Глава 12. Сапфир — камень твердый

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12. Сапфир — камень твердый

…Однажды, роясь в домашнем архиве, я случайно обратила внимание на клочок бумаги — в четвертушку писчей бумаги, на котором бабушкиной рукой, уже не очень уверенной, видно в самые последние годы, более чем всегда крупными буквами был выведен кондак Сыропустной Недели Великого Поста:

Премудрости Наставниче, смысла Подателю,

немудрых Наказателю, и нищих Защитителю,

утверди, вразуми сердце мое, Владыко.

Ты даждь ми слово, Отчее Слово,

се бо устне мои не возбраню, во еже звати Тебе:

Милостиве, помилуй мя падшаго.

Каким драгоценным подарком для меня была эта находка! Этот покаянный кондак Церковь поет на службе Прощеного воскресенья, когда все мы, православные, по древнему обычаю в последний вечер перед началом Великого Поста, перед Чистым Понедельником припадая в земном поклоне, просим друг у друга, у тех, кого обидели, просим и у с в о и х обидчиков первыми прощения, чтобы не дай Бог не осталось у кого на нас не прощенной нам обиды, иначе Бог никаких наших подвигов поста и молитвы не примет. Как много мне сказал этот клочок бумаги о бабушке, о сокровенной жизни ее сердца, — о том, о чем мы, может быть, никогда никому не говорим, кроме как в самой заветной и тихой молитве — мытаревой молитве — Господу: «Милостиве, помилуй мя падшего».

Как реставратор древнерусской станковой живописи, бабушка Екатерина Александровна хорошо знала историю Церкви, как Византийской, так и Русской, Болгарской, Сербской — ведь она сопоставляла в своих изысканиях мотивы фресок, орнаментов разных школ, у нее было много редких старых церковных книг, в том числе и богослужебных. Но этот клочок был списан не для работы, — я это сразу почувствовала, — но для себя. И я сразу переписала кондак и поставила его перед собой. Погружаясь в бездонные глубины каждого слова этой церковной песни, я думала о бабушке и ее жизни, которой я хочу посвятить последнюю главу книги (мне есть еще что о ней рассказать), и о нас, сегодняшних, которым после стольких лет безбожной жизни так трудно даются не столько первые шаги вхождения во врата храма, сколько первые шаги навстречу Евангелию, так как почти потеряна нить духовной традиции наших предков, самые сердцевинные глубины Предания. Разумеется, Святая Церковь хранит Предание, но вот той незримой и невыразимой связи с сердцем народа, которая действительно когда-то жива была на Руси, ее сегодня нет.

Именно поэтому, подбираясь к последним страницам моего старого помянника — старого, потому, увы, что уже и новый появился, тем все чаще я испытываю потребность, вспоминая усопших, припадать к живительному и спасительному источнику Слова Божия — к Божественному милосердию, которое никому никогда не закрывает Врата Жизни, никого не гонит от себя, никем не пренебрегает — к этой великой тайне христианства, редчайшей и почти совсем заботой жемчужине — Христову милосердию к ближним, к грешникам, которое на самом деле и является главным испытанием подлинности нашего христианства.

Отчего же такая редкость подлинное милосердие, почему простирается оно чаще, если и бывает, то исключительно до пределов собственного благополучия. А как станет самому человеку худо, так тут и начинает таять его милосердие к другим страждущим… Отчего, когда протягиваем руку — не с просьбой о материальной помощи даже, а о помощи словом, сердечным участием, пониманием, советом, то и здесь рука наша нередко остается праздной, а то и обнаруживает в горсти своей даже не пустоту, но камень?

Отчего так резко и брезгливо отворачиваем мы свои лица от неблагообразия грешной части человечества? Не потому ли, что себя считаем праведниками, а в силу Божию, способную восстановить и преобразить всякого человека при условии, что он сам себя признает грешником и ощущает тот болезненный «жар», о котором рассказывал Николай Сербский, помочь ему подняться даже до высот подлинной святости, — этой силе Божией на самом деле не верим? Только себе и в себя верим…

* * *

…Поистине необозримо число существующих толкований на Евангельскую притчу о фарисее и мытаре (Лк.18:10–14), в которой сокрыты глубочайшие на все времена назидания и уроки истинного христианства. Не только примеры смирения, которому мы должны были бы научиться у молящегося мытаря: «Боже, милостив буди нам грешным»… Не только урок о молитве, поскольку «церковь, будучи домом молитвы, в то же время есть и судилище Божие: ты молишься, а невидимый Судия внемлет не только словам твоим, но и мыслям и чувствованиям сердечным и производит над тобою праведный суд» (свт. Филарет Московский), — нам был показан в этой притче праведный Божий суд над якобы праведным фарисеем, немилосердно осуждавшим грешников, и грешным мытарем, не ведающим осуждений кого бы то ни было, но только осуждавшим самого себя. Вот его-то Бог и оправдал: мытарь пошел оправданным в дом свой более, нежели фарисей.

Этого никогда не было в мире до Христа… И только это стало нашей русской святыней, нашим особенным «выговором» христианской речи, нашей ответной благодарной мытаревой безоглядной любовию ко Христу. Нашей русской душой, нашей сущностью и нашей единственностью в мире.

Страшное слово в своем толковании на эту притчу произнес блаженный Феофилакт Болгарский: «высокомерие — есть отвержение Бога». Почему? Вот на словах фарисей благодарит Бога, но на самом деле он ведь не Творцу приписывает свои совершенства и добродетели, а только самому себе — инстинктивно, всем своим внутренним убеждением глаголя: «Благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи, или как этот мытарь…». В этом можно быть уверенным потому, что если бы он приписывал бы все это свое добро Богу, то во-первых, не хвалился бы им, а боялся и трепетал, и не осуждал бы других, кому такового н е д а л Бог. Он понимал бы тогда, что вот его, фарисея, Господь по единственно Ему известному Промыслу удалил от грубых и внешне заметных грехов и грехопадений, даровал ему силы и возможность творить те внешние дела добродетели, которые он творил, хотя никто кроме Господа не знал того, что же происходило в сердце этого фарисея, когда он творил свои «добродетели».

А мытарю Бог попустил долгое время пребывать в низменной неправде стяжательства и сребролюбия, как и другим — «грабителям, обидчикам и прелюбодеям», которых скопом осудил фарисей. Но в отличие от фарисея Господь впоследствии их помиловал за горячее покаяние и веру, как ту блудницу, которая не переставала целовать Его ноги, как только он вошел в дом к Симону фарисею на пир, и когда Симон осудил и грешницу, и даже действия Самого Господа, милостивого ко грешнице, Он сказал: «Одного приветственного поцелуя ты Мне не дал, она же с тех пор, как Я вошел, не перестает целовать Мои ноги, и посему отпущены ей многие ее грехи за то, что возлюбила много, ибо тот, кому мало отпускается, мало любит» (Лк.7:45–47).

«Хорошо случилось, — говорит святой Ефрем Сирин, — что не дал Симон воды для омовения ног Его, дабы не воспрепятствовать тому, чтобы они были омыты слезами грешницы, которые она приготовила для своего Оправдателя. Не огнем согрета была вода, которой омылись ноги Его, ибо слезы грешницы горячи были любовью к нему… она сделала Ему баню слез, а Он дал ей в награду отпущение грехов. Она слезами своими омыла пыль с ног Его, а Он словами Своими очистил недостатки ее тела. Она омыла Его нечистыми слезами своими, а Он омыл ее чистыми словами Своими. Женщина омыла пыль у Господа, Который взамен того омыл ее нечистоту. Ноги Господа омыты были слезами, а слова Его дали отпущение грехов».

…А мытаря Левия Матфея Господь сотворил своим апостолом и первым Евангелистом. И вот что было с этим человеком потом, после того, как помиловал его Господь: впоследствии другие евангелисты в своих перечислениях двенадцати учеников Христа ставили в Евангелиях первым Матфея, а уж затем — Фому, при этом не присоединяли к его имени унизительного прозвища «мытарь» (сборщик податей), не вспоминали о прежнем образе жизни Матфея. Но сам-то Матфей в «своем» Евангелии поступил наоборот: поставил себя после Фомы и сам себя поименовал… мытарем.

Мог ли бывший мытарь, теперь поставленный в ряд апостолов и ближних учеников Христа, впасть в такое осуждение грешников как Фарисей, высокомерно противопоставить себя и свои добродетели этим несчастным? Конечно, не мог, потому что омытый и прощенный Божественным милосердием Сына Человеческого, который за такими, как он, грешниками, «мытарями» и пришел, чтобы «взыскать и спасти погибшее» (Лк. 19:1-10), Матфей, как никто, достоверно знал, что все, что он имеет доброго, он получил.

Вот почему Евангелист Матфей пуще всего боялся заразы фарисейства, самодовольного осуждения грешников и навеки записал себя в вечные мытари, «ибо всякий, возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится» (Лк.18:14).

* * *

…Помню, ближе к концу семидесятых годов, уже незадолго до того, как началась моя церковная жизнь, был у меня некий загадочный и довольно долгий период, когда во мне, что бы я не делала и чем бы не занималась, настойчиво и неотрывно как некий фон звучали последние слова Евангельской притчи о фарисее и мытаре, где Господь говорит, что мытарь пошел оправданным в дом свой более, нежели фарисей «ибо всякий, возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится» (Лк.18:14). Бывало, что даже и во снах я иногда вновь и вновь переживала эту притчу в каком-то своем очень личном, своеобразном преломлении, с кем-то спорила, что-то кому-то доказывала. А поводов к такому личностному переживанию этих Евангельских слов у меня бывало тогда сполна…

Объяснить, конечно, почему унижение возвышает, я не умела. Но душа моя тогда, сама того не ведая, укрепилась на этих словах, как на каменном основании жизни. Я уже знала тогда, что в них — Господь, в них — Он Сам, а с Ним и весь сокровенный дух христианства.

Однажды в бесконечных спорах и идейных стычках, которые разражались каждый день в нашей редакции, где я работала, и где тогда немыслимо было встретить настоящего верующего человека, я все-таки однажды не выдержала и произнесла вслух это заветное слово. А надо сказать, что в душно-прокуренном воздухе редакционных кабинетов царствовал тогда крайне научный атеизм, многообразный прагматизм, а еще на троне восседала коронованная особа — социальная психология; разумеется, захаживали и философские школы всех мастей. И все они наперебой силились объяснять — каждый по-своему — человеческую жизнь. Хотя сближало это пестрое общество неверие и нескрываемая неприязнь ко Христу.

Мне, тогда еще молодой и, увы, недостаточно успешной журналистке, то и дело крепко доставалось от начальства, которое не только любило запустить неудавшуюся статью через стол прямо в лицо автору, но и сопроводить сие послание и очень острыми словесными приправами. Прозвища, которыми награждала меня когда-то в раннем детстве моя любимая учительница музыки, совершенно тускнели перед этими образчиками новейшей словесности. Однако надо сказать, что я все это как-то хладнокровно сносила, потому что и сама понимала: то, чего ждут от меня и чего я сама бы от себя ждать хотела, у меня действительно не получается. Я знала, что пока не обрету надежные мерила и ветрила для своей мысли, не найду подход, который все в бытии расставит по своим местам, писать не смогу.

Однажды после очередной яростной головомойки у начальства, когда журналистская братия вновь принялась посмеиваться над моим «непротивлением злу» и нежеланием отстаивать собственные права, я, не выдержав, тут-то и произнесла это слово: унижение возвышает. В ответ разразилась громоподобная тишина, которую вскоре прорвал поток уничижительных и яростных в мой адрес филиппик. В особенности мои слова, как неслыханный вызов всему миру, поразили одну очень талантливую особу — она приняла их как личное оскорбление. А особа была очень одаренная, профессионально опытная — в общем, первое перо редакции. Долго она не могла мне забыть это слово, которое вызывало у нее такое крайнее отторжение. Потом, видимо слова забыла, а меня крепко невзлюбила…

Прошло лет пятнадцать. Настигли эту женщину великие скорби. Заболел очень близкий ей человек, и притом душевной болезнью. И вот однажды я узнала, что она приобрела деревенский дом у ограды древнего монастыря в средней полосе России, оставила Москву, и поселилась там насовсем вместе со своим страждущим родственником. Именно там, вблизи порушенных и тогда еще даже не восстановленных святынь ему становилось почему-то гораздо лучше. Правда, говорили, что в монастырской ограде где-то под спудом должны сохраняться могилки местночтимых святых и подвижников благочестия и что это их благостное влияние помогает страждущему.

Вскоре я узнала с удивлением, что и сама та женщина начала воцерковляться. Она приняла активное участие в восстановлении монастыря, писала о нем, собирала старые документы… Однако, судя по рассказам общих знакомых, ей и в новых «духовных» условиях Божественная сентенция о спасительности унижений так все-таки и не легла на душу. Больше того, рассказывали, что вооруженная теперь уже прочитанными духовными книгами, она и в ограде Церкви, как и в прежней безбожной жизни, предпочитала сохранять за собой скорее позиции судии, но уж никак не ответчика…

Хотела бы я спросить ту мою давнишнюю непримиримую сослуживицу: Христос, будучи Сыном Божиим, не унизил ли себя до человеческого бренного образа, не воспринял плоть нашу, не истощил свою жизнь безропотно ради спасения грешного человечества? Или: отчего Евангелисты не скрыли в родословиях Иисуса Христа имена Его грешных предков — и особенно женщин, которых вообще тогда не было принято записывать в родословиях, а тут — в Евангелиях нам перечисляют всех поименно: Раав — блудницу из Иерихона (Нав. 2:1–7), Руфь, которая имела унизительное происхождение, была даже не еврейка, а моавитянка (Руфь.1:4), Фамарь — искусную соблазнительницу (Быт. 3:8), вступившую в связь с собственным свекром, Вирсавию, мать Соломона, которую Царь Давид самым жестоким образом отнял у Урии, ее мужа (2 Цар. 11:12), совершив грех прелюбодеяния с этой женщиною, — почему мы, читающие Евангелие не можем никак принять в сердце и в самое нашу жизнь и как руководство к действию мысль о том, что Иисус Христос пришел в этот мир «спасать не праведников, а грешников» (Мф. 1:1-17)?

…Шел странник из Иерусалима в Иерихон, и был схвачен разбойниками. Они сняли с него одежду вероятно, единственное его достояние — и, избив, оставили на дороге. Шедшие той же дорогой люди равнодушно проходили мимо этого лежащего, истекающего кровью человека. «Прошел мимо» священник. Левит поступил еще хуже: «подошел», «посмотрел», полюбопытствовал, как страдает и умирает человек, и пошел своей дорогой. Одна половина человечества ранила несчастного и бросила умирать на дороге; другая прошла равнодушно мимо его страданий. Все толкователи — святые отцы — сходятся в одном: этот израненый человек — есть израненный грехом грешник.

«Проезжал тем же путем около Иерихона Самарянин некто и, увидев на дороге окровавленного человека, сжалился над ним. Вот всё, что произошло: сжалился над ним, — размышлял над этой Господней притчей архиепископ Иоанн (Шаховской), — Всё другое было только следствием этого: один человек сжалился над другим человеком. Свершилось близкое ко всем чудо, через которое самый грешный и слабый человек делается причастником Божественной силы, правды и славы».

Почему мы, даже искренне считающие себя верующими христианами, не хотим стяжать той простой, но драгоценной жалости к страждущему ближнему (а грех — вот наитяжкое страдание), которую возымел в сердце своем Евангельский благочестивый самарянин? И уж тем более жалости к усопшим?

Однако заждался своего череда мой рассказ о бабушке, который, как всегда, начну я не сначала, а почти с конца…

* * *

Последние сорок лет своей жизни моя бабушка Екатерина Александровна Домбровская — отдала реставрации. Древние полуразрушенные новгородские, псковские, владимирские храмы, а позднее и Ферапонтово, и Чернигов, и Полоцк, и Киев, и Керчь, и Грузия, и даже Баку, в которых она, в 20, 30 годы, а затем и в последние годы войны, поднимаясь на шаткие леса, отмывала вековую копоть с древних бесценных фресок, укрепляла их, уберегала от осыпи, лечила от всяческих грибков и других заболеваний настенной живописи, реставрировала, успев перенять секреты этого тонкого искусства у мастеров-старинщиков, которые в те времена все же еще водились на Руси.

И бабушка тоже стала достойным своих учителей мастером: в полушутку, но с любовью и подлинным уважением ученики называли ее «бабушкой русской реставрации». Действительно: после Великой Отечественной войны в России оставалось всего шесть человек настоящих мастеров-реставраторов, среди которых очень достойное место занимала Екатерина Александровна Домбровская.

Впервые бабушка почувствовала свое призвание как сердечный призыв или даже как зов Божий в 1913 году, когда попала на юбилейную — в честь 300-летия Дома Романовых — выставку русской старины, устроенную в палатах Чудова монастыря в Кремле…

«Вошла! — И никак не могла уйти…Выставлены были памятники древней живописи — иконы XIV–XVII веков и частных собраний. Неужели это были те самые иконы, которые так часто приносили нам в Орехово коробейники из Мстёры и Палеха?! Долго я стояла перед иконой святого воина Феодора Стратилата из Новгорода, читая его житие по маленьким клеймам. Вспомнились слова Иоанна Дамаскина, которые я помнила еще из Истории Карамзина: «Икона — это книга для неграмотных». Но более всего поразила меня на выставке древняя икона — «Молящиеся Новгородцы», удивительная, запечатлевшая в своей двухъярусной композиции не только часть иконостаса — деисусный чин, но и тех, кто перед этим иконостасом молился — «Рабы Божии Григорей, Марья, Иаков, Стефан, Евсей, Тимофей, Олфим и с чаде Спасе и пречистой Богородицы о гресех своих».

Эта икона была словно живой синодик, поминовение давно ушедших сородичей из боярского рода Кузьминых, благоговейных молитвенников, просивших о молитве и потомков… Молящиеся люди, их тонкие удлиненные неземные фигуры, их ноги, казалось бы, не соприкасающиеся с землей, эти два яруса — верхний Небесный и нижний — земной, на наших глазах становящийся тоже Небесным, переходящим из Церкви Воинствующей в Церковь Торжествующую, — все это мне показалось не только чудом красоты, но и явлением бездонной духовной глубины. Вот такой была Русь Новгородская, — подумала я тогда».

Но после той первой, ошеломившей Катю встречи с чудом русской иконы, должны были пройти еще годы, и годы трудные, — целых 11 лет жизни, отданных вовсе не искусству, а самому простому и очень тяжелому крестьянскому труду в полном одиночестве ради спасения от голода старых и малых, оставшихся в роду.

И все же удивительно, что именно Новгородская икона первой заняла ее сердце. Ведь спустя 11 лет после выставки другая знаменитая новгородская икона обрела в бабушкиных руках свои подлинные краски и тона — первой древней святыней, которую мастер доверил реставрировать самостоятельно Кате, был образ святителя Николая — «Никола Липенский». И первой реставрационной командировкой бабушки также стал Новгород…

Новгород и Псков были ей особенно дороги… Городские псковские храмы, Мирожский монастырь, Снетогорский — дня в моем детстве не проходило, чтобы звучали в нашем доме, тая в воздухе как дивные миражи, эти волшебные и сладостные не только для слуха звуки.

И не случайно, что как только впервые довелось мне оказаться на Псковщине в командировке, а было это в середине 70-х годов XX века, я бросилась к стенам Мирожского монастыря. Бабушки уже не было на этом свете, но мне казалось, что я у стен Мирожа услышу, почувствую ее присутствие, встречусь с ней — ведь она оставила там свое сердце…

Сколько раз вот так я неудержимо искала на земле следы тех, кто давно уже был в Небесных Обителях Отца, сколько раз испытывала в этих поисках повторную боль утраты, сколько раз пыталась повернуть вспять время, пока не стал мне, наконец, открываться иной и гораздо более верный путь…

А тогда было лето, вечерело, тихо плескала о берег река Великая — близко от моих ног и от низких стен полуживого, греющегося на закатном солнышке, всеми заброшенного, бедного древнего старика Мирожа. Не помню теперь, были там какие-либо следы человеческого присутствия — какие-нибудь авторемонтные мастерские или склад тары, помню только мерзостное ощущение оставленности, брошенности, обветшания. Клочки скомканных бумах, обрывки газет, пустые бутылки, какие-то тряпки, и чуть ли не на глазах оседающие и расползающиеся древние стены… В Спасо-Преображенский собор попасть было невозможно, и фрески, столь дорогие сердцу бабушки, вживую я так увидеть и не смогла… Как жалко, что я не знала тогда, что и эти горестные развалины Небом не оставлены, что и там царит Дух, что не стерт там и бабушкин светлый след. Знать того — не знала, но сердце человеческое, которое самого человека мудрее, — оно ведало, а потому и запомнило, и вот теперь рассказало, о том, как тосковала моя душа по другой родной мне душе, и как сердце сердцу весть подает.

Часто и с грустью разлуки вспоминала бабушка древнюю Иверию. Она полюбила ее, прикоснувшись к ее храмам, фрескам, к ее глубоким, особенного духа и окраса древностям. Ей было, что вспомнить из своих реставрационных командировок в Грузию.

Впервые бабушка попала на Кавказ в 1936 году. Тогда из музея Метехи в Центральные Государственные Реставрационные мастерские имени И. Э. Грабаря была прислана просьба откомандировать опытного мастера-реставратора настенной живописи для расчистки уникальных фресок храма Кинцвиси — древнего монастыря (XII–XIII вв.), расположенного в ущелье реки Дзама в Кварельском районе. Выбор пал на Екатерину Александровну Домбровскую…

В Грузии ее встретил профессор Шалва Ясонович Амиранашвили, сильно удивившийся присылкой из Москвы в качестве реставратора лишь одной-единственной женщины. Работа в Кинцвиси предстояла очень трудная, для одного человека — непосильная. Бабушка, попросила Амиранашвили называть ее просто Катей. В 1936 году ей уже исполнилось пятьдесят лет, но не любила она, когда ей воздавали даже такие почести, предпочитала всегда оставаться в тени. К тому же по живости ее светлой души, по деятельной активности характера она действительно очень долго и с полным правом могла себе позволить оставаться просто в Катях. Хотя бесцеремонного обращения и даже малого попрания человеческого достоинства никогда, конечно, не допускала. «Не допускай никогда даже пальцем прикасаться к твоему лицу. Лицо человека священно», — говорила она мне еще в раннем детстве.

* * *

…До деревни Кинцвиси добирались на грузовиках, затем пересели на арбы, запряженные буйволами. Тропинка карабкалась на почти отвесную гору; буйволы лезли медленно, отстреливаясь летевшими в рассыпную из-под раздвоенных копыт камнями.

Наконец, добрались до вершины горы и очутились на площадке с редкими каштановыми и буковыми деревьями, в середине которой возвышалась однокупольная, почти квадратная церковь, аскетичной простотой, ясностью и чистотой своей архитектуры напомнившая бабушке ее любимую Новгородскую Нередицу (дело было перед войной и Нередица еще была цела, не разбита в руины немецкими снарядами…).

Катя сразу, еще не переведя духа с трудной дороги в Кинцвиси, поспешила осмотреть изнутри храм, который ей предстояло расчистить фактически в совершенном одиночестве. Заглянув во внутрь, она пришла в неописуемый ужас…

Все стены сплошь были покрыты плотным слоем помета птиц и летучих мышей и огромными клочьями черной копоти. Сами летучие мыши, закутанные в свои крылья, свешивались под сводами. На полу — следы костров, разбросанный хворост, обгорелые головешки, груды золы и мусора…

Вдруг в окно пробился луч заходящего солнца и сразу, как будто в черном грозовом небе вдруг открылся нежный просвет, высветился в этой черноте лучезарный кусочек древней живописи: несколько сантиметров — не больше…

Первую ночь спали как убитые, на земле, постелив бурки, под колыбельный напев птички Сплюшки: «Сплю…», «Сплю…».

На утро соорудили подмостья, чтобы по возможности меньше рисковать жизнью, но настил получился реденьким и узким. Оставшись в одиночестве, Катя забывалась в работе. Но нередко она, холодея, замечала, как под ней начинало ходить ходуном и подозрительно скрипеть на большой высоте разом все это шаткое сооружение. «Господи, помилуй!»… Приходилось умерять свой пыл. И передвигаться с большой оглядкой.

Зато копоть и помет стали все-таки поддаваться: в особо трудных местах приходилось слегка греть внизу воду, таскать ее на подмостья, а затем осторожно с мылом, стараясь, чтоб не получались подтеки, которые могли бы попортить фрески нижних ярусов, смывать эту чуть ли не многовековую коросту. Работала Катя от света и до света.

Приходили из селения грузинские девочки, усаживались вдали на лужайке, натянув юбки на коленки. Они напоминали Кате деревенских девочек из Орехова. Они приносили молоко буйволиц, яйца, лепешки, лук, чеснок, перец и даже кур…Наконец, настал день, когда промытая и укрепленная живопись засияла нежными гармоничными тонами на голубом фоне…

Фрески тоже напоминали бабушке Нередицкие… Особенно хорош был Ангел, который занимал почти всю южную стену храма. Нежно-голубые, белые, охряные тона, четкость рисунка — фигура, крылья, поворот головы, — она видела в рисунке отголоски античности, — все это создавало ощущение летящей, свободной, неземной и победоносной мощи. Это был Ангел, который явился по Воскресении Христовом женам мироносицам.

«В каком-то теперь виде моя драгоценная Кинцвиси! — спустя годы часто восклицала бабушка (это было в 1956 году), ведь прошло более двадцати лет»

В том 1936 году бабушке в одиночку удалось очистить «драгоценную Кинцвиси» от закаменевшей многовековой грязи и укрепить около 800 кв. метров удивительных, неповторимых божественных фресок — всего за два осенних месяца.

Ну, а на следующий год предстояло заняться расчисткой и реставрацией знаменитого Сиони близ селения Атени, а затем ее ждала Вардзия…

К тому времени в Атени проводились основательные архитектурные работы, но для фресок X века опытного реставратора не было. И вновь вызвали бабушку, только теперь с ней отправились еще три человека помощников. Начала она работу с расчистки текстов: приехал Шалва Амиранашвили и показал места, где, по его мнению, могли быть остатки летописных надписаний.

«Месяца августа в день субботний хроникона 73 арабского летоисчисления…Выча сжег город Тбилиси и захватил эмира Сахака и убил его…».

Это была первая надпись IX века, которую бабушка раскрыла в Атенском Сиони.

Среди интереснейших и редких сюжетов росписей Сиона на южной стене особенно выделялась колоссальная фигура воина. Хорошо сохранились его голова, плащ, панцирь, высокие сапоги, копье в правой руке и меч в ножнах. Почему-то именно эта фреска особенно поразила Катю…

Работала бабушка в Сиони долго. Каждый вечер, а часто и ночь, она спускалась в Атени на ночлег, а утром вновь подымалась в гору на работу. Между Сионом и Атени протекал горный ручей, который обычно переходили по кладкам. И вот однажды, когда, закончив свой дневной «урок», работники засветло ушли в Атени, бабушка осталась одна и, как всегда, застряла чуть не дотемна: не любила бросать недоделанное, не выполнять то, что было себе намечено. А ведь от этой работы так рано сгорбилась ее спина: каково это, работать над фресками алтарной абсиды, выстаивая часами в предельном напряжении физических сил, на шатких мостках, изогнувшись к куполу! Но реставрация для бабушки была упоением. В каждый штрих, в каждый мазок, в каждое движение она вкладывала свою любовь, свой трепет перед священной неописуемой красотой.

…Когда же, наконец, Катя вышла из храма, чтобы все-таки спуститься на ночлег в Атени, то поняла, что уже наступает ночь, и вот сейчас все-все, как это бывает в горах, в одно мгновение погрузится в абсолютную непроницаемую тьму. А тут еще и дождь, который лил уже три дня, вдруг припустил с новой силой… Выбора не было. Она пошла к ручью. Да не тут-то было: кладки, по которым обычно его переходили, унесло, а ручей от дождей и ненастья превратился в грозную бурлящую реку. Что ж делать? Начала пытаться перепрыгивать с камня на камень, но ничего не получалось — даже палки в руках не было…Горы во мраке, под ногами вода, камни скользкие. Проваливаешься — вроде не глубоко, но все ж таки до пояса. И несет неизвестно куда!

Очень скоро она выбилась из сил. Тут-то и навалилось уныние: Катя поняла, что с прямой дороги сбилась, что вообще никакой дороги не видно, и речку не одолеть…

…Вдруг!!! Перед бабушкой вырос огромный черный силуэт мужчины. Бабушка была не из робких, но тут… И ужас, и потрясение, и под сердцем холод оставленности. Неужто погибель?!

— Стой! Душе мой! Тут воды много, утопнешь! Деушка! Давай рука твоя…

Что было делать? Доверилась. Вдруг подумала Катина добрая душа: не все же плохие… И — подала руку.

И так — с камня на камень, поддерживая ее и удерживая, огромный человек помог ей добраться до берега, как раз к тому месту, где выходила к реке тропа в Атени. Катя стала звать его с собой в деревню, чтобы он тоже обсушился и поел, но черный витязь, так она потом про себя его называла, от приглашения отказался, и почему-то вновь шагнув в реку, в мгновение исчез в темноте…

Кто это был? Охотник? Но ружья у него не было. Рыбак? Но и на то не похоже… Или это был Витязь с фрески, так поразившей Катю в храме с первого дня, которую она с любовью и усердием отмывала и лечила?

Сколько раз в моем детстве бабушка рассказывала мне эту историю, и я всегда сразу же видела все, как будто это было со мной: и холм, и спуск к ручью, и погрузившийся во мрак противоположный берег, и сквозь бурлящие воды, брызги и ливень — прекрасно-изысканный черный силуэт великого витязя…

А вот лица его ни я, ни бабушка не видели. Во всяком случае, она говорила, что как будто не видела, хотя и говорила с ним на берегу.

«У нас там добра не забывают». Мы обе — бабушка и я, ее сопереживатель, не раз вновь и вновь погружавшиеся в события той удивительной ночи, тоже могли бы с верой услышать эти слова от витязя, как когда-то услышал их один замечательный русский старец. Он получил неожиданное избавление от неминуемой казни в застенках ЧК по небесному заступлению давно усопшего человека, которому когда-то при жизни он сделал добро. А тот, усопший, на Небе о нем не забыл, и старца спас, сказав:

«У нас там добра не забывают»…

На коллаже работы Екатерины КожуховойФрески XII века, которые расчищала, отмывала и реставрировала впервые Екатерина Александровна Домбровская.

Внизу — ее потрет примерно конца 40-х годов.

…В детстве я могла слушать бабушкин рассказ о таинственном воине, чудесно спасшем ее в ту непроглядную ночь на горной речке, сколько угодно. Настолько все это было живо, ярко и правдиво. Я безоглядно верила в то, что воин сошел с фрески. Удивлялась только отваге бабушки. Я-то не была таковой никогда. На ее долгом и трудном пути таких удивительных случаев было немало. Мне это говорило о близости и отзывчивости иного мира, хотя сама бабушка не позволяла себе высказывать предположений. Притом жизнь ее была богата путешествиями, встречами, опасностями, знаниями, тяжелыми испытаниями, и я не без оснований держала бабушку за бесстрашного человека, который даже в самую трудную минуту не потеряет присутствия духа, и всех вытянет и всем станет твердой опорой. Мы все были за ней как за каменной стеной.

Но вот пришел и мой час встретиться с участием и состраданием иного мира…

Многие годы жизнь моя складывалась удивительно однообразно: одна за другой следовали у меня крупные неудачи, причем происходили они, как правило, в момент наивысшей уверенности в том, что начатое дело или какой-то замысел вот-вот счастливо осуществится, в момент, когда самое это дело становилось мне очень дорого и я начинала чувствовать в нем себя уверенно, когда один только шаг оставался до счастливой развязки и или творческой победы. И вдруг в мгновение ока все рушилось…

Мне нечем, совсем нечем было похвалиться на миру, даже если бы я и вознамерилась это сделать. Душа моя знала свои вины: я знала, почему то-то или то-то у меня не получилось, всегда без исключений могла сама усмотреть объяснения моих неудач и скорбей нигде кроме, как в самой себе, хотя у очень многих моих знаемых вокруг бывали «вины» и почище моих, но такой прямой связи между ними и неотвратимыми наказаниями там почему-то не наблюдалось.

Можно было бы то печальное обстоятельство, что на вступительном экзамене в Консерваторию я не безупречно сыграла сонату Моцарта d-dur, что привело к совершенно плачевному и никем не ожидавшемуся моему провалу объяснить тем, что мой молодой и несколько легкомысленный педагог, который не вылезал из зарубежных гастролей и потому мало с нами занимался, просто «запамятовал» о том, что кроме двух фортепьянных концертов и прочих сочинений в моей программе должна была иметь место еще и классическая сонатная форма, а потому задал мне учить эту сонату всего за полтора месяца до экзаменов, и сложная вещь не успела «обыграться» и «обкататься»…

Но я знала, знала, как складывалась моя жизнь того предэкзаменационного года (хотя громогласные звуки моего бедного рояля и неслись из наших окон эдак по семь часов в день), но мысли-то мои то и дело пребывали в отсутствии, и я улучала часы и минуты, сбегала с каких-то занятий, лгала дома, лишь бы прогуляться по старой Москве с моим сокурсником. Могла ли я потому винить в своей беде кого-то и удивляться, что из сложной и выигрышной программы комиссия первым делом попросила меня сыграть именно эту «злополучную» сонату, хотя преподаватель и заверял меня: не волнуйся, у тебя не спросят ее, я, мол, обо всем договорился…

Программа у меня была действительно большая, эффектная и я даже предположить не могла, что на той сонате сойдется для меня свет клином. Но он сошелся… И это усугубило удар, неописуемый и неожиданный.

Мне было тогда восемнадцать лет, из которых тринадцать лет без праздников и выходных, без отдыха и развлечений были отданы роялю. Все силы и даже здоровье было отдано музыке и будущей жизни в ней… Боль утраты была такой остроты, что много лет потом я не могла даже ни проехать, ни пройти мимо Консерватории и Никитских ворот, где прошла та, может быть, главная часть моей жизни. И теперь нет-нет, да и отзовется на старомодный, благородный и печальный, единственный в природе звук фортепьяно та, казалось бы, давно уже зарубцевавшаяся рана, схоронившая некое особенное и, казалось бы, так и не пригодившееся мне прошлое: тот опыт и ту первую ужаснувшую меня когда-то боль безвозвратной потери.

Не на кого было роптать. Только на себя. Потом пришел черед других утрат, тяжесть которых все возрастала. И вот однажды, — это уже было незадолго до моего решительного и неотвратимого прихода в церковь, мне приснился сон, в котором было предсказано все, что впоследствии свершилось со мной…

* * *

Я увидела себя и маму вместе восходящими на абсолютно белую снежную гору без деревьев и домов, без ничего — крутая огромная белая гора и над ней где-то далеко такое же белое непрозрачное зимнее небо. Мы идем с мамой, держась за руки, и смеемся. Мы ведь были очень дружны, и мама любила и умела посмеяться, — у нее было замечательное художническое свойство — почти детская живость; и вот на середине пути вдруг — провал сознания прямо во сне, но я чувствую, слышу и вижу, что происходит что-то ужасающее, очень страшное, что не возможно стерпеть. Во время сна я вижу все т о происходившее, ужасающее, но оно мгновенно сокрывается от меня… Но вот ужасающее закончилось и я опять все вижу ясно: я медленно и трудно, с великим трудом взбираюсь вверх по горе. У меня разрывается сердце, я горько плачу, и я — одна: мамы уже нет со мной. Из последних сил я карабкаюсь вверх, но остановиться не могу, гора так высока, что лучше не оборачиваться… И вдруг почти на уровне моих глаз, а я пригнута долу, согнута в три погибели, — я вижу прямо перед собой на высоте стопы святителя Божия в полном архиерейском облачении и его золотой посох.

На этом подъем заканчивается. Святитель посохом указывает вправо: там за ровным уже снежным пространством под белым, светло-жемчужным, каким только зимой бывает, небом, я вижу вдалеке очертания низкого из красного кирпича в стиле а-ля рюс времен Александра III, как Исторический музей в Москве, или как строения Шамординского монастыря близ Оптиной Пустыни, невысокого здания. На этом сон мой обрывается: я, кажется, двигаюсь в том направлении…

Когда мне привиделся этот сон, все мои еще были живы. Еще был впереди путь, даже полпути. И все-таки далее все свершалось именно так, как было начертано во сне. Милостивый Господь предупреждал, чтобы была готовой, чтобы понимала неотвратимость, что попущено было это мне пережить…

И вот пришли эти предуказанные дни моей жизни… Несомненно, и раньше мне помогал мой Ангел Хранитель, как помогает он всем крещенным душам, к коим приставлен, и кто не отгоняет его о от себя своим отчаянным цинизмом и безбожием. Были и у меня опасные мгновения в жизни, когда, наверное, помогали мне сугубо Силы Небесные. Когда зимой ночью в чуть ли не бурю вдруг вынужденно садился маленький «Аннушка» прямо на лед Белого моря вдалеке от города и аэродрома и надо было с тяжелыми вещами в легкой одежде и обуви (во всяком случае не северной) идти пешком до города и ты отставал ото всех и никто не оборачивался к тебе — жив ли, тут ли… Когда в другой раз посреди широкой и величественной Мезени под ослепительным мартовским солнцем вдруг начинал уходить под уже помягчевший лед наш газик, и мы выталкивали его втроем, проваливаясь в воду сами, зная прекрасно, что на высоких берегах Мезени только старинные обетные кресты да величественная тайбола (тайга) смотрят на нас, и вряд ли появится спасительный трактор, чтобы вытащить нас из беды, — а дело шло к ночи…

Когда на черниговщине пьяный мужик-возчик неистово гнал по заледеневшей дороге свои дровни, с которыми вместе мотался и ты из стороны в сторону, и как было не вылететь из саней и не остаться под звездами никому не нужным и всеми забытым в этих чужих тебе нежинских полях в нескольких десятках километров от жилья…

Перед похоронами я только и успела бегло взглянуть на церковный календарь: в этот день праздновалась память русского святого конца XIV — начала XV века преподобного Стефана Махрищского. Плохо я тогда еще знала наши русские святцы, и имя препободного Стефана мне ничего не сказало. Да я и мало что могла воспринять. Но увидев имя, все же внутренне в последнем отчаянии душа моя воззвала к нему: «Хоть я и не знаю, кто ты, но помоги мне, помоги пережить этот день!».

Вечером, когда мы вернулись, у меня была только одна потребность — куда-то бежать, но ни идти, ни бежать было некуда. Кто-то позвонил и попросил найти нужную для работы книгу. Я подошла к полкам, наугад взялась за первый попавшийся корешок… Я ничего не видела и не понимала, что делаю: зрение мое и мозг не фокусировались. Машинально потянула книгу, и вдруг прямо на руки мне выпал маленький листок — нечто вроде буклета. А на нем надпись: «Ферапонтово», под которой внизу чьей-то рукой был записан телефон гостиницы.

Через три дня я сидела в поезде вместе с маленькой дочкой, который нес нас в сторону Вологды…

* * *

В Вологде нас кто-то встретил и помог пересесть на такси до Кириллова. И вновь кто-то нас встречал, были люди, которые вели между собой утомительные разговоры, надо было их пережидать… И только на другой день я смогла дойти до Кирилло-Белозерского монастыря…

О преподобном Кирилле я, конечно, знала… Для меня он, как и преподобный Сергий Радонежский был олицетворением чуда русской святости и красой русской земли, высочайшим образцом истинного православного подвижника.

…Начинался август, но почему-то дорога от Святых врат к Успенскому собору была усыпана жухлой листвой. Очень старые деревья и их жилистые корни, перенизывали этот путь, чем-то неуловимым напоминая мне наши Ореховские аллеи. Людей почти не было. Мне хотелось услышать голос самого монастыря, сразу, сразу погрузиться в его стихию, мир и свет, душа моя искала Того, к кому могла бы я припасть здесь — во святом месте — со всем своим необъятным горем. Я знала, что на земле такого человека нет.

Собор оказался заперт, — тогда им всецело и строго владели музейщики, к тому же в нем в связи с близящимся 600-летием монастыря шел ремонт. Мне ничего не оставалось, как приникнуть лицом к каменной стене — с той стороны, где, как мне сказали, находилась неподалеку рака преподобного Кирилла.

Столько лет прошло с тех дней, но ни тогда, ни теперь я не могу усомниться в том, что было испытано мною тогда. Руками и щекой я прижималась к камням церкви как к материнскому сердцу, камни становились мокрыми, а мне в сердце шли волны тепла, милосердия, света, любви, утешения…

Вскоре кто-то неожиданно открыл собор, и меня провели к могилке преподобного Кирилла. Она была раскрыта, снят покров и крышки склепа, вокруг я увидела рядки новых кирпичей, а внутри — песочек, который прикрывала пленка. Там уж я и не помню, что было со мной. Мне дали песочка из могилки преподобного Кирилла, который потом я привезла домой и высыпала там, где лежали мои близкие…

Из Кириллова мы отправились в Ферапонтово. В маленькой сельской гостинице был заказан скромный номер, вообще же в Ферапонтове — большом селе — не было даже столовой, в абсолютно пустой магазин почти ничего не завозили — как только люди там жили. Даже картошки было негде купить… Да и какая картошка на севере… В общем, само Ферапонтово жило огородами да… пищей небесной.

А потом мы пошли в монастырь. Я, конечно, знала, что там фрески Дионисия, знала, что увижу, я с детства видела во множестве изображения на бабушкином столе — ведь она-то и расчищала и реставрировала впервые еще до войны Ферапонтово!

Но когда я только переступила порог собора в честь Рождества Пресвятой Богородицы, из глаз моих мгновенно брызнули слезы: таковы были росписи храма, ослепившие меня, своей разом увиденной в подлиннике неземной красотой и силой. В тот миг я восприняла их как-то всеохватно — все, что мог сразу схватить глаз, мне открылось с неоспоримой силой первого видения, что там, на фресках — другой мир, другая жизнь, другое Царство, и все-все там другое, и какая же Любовь там царствует…

Может быть, я никогда, — ни до, ни после не чувствовала с такой остротой несопоставимости двух миров — земли и Неба. С высоты на меня вошедшую дышала мягкая улыбка Всемилостивой Богородицы Панахранты. Но чудо: по мере моего продвижения к алтарю лик Ее на моих глазах менялся — теперь он открывался непередаваемой скорбью, даже мукой, с которой взирала Матерь Божия Царица Небесная на весь род человеческий…

Выйдя из собора, я поклонилась мощам преподобного Мартиниана Белозерского, почивавшего рядом в храме в его честь. Преподобный Мартиниан был любимым учеником Кирилла, сменившим Ферапонта в настоятельстве монастыря. Ферапонт же был Кириллу духовным братом, сомолитвенником и сотаинником, — они вместе отправились из Москвы на Белоозеро, когда Кирилл однажды ночью (он пел акафист Богородице) услышал голос от иконы Богоматери: «Кирилл, выйди отсюда и иди на Белоозеро. Там Я уготовала тебе место, где можешь спастись». Отворив окно, он увидел огненный столп на севере, куда призывала его Пресвятая Дева. Вдвоем с единомысленным братом, иноком Ферапонтом они и отправились навстречу великим трудам.

Мощам преподобного Ферапонта я смогла поклониться лишь спустя много лет, оказавшись в Лужецком Можайском монастыре, который престарелый Ферапонт отправился воздвигать в шестьдесят лет. И воздвиг. И там же почил мощами под спудом.

…Тогда в Ферапонтове мне захотелось поглубже погрузиться в житие преподобных Кирилла и Ферапонта. Вчитываясь в житие, составленное прп. Пахомием Логофетом, я неожиданно для себя встретилась и с… преподобным Стефаном Махрищским. Вот кто, оказывается, открыл мне путь к преподобному Кириллу, в Ферпонтово, — к трем святым, которые согрели мою душу в те горестные дни моей жизни! И такое мое краткое воззвание было услышано: «Я не знаю, кто ты, но помоги, помоги мне!»

Именно преподобный Стефан Махрищский и открыл преподобному Кириллу дорогу в монашество, заступился за него перед богатым и вельможным родственником, который не хотел отпускать Кирилла в монастырь, а затем постриг его в рясофор, став первым духовным наставником Кириллу. Сам же Стефан Махрищский был очень близким духовным другом и собеседником преподобного Сергия Радонежского. Преподобный Сергий, когда приходил в Москву, любил побеседовать с будущим святым Кириллом. Так они вместе и пестовали духовно будущего строителя Кирилло-Белозерского монастыря.

Великие подвижники Святой Руси, не погнушались они снизойти до помощи и утешения в скорби даже такому малоприметному, недостойному и тогда весьма малоцерковному человеку, каким я была, — это они соборне привели меня, передавая из полы в полу, к святым, величественным местам Руси, отогрели мое сердце, напитали благодатью, омыли в водах Святого озера, и в святых водах покаяния, благословили целовать драгоценные камни, ступать след в след там, где ступали их «прекрасные ноги», «благовествующие мир, благовествующих благое» (Рим.10:5).