого церковного праздника, когда все в доме были погружены в хлопоты, — собирались всем домом ехать в Глухово ко всенощной, а назавтра ждали гостей, трехлетний Николенька тоже нашел себе интересное занятие: он потихоньку снял в большой зале и по комнатам все портреты дедов, затем, кряхтя и пыхтя — портретов было немало, аккуратно расставил их в гостиной на диване и на креслах, а перед ними возжег маменькины церковные свечи, которые предусмотрительно стащил из ее киота (куда ему, разумеется, заглядывать было строго-настрого воспрещено). И вот, наконец, обратили на него внимание, что он скачет на свой обычный манер перед мамашей, впереди узел на рубашке мотается, а сам весело напевает: «набедил, набедил, и не сказывает…».
Пошли за ним в гостиную смотреть, а там — страшная картина: полыхающие на креслах свечи (из маменькиных запасов), перед портретами прадедов, со всего дома собранных, а посреди всей мизансцены — раскрасневшийся от усердия, свечного жара и очень довольный своей затеей трехлетний «молитвенник»…
«Ну, конечно, пришлось малость посечь», — улыбаясь, обычно заключала Анна Николаевна свой рассказ: она любила вспоминать о детских проказах Николаши. Разумеется, ни в какие философские размышления на сей счет, она не пускалась. Баловство, да и только. Ведь ребятишки любят подражать тому, что видят вокруг: дети духовенства, к примеру, часто играют в священников или диаконов, а то иной раз и архиереев изображают, благословляя своих «сослужащих» сверстников архиерейским благословением. А потом, между прочим, очень часто сами становятся архиереями, хотя и не все, конечно…
Набожным был семейный быт Жуковских: привычно молитвенным, пронизанным живым страхом Божиим, церковностью, освящавшей весь круг жизни. Не трудно было предположить, что и Коля попросту в детском подражательном порыве тоже решил устроить уже знакомое ему богослужение, — нечто вроде родительской поминальной субботы. Но только ли так? Много ли мог значить мотив предприятия для столь еще малого дитя? Нет, это было деяние символическое. Можно даже сказать пророческое. Не иначе как по наущению Божию вознес тогда трехлетний Николенька свое непроизвольное, стихийное поминовение и похвалу своим отцам, знаменуя то, что именно он-то и станет для них «лучшей панихидой», самой яркой свечой и молитвой в память о них, а не только самым знаменитым и добрым потомком, но живым оправданием и увенчанием их трудов, скорбей и надежд перед Престолом Того, Кто, быть может, для сего-то и вызвал сей род из небытия…
* * *
Отец Павел Флоренский, священник и замечательный ученый-энциклопедист, учившийся у Николая Егоровича Жуковского в Московском университете, любивший и почитавший своего профессора, а затем и провожавший его в последний путь, на кладбище Донского монастыря, отпевавший его, в свое время много занимался метафизикой рода. Это была одна из излюбленнейших тем его размышлений. Род — есть единый организм, — утверждал о. Павел, — и имеет единый целостный образ, он имеет свое начало и конец во времени, свою цель движения и развития, стремясь к самому полному выражению своей идеи, своей задачи, данной ему Богом. Эту задачу рода должны выполнить особые органы рода — его энтелехия (от греч. — направление, «цель» и «имею», осуществленная цель бытия «обретение себя»), «благоухающие цветы или вкусные плоды» родовой жизни. Этими органами энтелехии рода и заканчивается цикл его жизни. Будет ли в дальнейшем потомство или нет — не важно. Оно может быть и даже дать начало новой ветви, новому роду, но это уже будет другая история.
«Всякая вещь имеет свое цветение, время наиболее пышного своего раскрытия, свое а к м е, когда она особенно полно и особенно цельно представительствует за себя, в ее четырехмерной, цельности. У всего есть во времени своя вершина, как есть наибольший размер и по каждому из прочих трех измерений» (П.А.Флоренский. Время и пространство).
Но вернемся к теме избранничества и того узкого пути, которым ведет такового счастливца сам Промысел Божий…
Иллюстрация: фреска «Древо Иесеево» из единственного в мире храма в честь царепророка Давида в Тбилиси(иконописец Лаша Кинцурашвили).
Фреска изображает родословие Христа по Иосифу, обручнику Девы Марии, восходящее к отцу Давида Иессею (Мф.1:1-17). К царепророку Давиду восходит также и генеалогическое древо Пресвятой Богородицы. Царь Давид изображен художником — иконописцем у основания родословного древа.
Николай Егорович родился 5(18 по н. ст.) января 1847 года в Орехове. Егор Иванович был в отъезде в Коврове. Туда ему Анна Николаевна и отписала о рождении второго сына:
«Сердечный друг Жорженька, Господь снова посетил нас свою великою милостью: послал нам на утешение и поддержку сына Николеньку».
…И сказала Ева: «приобрела я человека от Господа» (Быт. 4:1).
Столь же величественным и простым было и слово Анны. Люди, чьи сердца устроены без мудрований и сомнений, живущие детской неколебимой верой — всецелым доверием Богу, — и к жизни обычно относятся просто. А где просто — там, как говорил преподобный старец Амвросий Оптинский, Ангелов со ста. Такие люди еще водились в старинной России. Но даже и в те времена блаженные эти души были в редкость, отличались от окружающих, давно разучившихся остро слышать лукавство своей собственной души, и разъедающие ее помыслы мелких расчетов. О! Если бы только они могли услышать свое собственное молчание…
Достойно удивления, как же близко обстоят в человеческом сердце добро и зло, и как они взаимопроникают: и запахами, и атомами своими, — поди разберись! Однако все-таки Церковь учит вниманию и трезвению, как главному условию всякого духовного делания — тому самому слушанию самого себя в глубинах душевных. И как же это оказывается, трудно. Даже в церковной среде это «слушание» большей частью подменяется культивированием внутреннего бухгалтера — а простота-то, простота — где? Ангелы-то куда поисчезали?!
Вот и выходит, что у одного простота, как у Анны Николаевны и сына ее Николеньки — как дар Божий от рождения, а другому надо пройти через какие еще тернии и труды трезвения и внимания к собственным своим скрытностям, чтобы потом Сам Господь даровал эту желанную и чудную простоту, которая есть на самом деле ни что иное, как свобода. А ведь свободны были многие наши предки! Однако неспроста в людях говорилось, что второе-то — великим трудом заработанное, выше первого. Впрочем, мы совсем отклонились от курса…
…Вот и Анна Николаевна нехитрым своим в простоте сказанным словом, сама того не ведая, предсказала самое главное о своей будущей жизни, ведь именно застенчивый шалун Николенька и станет ее верной и всежизненной опорой, утешением и увенчанием всех праведных трудов ее столь долгого века. Но тогда-то она навряд ли предавала своим словам какое-либо особое значение и думала о будущем своих детей совсем иначе.
* * *
Крестным отцом Николая стал граф Валериан Николаевич Зубов, а тетушка Варвара Николаевна Стечькина, тогда еще не вышедшая замуж за «магната» Петрова — крестной матерью. Крестины Колины совпали с праздником Крещения Господня, и это тоже был знаменательное событие, которому родители придавали промыслительное значение.
А покамест он рос семейным «дразнилкой», — такое было у него прозвище, хотя все знали, что Коля — само добродушие:
Варя пестик утопил
Его перовником отдули,
Он и плакал и стенал,
И хуже стал моченой дули…
Варя — это был четвертый ребенок Жуковских Валериан: смешной добрый мальчик, толстый и неуклюжий, страшно любивший свою няню и… покушать. Однажды на мостках пруда Варя с удовольствием щелкал пестиком орехи, — но тяжелый старинный пестик взял, да и выскользнул из Вариных ручек и — плюх! — бултыхнулся в черные воды глубокого Тайнинского пруда… А пестик-то был бронзовый и мамаша навряд похвалит…
Глянь, а Коля тут как тут, — и сразу стих сочинил, и в дом понесся, приплясывая над Варюшкой посмеиваясь…
А бедного Варю, как пить дать, перовником отдули. О том и записи сохранились…
Вообще же по стихам, как впрочем, и по всем остальным творческим проявлениям первое место среди детей Жуковских всегда занимал старший Ваня. Никто не сомневался, что у этого умного, собранного, знающего, что он хочет, и так хорошо умеющего себя держать мальчика, блестящее будущее. Еще бы — с такой памятью, Коля о том и мечтать не может. Вот и в версификации с Иваном никто не может потягаться. И рисует Ваня чудесно, не хуже Маши, а она-то известная в семье художница. И по-французски Ваня говорит великолепно.
Маша — старшая сестра, она на три года старше Вани и на шесть лет Коли. Вот как она изображает жизнь Орехова в своем дневнике в 1857 году (Маше шестнадцать лет, а Коле — десять):
«Что я скажу о нашем времяпрепровождении? Мы по обыкновению учимся. Я начала ботанику, зоологию и физику. Риторика, к моему большому удовольствию, почти закончена; кроме нее, уроки очень интересны. Наши рекреации проходят весело. Альберт Р. (Альберт Репман — студент, учитель, репетитор детей Жуковских, очень много сделавший для формирования научной культуры Николеньки — прим. авт.) играет с нами и читает нам вслух. Мы с ним всегда говорим по-немецки; я уже постигла все тонкости этого языка.
Мои братья — Жан и Николя — часто ходят на охоту и приносят нам дичь, которую мы поедаем с большим удовольствием. В ясные дни мы делаем большие прогулки в сопровождении нашего учителя. В дождливые дни я читаю моего Расина и Корнеля или, сидя за пяльцами, слушаю чтение фантастических сказок Гофмана. Но самое приятное время — после ужина. Мама всегда доставляет нам новые удовольствия; мы устраиваем шарады, играем в colin-maillard (жмурки — франц. — прим. авт.). Альберт великолепен, он стал совсем взрослым молодым человеком. (…) Мои братья стали очень умны, они — мальчики элегантные, вежливые, всегда со своим учителем, который делает им все приятное, если они послушны, и наказывает их за безумства…»
Хотя юная и мечтательная Маша в своем французском дневнике изображала жизнь мальчиков как сплошную идиллию, у Коли все-таки не все было гладко. К рисованию и музыке он был совсем не расположен. Любил копаться в механизмах. Но вот однажды привез в Орехово знаменитый плутневский исполин дядя Яков Николаевич Стечкин фисгармонию. Коля не выдержал и залез посмотреть, как устроена ее механика, да что-то нечаянно сломал. Альберт Христианович дело поправил, но дядя Яков был очень сердит и увез белобородовскую фисгармонию обратно в Плутнево — в тульские края.
Но где Коля первый, так это на охоте вместе с рыжим Кириллой Антипычем и его собакой Уймой. «Негодный мужичонка!», — отмахивается на Кириллу Анна Николаевна, поскольку тот и впрямь давно отбился от работы. Зато мальчикам он еще как годится в их охотничьих затеях. А тут еще и это замечательное старое ружье, что дядя Яков подарил…
На всю жизнь три брата — Иван, Коля и Валериан сделались страстными охотниками, а значит, и большими любителями и знатоками мира природы. Вскоре появились у них и свои охотничьи собаки Фауст и Фигаро — тот самый Фигаро, что потом уже на старости его лет будет нянчить маленькую Верочку, которую Анна Николаевна родила в 46 годов и ей уже не до малышки тогда было. Сыновья оканчивали гимназию в Москве, нужно было содержать два дома. Вести хозяйство и считать версты между Москвой и Ореховым.
…Пока же длилось еще это чудное погожее лето 1857 года: породистый сеттер Фигаро, тогда совсем еще щенок, летал по заросшим полянам парка, ныряя в травы как в волны, а семья тем временем весело усаживалась в квадратной аллее ужинать. Собирали на стол, горели цветные фонарики, о которых бились ночные бабочки. Всем было несказанно хорошо, потому что в тот день приехал домой отец, служивший управляющим в Жерехове. Обсуждались предстоящие именины Машеньки — 22 июля/4 августа н. ст на память св. Марии Магдалины, и удовольствия, которые ожидали детей…
Это были самые любимые вечерние сидения в парке за ужином аж до самой темноты, которая к концу июля уже не успеешь оглянуться, как заволакивала все вокруг. От стола на несколько шагов без лампы не отойти. Но все равно засиживались долго — уже и сырость ночная всех пробирала, и самовар остывал, а все сидели, пока, наконец, Анна Николаевна не выдворяла со строгостью полунощников домой.
Не за горами была осень, а с нею и крутой поворот в жизни семьи. Иван и Коля должны были ехать в Москву и поступать в гимназию. Коля грустил. Жаль было расстаться с Кириллой, собаками, охотой, с шомпольным ружьем, с родным Ореховым, но больше всего его тревожили мысли о грядущих испытаниях: снились бесконечные таблицы умножения и цепочки сложений, и каждый раз во сне как наяву под общий смех он безнадежно запутывался, терялся, краснел и — страдал… Коле совсем не давалась арифметика, он никак не мог считать…
* * *
Как и многие тогда дворянские дети Коля вначале учился дома — занимался с матушкой, потом с учителем. Но арифметическую аномалию Коли дома преодолеть не получилось. Теперь в гимназии она обнаружилась пред всеми со всей очевидностью. Как не бились с ним, но счет Николаю не давался, не говоря уж о таблице умножения. А тут еще и с памятью были серьезные нелады. Имел место какой-то врожденный изъян в мышлении Коли. Он старался, был не ленив и упрям, но ничего не получалось. Вскоре он стал постоянным объектом насмешек в гимназическом кругу. Учителя его ругали, ставили в угол, наказывали линейкой по рукам, а однажды дело дошло и до розг. Для такого доброго, чувствительного, в домашнем тепле и благородно воспитанного мальчика это наказание могло стать серьезным душевным потрясением. Пускай бы дома, но не от чужих рук. А теперь ему уже 10 лет и он в Москве — посмешище для всех.
Спасла от розг Николеньку неожиданно приехавшая в Москву из Орехова Анна Николаевна. «Как чувствовала!..» — воскликнула она, спешно снарядила Колю, и отправилась с ним на Сухаревку в Митрополичьи палаты к самому великому митрополиту Московскому Филарету (Дроздову), коего необыкновенно почитала. Бывая в первопрестольной, Анна Николаевна старалась не пропустить его архиерейских служб, услышать его высокое духовное слово; обращалась к нему за благословением по важным житейским и духовным вопросам. Вера в духовную силу святителя у нее была безграничная.
Митрополит Филарет принял благочестивую мать, внимательно выслушал ее сетования о неспособностях Коли, о возможности даже оставления гимназии. Однако реакция митрополита была для Анны Николаевны ошеломительной: Владыка положил руку на голову мальчику, благословил его, и твердо предрек матери, что ее Николушку ждет великое поприще, что он будет подлинным светочем русской науки и самой надежной опорой для своей матери.
…С того дня, с того мгновения учеба Николая Жуковского пошла совсем другим путем. А тут еще начали читать в гимназии курс математики замечательные преподаватели Малинин и его коллега Буренин — авторы знаменитого русского учебника алгебры и геометрии, выдержавшего множество изданий, по которому училось не одно поколение русских мальчиков. И Николушка ожил. Вскоре он стал у Малинина чем-то вроде ассистента: всем в классе помогал, разъяснял своим соученикам решения новых и трудных задач, подтягивал отстающих.
К тому времени, когда состоялась это промыслительная встреча со святителем Филаретом Анны Николаевны Жуковской и ее сына, многие Слова и речи митрополита Московского уже были опубликованы, и у Жуковских они, конечно же, имелись, тогда ведь не только романы, но и проповеди читали вечерами в семьях вслух, и, надо думать, что рано или поздно, быть может, уже в бытность его слушателем лекций любимого университетского преподавателя Василия Цингера, Николай Егорович и вспоминал чеканное слово святителя Филарета, которое можно было бы вместе с рассуждениями Цингера (мы приводили их в главе пятой) назвать путеводной звездой будущего ученого:
«Первое и всеобщее начало всеобщей болезни человечества, начало всякого несовершенства и несчастия, или иначе, начало всякого греха и наказания человеков, — говорил святитель Филарет в своем Слове 1826 года в день памяти преподобного Никона Радонежского, — есть неправильная мысль ума, и беспорядочная решимость воли, не смотреть более на невидимое, а смотреть только на видимое. Что называется падением человека (…) Это было началом зла в человеке… Если когда в исключение из сего правила, позволительно и должно со вниманием смотреть на видимое, то наипаче в тех случаях, когда видимое, как образ, как таинственное орудие … поставлено в предмет благочестивого внимания для человеков».
* * *
Так с благословения Божиего, преподанного великим святителем-старцем, в окружении высоко духовных наставников, при собственном благорасположении к таковым занятием, при усердном трудолюбии и даже благодатной помощи самой природной среды его становления, начинался путь Николая Егоровича в науку…
Однако до побед и открытий было еще очень далеко. Как и пастушку Давиду после помазания еще предстояли десять лет тяжелейших испытаний, так и Николаю еще предстояли неустанные напряженные труды, скорби и неудачи, постоянные сомнения, неудачные пробы себя в разных направлениях (в то время как друзья-однокашники уверенно шли в гору), очень скудная, довольно голодная и весьма холодная московская гимназическая, а потом и университетская жизнь.