Русские песни и романсы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Русские песни и романсы

«В стороне от веселых подруг»

В квасном патриотизме меня не заподозришь. Пение «окрасивленного» хора Пятницкого отвратило меня от русской народной песни, а тонкие эксперименты Ансамбля под управлением Дмитрия Покровского не сумели сделать из меня поклонника фолк-искусства. Не стану скрывать, что на концерты русской песни и старинного романса под аккомпанемент оркестра народных инструментов я отродясь не ходил. И потому испытал много неожиданных моментов удивления и счастья, когда в один прекрасный летний вечер на даче стал слушать этот диск юбилейного «декалога». Оказалось, что и в этой ипостаси Елены Образцовой скрыты залежи подспудных, глубинных откровений.

Уже в самой первой песне «Что ты жадно глядишь на дорогу» меня силой толчка перенесло на много лет назад, в мое детство. Образцова начинает эту песню широким мазком, кладет на полотно сочные пятна своего раскатистого, бархатного голоса, как будто заманивает нас в свои тенета, глядя на дорогу из окна домика станционного смотрителя. И мы как будто наперед знаем судьбу этой женщины, таящей бешеный темперамент под складками пышного многослойного голоса, широкого, как шаль.

И я вспоминаю редкостные часы счастья в своем детстве. В комнате коммунальной квартиры в Столешниковом переулке, где мы после ареста отца жили с мамой, братьями и сестрой впятером, иногда выпадали моменты, когда мы с сестрой оставались вдвоем на несколько часов. Она на тринадцать лет старше меня, год шел, скажем, 1951-й, мне было семь, ей двадцать, она училась в Мединституте, но очень любила всякое пение и оперу в том числе. И любила петь сама. И вот в эти часы Zweisamkeit, как говорят немцы (одиночество на двоих), она устраивала мне, единственному зрителю, концерты — one man show, пела разные романсы и песни. И, может быть, больше всего я любил именно эту песню, мне нравилась вторая строчка «в стороне от веселых подруг», потому что это был наш заговор, тайный от всех. Нина надевала какие-то мамины платья, украшала свои пышные темные волосы с медным отливом, мне помнятся какие-то бусы, шали, платки. И помнится то чувство восторга в душе, которое и сделало из меня такого страстного пожирателя музыки и оперы: чувство, развивающееся во времени, умело забирать меня всего с собой и доводить до состояния почти экстатического.

Я слушаю эту песню в исполнении Образцовой еще и еще, и широкая цветастая шаль ее голоса расстилается передо мной. И обрамление, исходящее от оркестра народных инструментов[13], кажется мне более чем подходящим: в нем атмосфера, творимая певицей, распространяется вширь. Образцова поет широким, свободно льющимся звуком, и нельзя не заметить, что ее фразировки уходят корнями скорее в итальянскую оперу, чем в русскую народную песню, волшебное legato итальянского кроя и дает такой особый размах этой узорной шали. Когда она поет «И зачем ты бежишь торопливо / за промчавшейся тройкой вослед», мы прекрасно понимаем, что речь идет как раз о ней самой, она и убегает за этой тройкой, и одергивает себя, останавливает на скаку. И в словах про подбоченившегося красиво заезжего корнета мы тоже видим и самого корнета, гурмански любующегося этой пылкой девушкой и этим роскошным голосом, и ее, не сводящую с него глаз. В следующем куплете я ностальгически улыбаюсь: Образцова рисует дальше образ статной и страстной красавицы, у которой «вьется алая лента игриво», а я вдруг вспоминаю, что тогда, во время сестринских домашних концертов, я был совершенно уверен, что у моей любимой девушки из этой песни есть «алая лента и грива», то есть огромная копна непокорных буйных волос. Вообще женские волосы обладали для меня особой тайной. И у мамы как раз и были волосы «черные, как ночь», как в песне.

Зачем она себя уговаривает не глядеть на дорогу? Не помогут ведь никакие шаманские пассы, никакие волшебные rubato, эти разрежения и замедления, которые как будто передают момент, когда резко перехватывает дыхание, когда жизнь и сердце слышат паузу жуткого молчания. Образцова знает судьбу этой девушки: последний куплет она, сбежавшая из отцовского дома, поет уже в чужой стороне, пока еще счастливая любовью, но уже чувствующая роковой рубеж своей жизни.

Песню «На улице дождик» я раньше не слышал. Оркестр очень симпатично начинает звукоподражательные арпеджии, и вот вступает Образцова, и голос ее причесан совсем по-другому. В нем сразу слышна «слеза», не надрывность, не надсадность, а именно лирическая «слеза», элегичность. В певице прошла резкая внутренняя перестройка — и мы слышим голос другого человека. Материнская печаль, горечь, отчаяние слышны в этом голосе. Мать смотрит, как «брат сестру качает», а за окном заунывно каплет, дребезжит, шумит дождь. И ей видится горестное будущее — как двух родных людей разведет жизнь. В нашей семье все было наоборот, и сестра качала маленького брата, качала с любовью. А потом прошло время, и как в этой песне, она вышла замуж «во чужу деревню, в семью несогласну», и жестокие нелады поссорили брата и сестру, хуже осеннего дождя, хуже летней бури. И до сих пор нет возврата к ощущениям детства. Разве только в самое последнее время движение к концу жизни стало приносить смягчение жизненному восприятию… Удивительно, как внутреннее состояние Образцовой в корне меняет саму природу ее голоса, вдруг появляется почти чрезмерное vibrato, которое здесь весьма уместно. Печаль оборачивается высокой скорбью, и это превращает почти вагонную мелодраматическую love story в высокую элегию. Чувствуя изнутри законы жанра, Образцова, не идя на уступки собственному вкусу, подгоняет пошловатую душещипательность под свои высокие стандарты.

Песня «Зеленая рощица»[14] состоит из трех частей. Первая и последняя — заплачки, горестные женские причитания, как будто без видимой причины, как будто выражение внезапно нахлынувшей тоски, душевного срыва. Образцова поет их почти безразличным, потускневшим голосом, инструментально чисто выводя завывания несчастной женщины. В средней части голос крепнет, набирается внезапной силы, и мы вдруг понимаем причину этого «нервного срыва», когда ничего не остается, как причитать про незацветшую зеленую рощицу да про непоющего соловьюшка: «зазноба не придет». Жизненная драма застала врасплох героиню песни. У Образцовой здесь голос сжат в комок страдания, слов почти не разобрать, хотя только что мы понимали каждый звук, она поет почти навзрыд, но нигде не теряет контроля над собой. Резко наступает переход к повтору заплачек, и здесь мы слышим, что силы остались разве что на то, чтобы тянуть, тянуть вытье, не показывая виду, что тяжко. И последняя нота истончается, как паутина, и длится долго-долго, пятнадцать секунд.

Бойкую песню «Катерина» Образцова начинает так, что дух захватывает: голос почти белый, «народный», безвибратный, выговор простонародный, смешное альвеолярное «эль». Так и видишь малявинскую бабу, руки в боки, — ну никак этот образ не вяжется с аристократичной Образцовой, тут явная травестия, игра в переодевание. Песня движется дальше — и из-за кустов появляется потихонечку голос «академической» Образцовой, она мешает краски двух разных палитр с невероятной смелостью. Какая-то залихватская звонкость пронизывает амальгаму двух голосов, вольная резковатость, которой у Образцовой отродясь не водилось, дает своеобразную «оттяжку». В середине опять хитрость, шитая белыми нитками: голос возвращается к простонародному «белому звуку», и здесь слышна ухмылка, усмешка, виден прищур глаз, нам показывают, что это тонкая, замысловатая игра. А конец уж вовсе превращает всё в карусель «приколов»: с каким прямым сочувствием, сердечным состраданием выводит Образцова это нехитрое: «Ты не плачь, Катюша!» Играй — да не заигрывайся, словно учит нас умная артистка. И оркестр в этой песне чутко идет за певицей ироническими, подсмеивающимися подголосками.

Песня «Ах ты, Ванька, разудала голова»[15] начинается медленными разливами оркестра, и голос Образцовой прилетает сюда с широких полей, с колких покосов. Рядом с пряной характерностью «Катерины» вокальный подход поначалу кажется слишком простым, и только потом, когда разлив горя перерастает в шквал плача, горестного отпевания самой себя, мы понимаем, что тут никакие переодевания были бы неуместны. И кончается всё еле слышной, где-то у поля крадущейся нотой, в которой сосредоточено все отчаяние любящей женщины.

Разгул аутентичного простонародного пения ждет нас в песне «Белялицы, румяницы вы мои». Тут Образцова поистине пускается во все тяжкие. Несколько настраивающих аккордов оркестра, ухающее «ум-па-па» — и на нас набрасывается нагловатый, броский голос из деревенской массовки. Тут моя память снова проваливается в прошлое, и я вспоминаю свою любимую няню; звали ее Фрося, и родом она была из Липецкой области, грамоты не знала, и я за нее писал письма ее родным в совхоз «Пятилетка». Наше академическое пение она не любила, а вот когда по телевизору пели «белым звуком», как у нее на родине, тогда она садилась поближе, подпирала подбородок рукой, надвигала пониже свой платок, немножко сгибалась и слушала как завороженная. И я, который этот разный «хор Пятницкого» не любил, проникался к ней еще большей любовью в эти моменты: между ней и песней возникала какая-то особая связь, и не почувствовать ее было просто невозможно.

Откуда у Образцовой это свойство так остро ощущать суть стиля? Как тут не вспомнить эпизод из «Войны и мира» Льва Толстого, когда Наташа Ростова пускается в пляс по-русски? Ведь и Толстой дивился, откуда взялась у нее эта вольная переимчивость. Ее, впрочем, многие считают вообще одним из коренных свойств русского национального характера, что не лишено справедливости: после перестройки Россия и Москва в частности органически и без напряжения вобрали в себя столько «чужого», не своего, что превзошли в чем-то многие столицы мира. А Образцова — как породистая средиземноморская губка: впитывает в себя естественно и ненатужно все течения, все ароматы, все вкусы. Сегодня много говорят об аутентичном исполнении произведений прошлых веков, времени оперных истоков, барокко. Слушая народные песни в исполнении Образцовой, понимаешь, что превзойти все законы сегодняшнего аутентизма ей было бы нипочем, она бы все ловила из воздуха. Жаль, что она не занялась этим в свое время с кем-нибудь из великих дирижеров.

В «Белялицых» Образцова прямо изощряется в идиоматике народного пения, показывая умение и оттягивать звук, и причмокивать, и подвывать, и почти переходить на говор, и в способности по-особому красить согласные, и «опрощать» гласные. А уж детали содержательные так обпеты, что мороз по коже. Сначала вроде всё шутка да прибаутка, гулянка да пьянка, беседы да ухаживанья. А к концу выясняется, что дело-то плохо: «рявнивый» муж может и побить. И последние слова Образцова поет, отбросив к черту всю свою загульную отвагу, ей страшно. Но в глубине души она, правда, не знает своей вины, все ее выходки — невинные, и мы слышим в этом голосе: перед нами действительно натура на редкость чистая.

На диске записаны также и романсы, называемые почему-то иногда «старинными»: городские, гитарные. И в самом первом, романсе Гурилева «Грусть девушки», оркестр исходными переборами струн парафразирует гитару. И вот вступает голос Образцовой. На сей раз он ближе всего к тому, из первой песни про корнета, только убран скромнее, это не широкая цветастая шаль, а скорее небольшой однотонный платок, в который кутается девушка, уже привыкшая к своей тоске. И не хочет она больше наряжаться, следить за собой. Ей уже ни до чего, только смотрит все на почерневший серп да думает, не навсегда ли в сердце ее поселилась эта страшная, черная тоска. Одноцветье тона родилось от глубокого погруженья во внутреннюю материю романса.

И вдруг — резкая перемена настроения. Оркестр играет бодро, весело. С романсом Шишкина на слова Лермонтова «Нет, не тебя так пылко я люблю» на сцену выпархивает, кажется, тот самый «заезжий корнет» из первой песни, молоденький, почти безусый, но уже залихватски похоронивший свою непутевую молодость. Только жизнь в нем все равно бьет ключом — и голос, вырвавшись в верхний регистр, как-то особенно ярко переливается всеми цветами радуги. В средних куплетах голос истаивает от нахлынувшей неги, принесенной воспоминаньями о жарком отрочестве. Зависания ритма, особая интимность тона вводят нас в атмосферу «таинственного разговора», и мы верим в то, что тогда, в не столь уж далекое время, пылкого подростка захватило настоящее, большое чувство. Оттого он и похоронил досрочно свою жизнь, что после той любви все интрижки кажутся ему пресными подменами. Но вальс несет его вихрем (а он, конечно, на балу, танцует со своей новой пассией, и то, что мы слышим, он шепчет ей на ухо), и наш корнет почти весело повторяет первый куплет-признание. В нем такая жажда жизни, такая молодая удаль, что мы верим: он еще найдет свое счастье, и вся эта жеманная элегичность — только рисовка, только игра неопытного, неокрепшего сердца.

У романса Абазы на слова Тургенева «Утро туманное» есть своя особая аура. Он и в бытовом, неакадемическом звучании что-то переворачивает во мне. Слова самые простые, и нельзя сказать, что они вызывают какие-то прямые воспоминания, вот разве что последняя строчка «глядя задумчиво в небо широкое» действует каждый раз внезапно резко: она напоминает, что не за столом поется эта песня, а на природе, где-то в широком поле, наедине с самим собой. И потому весь романс обретает смысл важного жизненного высказывания, несмотря на простоту слов и вопреки куплетно-однообразному членению музыки.

Образцова поет этот романс на mezzavoce, словно про себя, словно идет по дороге в поле, не глядя под ноги, время от времени вглядываясь «в небо широкое». И аккомпанемент оркестра — это тропа, по которой она идет среди лугов-полей, это высокие травы, которых касается ее рука (я почему-то не обращаю внимания на слова первого куплета «нивы печальные, снегом покрытые»). Конечно, Образцова относится с чуткостью к словам и не забывает показать голосом, говоря о «ловимых взглядах», различие между словами «жадно» (интенсивный темный звук) и «нежно» (высветленный, едва касающийся воздуха звук, томное зависание), тембрально подчеркивает разницу между первой встречей (с ее замиранием сердца) и последней встречей (с ее безысходным отчаяньем). Но Образцова точно чувствует символические смыслы этих простых образов и не разбивает романс на отдельные единицы строчек и куплетов, она поет все «единым махом», на одной вокальной линии, боясь спугнуть целостность восприятия. Никакого эффектного завершения, никаких украшений внутри, все предельно просто, с удивительным внутренним достоинством, строгим вкусом. И только последняя нота продолжена как бы невзначай: трудно оторвать от сердца.

Следующий романс — Листов, «Я помню вальса звук прелестный» — находится на другом полюсе романсового пространства. Здесь нет никаких обобщений, здесь прямое, вполне приземленное, пошловатое сравнение «сейчас» и «раньше», которое должно выбить слезу у слушателя, и музыка наравне с текстом — «щемящая», миловидная, простенькая. Чтобы снять контраст перехода, Образцова пускает в ход весь аристократизм своих певческих приемов. В голосе нет ни малейшей приземленности, бытовой окраски, с самого начала перед нами не мещанская девушка в платочке у оконца, а тонко устроенная барышня типа Татьяны Лариной. Никакой душещипательности (потому что сама себя жалеет), только чужая красивая песенка, которую так приятно спеть порой. И можно немного покрасоваться собственным голосом, тем более если он так красив. Все ноты округлы, нежны, мягки, и нет никакой тоски-печали, есть только радость от самого пения. Высокий вкус превращает грубоватую безделушку в элегантное упражнение бельканто.

Романс Пригожего «Что это сердце сильно так бьется» — это, если пользоваться оперными терминами, словно кабалетта после каватины предыдущего романса. Образцова поет сплошным потоком, не отвлекаясь на пошлые слова, она несется вперед, черпая импульсы для движения в себе самой, а не в музыке самого примитивного свойства, ей важно удержаться на высоте собственного вкуса. Она побеждает этот бедный материал своей смелостью мастерства, и мы пролетаем через пузыри внешне бурного водопада без потерь. Даже конец с его квази-эффектным оборотцем «лишь бы вернуть мне любовь и весну» Образцова не удостаивает внимания, повторяет последнюю строку все с той же влюбленностью в материю пения как такового.

Не то в романсе Татьяны Толстой «Тихо всё». Здесь все ради интимной, доверительной интонации, которая вводится первой же нотой, спетой на piano. Звукоподражательные рокоты оркестра рисуют нам ночной сад, в котором всё затаилось. И упоминание белой акации и ее ароматов здесь весьма уместно. Возлюбленный кажется таким близким, таким необходимым, без него нельзя насладиться чудом ночи в полной мере. И Образцова сминает слова с их бытовизмами и бесхитростным неизяществом, она движется вперед по материи мелодии, в ней она черпает источник певческого вдохновения. Чуть усилив голос на среднем, «призывном», куплете, она снова опускается в таинства тихого волхвования и дает нам понять, что в ее любовной истории всё хорошо, всё устроено, и эта тихая грусть — только короткий эпизод.

В старинном романсе (чьи авторы неизвестны) «Темно-вишневая шаль» для меня всегда сквозит стихотворение молодого Пушкина «Черная шаль» с его кровавой любовной историей. Здесь, конечно, совсем другая атмосфера, атмосфера домашних, уютных вечерних посиделок, когда на ум в момент душевного непокоя приходит все самое светлое, самое счастливое. Здесь — простые «задушевные» слова, первые попавшиеся, а там — описанная жесткими, короткими, «отборными» пушкинскими словами история любви, измены и мести. Но все равно, мне всегда чудится что-то потаенно-роковое в этом романсе, за пределами его слов. И Образцова эту таинственность передает, для нее тоже темно-вишневая шаль — символ чего-то страшноватого, жуткого. Конечно, она добросовестно рассказывает нам простую житейскую историю знакомства и первых поцелуев, но где-то в глубине души в ней говорит вещунья, которая чувствует подспудную тяжесть. Когда голос спускается в темные низы, мы вспоминаем образцовскую Азучену, чьему внутреннему взору открыто многое. Шаль эта — цыганская, и этим всё сказано.

Романс Шишкина «Ночь светла» Образцова начинает мягко, вкрадчиво, и нам кажется, что здесь она хочет уйти от обычных прибамбасов слащавой романсной «романтики». Голос обретает особенную «ратмирскую» негу, низы роскошно расцветают, как диковинные цветы, и вообще все чудеса летней ночи переходят целиком и полностью в образцовский голос. Что-то от французской шансон, от парижского шарма Эдит Пиаф есть в курлыканье Образцовой, но это отнюдь не значит, что она меняет стиль произведения, просто она придает ему ту элегантность, без которой мы бы легко скатились в пошлость с ее всхлипами.

В романсе Татьяны Толстой «Я тебе ничего не скажу» (на стихи Фета) в словах, благо написаны они большим поэтом, можно «покопаться», и Образцова внятно и тщательно высвечивает почти каждое. И какой удивительный такт, какая интеллигентная стеснительность! Она как будто притаилась в уголке, ушла от всех посторонних глаз в большом доме и задумалась о происходящем. Она следит за возлюбленным, но не решается к нему подойти, в ней есть останавливающее ее властное чувство собственного достоинства, даже, если угодно, дворянская фанаберия. Последние слова она произносит на pianissimo, и мы понимаем, сколько страсти скрыла в себе героиня.

Зато в последней песне диска, Верстовский на стихи Пушкина — «Старый муж» из «Цыган», песня Земфиры — своевольная гордячка не скрывает своих бурных эмоций. Броско, лихо, даже нагло поет она в лицо старому мужу свои злые куплеты. Самые первые ноты в пении — как будто режущие кинжалы заносятся над опостылевшим. Но сколько той самой дворянской спеси в безжалостном «ненавижу тебя, презираю тебя»! Нам и в голову не придет упрекнуть цыганку в жестокости. А когда она вспоминает своего молодого любовника и горло ей сжимает спазм нежности, мы понимаем, что не об интрижке здесь идет речь. Мы вспоминаем главную цыганку Образцовой — Кармен — с ее неостановимой тягой к широкой воле и оправдываем — легко! — и эту строптивую красавицу. И даже беззастенчивое признание в том, что любовники смеялись над сединой старца, не шокирует нас вопреки здравому смыслу. Голос Образцовой дает цыганке право на свободу, на удаль, на своеволие, и это в общем и целом можно назвать правом одаренного — и потому свободного от пут повседневной морали — человека, душа которого уже встроена в величественный миф мироздания.