2
2
Детство Герцена-Искандера приходится на те ранние годы XIX века, о которых Лев Толстой сказал: «Времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий[2], которых так много развелось в наше время, — те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или в карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой, пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики: и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи[3], когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и с другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света — наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных…»[4]
Звали мальчика в родительском доме Шушкой. Рос он одиноко, баловнем, малейшее противоречие выводило его из себя. Игрушек у него бывала пропасть, большей частью дорогих. Имелась у него, например, французская заводная кухня, где целая толпа поваров и поварят пекла, рубила секачами котлеты, украшала блюда зеленью. Чтобы узнать, как это устроено, Шушка разломал заднюю стенку кухни, вытащил заводные пружины, и все повара замерли навсегда. Успокоился на том и Шушка.
Сумрачный глава дома, Иван Алексеевич, рано заметил в сыне черты большой одаренности. По-своему он очень любил Шушку и каждый вечер приходил в детскую провожать мальчика ко сну, попыхивая короткой своей трубкой. Он считал необходимым покурить в спальне сына, чтобы прогнать из комнаты вредных насекомых. А чтобы мальчик не простужался, раскрывшись ночью, нянюшка пришивала на живую нитку его простыню к матрасу, и уж поверх этой приметанной простыни сам отец укрывал его байковым одеялом. Обкурив кроватку, перекрестив сына и убедившись, что в стальной все в порядке, отец уходил к себе.
Пока оба брата Яковлевы — отставной гвардии капитан и сенатор — жили под одной крышей в Путниках, у Страстного монастыря, в доме насчитывалось крепостной прислуги более шестидесяти человек, не считая «мелюзги» — дворовых детей, казачков, мальчиков на побегушках. Эту крепостную молодь сызмальства приучали к службе в доме, то есть к лени, безделью и лганью. А сверх слуг крепостных были еще и наемные служащие — иностранцы камердинеры, Сашина гувернантка мадам Прово, впоследствии немец-гувернер…
Легко представить себе, сколько добра и всяких припасов требовалось в доме, чтобы кормить, одевать и ублажать господ, содержать такую челядь и такое количество домочадцев. Нужны были настоящие склады, огромные потреба и хранилища рядом со всевозможными службами, начиная от бани и кончая конюшней с каретным сараем. А чтобы наполнять эти погреба и хранилища, требовались целые обозы, не уступавшие по грузоподъемности среднему товарному поезду.
Прибытие этого обоза бывало в родительском доме мальчика Шушки едва ли не самым крупным и хлопотным событием в году.
Отряжали обоз крепостные оброчные крестьяне самого большого из всех яковлевских поместий. Его называли «керенским имением» — по Керенскому уезду Пензенской губернии, где это поместье находилось. Свой оброк помещику Яковлеву крестьяне его платили не деньгами, а провиантом — сотнями пудов муки, крупы, масла, меда, мороженого мяса, десятками голов крупного и мелкого скота; на дворе у Яковлевых в дни прихода обоза стоял оглушительный рев, блеянье, хлопанье крыльев, поросячий визг, гоготание гусей, надменная болтовня индюков, кудахтанье сотен кур.
В часы приемки всей этой провизии, скота и птицы во дворе присутствовал вместе с матерью и Шушка. Как потом рассказывали очевидцы, он очень рано стал вмешиваться в сложные хозяйственные дела. Кто-то из слуг, любивших мальчика, шепнул ему, будто писарь Епифаныч и керенский староста Шкун берут с крестьян взятки, чтобы облегчить им сдачу господского оброка и отпустить со двора побыстрее.
Мальчик становился рядом со сдающим свой товар мужиком и внимательно следил, чтобы тот не передал старосте ничего липшего. Положение резко менялось, когда сам староста, дрожа от страха, шел к Ивану Алексеевичу подписывать квитанции за сданный крестьянами оброк. Тут уж Шушка горой становился за старосту!
Иван Алексеевич имел обыкновение (как, впрочем, большинство помещиков), что называется, тянуть душу из своих бурмистров и приказчиков. При малейшем подозрении в неисполнительности он сердился, выходил из себя, грозил обрить старосте его седую бороду, прогнать с должности, наказать розгами при всем народе.
Облитый потом от волнения, староста в ответ только кланялся в ноги, молил о прощении за несуществующую вину, заверял в своем рабском усердии. Такие сцены и нотации длились часа по три, и все это время Шушка не выходил из отцовского кабинета и мужественно заступался за старосту, пока отец не подписывал все квитанции за мужицкий оброк.
Мальчик был на редкость наблюдателен.
Любимец отца (в отличие от нелюбимого старшего мальчика Егора, чьей отнюдь не злой мачехой сделалась Шушкина мать, Луиза Ивановна), юный Герцен рано стал угадывать признаки нерасположения к себе всего семейства Яковлевых. С годами он и сам стал платить родственникам отца такой же неприязнью. Мальчик почувствовал, что эти люди недоброжелательно смотрят на его мать — добрую, кроткую и заботливую Луизу Ивановну. Вся дворня, мелкие служащие, дальние бедные родственники-приживалы, сельские старосты из яковлевских поместий любили ее, выражали ей свое расположение, а то и прямо отваживались давать советы, как избежать гнева и капризов главы дома. С годами он становился все более придирчивым и замкнутым.
Но кто же была эта молоденькая женщина, жившая в доме Яковлевых как будто на равных правах с членами всей семьи?
Звали ее Луиза Гааг. Была она дочерью мелкого немецкого чиновника в городе Штутгарте, росла в бедности, рано осиротела, знала только свой родной немецкий язык и даже во сне не представляла себе России. Ей едва исполнилось шестнадцать лет, когда попалась она на глаза богатому русскому барину Ивану Алексеевичу Яковлеву, когда тот скуки ради разъезжал по Европе.
Яковлев увлекся красивой Луизой, несмотря на разницу в годах (ему было уже лет под 45), и уговорил бежать с ним из-под материнской опеки. В декабре 1811 года он добыл с помощью брата фальшивый паспорт на мужское имя, переодел свою возлюбленную в мужское платье и перевез ее под видом молодого человека через российскую границу месяца за три до рождения Александра Герцена и за полгода до великого пожара.
Сашина мать вскоре освоилась в Москве со своим сложным положением в доме и немалыми заботами, материнскими и хозяйственными. Она постепенно училась русскому языку, привыкала к здешним порядкам и строго воспитывала сына (отец и дядя-сенатор только баловали Шушку).
Иван Алексеевич, «повелитель и похититель» Луизы Ивановны, привязался к ней, любил ее, но отважиться на женитьбу все-таки не смог — мешали светские предрассудки и яковлевская дворянская спесь. Вся жизнь Луизы Ивановны, весь ее «возраст красоты» отданы были заботам о сыне и капризном, как ребенок, отце мальчика. Иван Алексеевич не любил, чтобы она покидала четыре стены его дома, бывала на людях или в театре. Отдыхом от домашних забот служила ей Петропавловская лютеранская кирха и томики любимых романов на родном немецком языке. Умер Иван Алексеевич в 1846 году, за пять лет до трагической гибели самой Луизы.
Ей нередко приходилось сносить от него горькие обиды, даже оскорбления — дразня ее, Иван Алексеевич называл ее иногда «барышня со своим сынком», — однако никаких других женских привязанностей у него за всю жизнь с Луизой Ивановной не было, в доме она распоряжалась по собственному усмотрению, он никогда не давал ее в обиду другим и завещал ей наравне с сыновьями очень большое состояние, навсегда обеспечив будущее Луизы Ивановны без всяких оговорок и условий. «Сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал», — писал о своем отце уже в зрелые годы сам Герцен. Разумеется, Иван Алексеевич никак не мог предугадать, как мало лет оставит ей судьба, чтобы пожить без него свободной, обеспеченной и еще нестарой женщиной…
Главной ее заботой, гордостью и радостью был сын Александр.
«Вся ее жизнь — в тебе», — писали ему впоследствии близкие люди. Сын платил матери благодарной любовью и заботой до последнего дня ее жизни, трагически оборванной морской катастрофой. Гибель матери и сына Коли он описал в «Былом и думах».