1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Жуковскому исполнилось семнадцать лет. Он оставил пансион — правда, не совсем еще: в декабре 1800 года он должен будет явиться на публичный торжественный акт для произнесения речи и декламации своих стихов. Жил он в доме Юшкова. Марья Григорьевна Бунина прислала ему для услуг — и вообще «закрепила» за ним — одного из своих молодых лакеев, Максима Акулова, парня лет двадцати, неразговорчивого, но ловкого. Жуковский, получивший звание городового секретаря, должен был во все дни недели, кроме воскресенья, ходить в присутствие.

По пансионской привычке он вставал в пять часов утра, одевался, пил чай и два-три часа работал за бюро: он переводил по заказу книгопродавца Зеленникова роман Августа Коцебу «Мальчик у ручья, или Постоянная любовь»,[41] — это была трудоемкая и долгая работа. В предыдущем году Александру Тургеневу удалось устроить на сцену театра Медокса свой перевод комедии Коцебу «Несчастные». Теперь пришел черед Жуковского — дирекция московских театров приняла переведенную им комедию Коцебу «Ложный стыд»; она выдержала несколько постановок. Эту пьесу он закончил общей песнью персонажей, заставив их произносить слова Шиллерова гимна:

АВГУСТ КОЦЕБУ

Гравюра.

Радость кроткая, благая,

Радость, дщерь небес святая!

С чистой, пламенной душой

Мы в чертог вступаем твой!

Он распахивал окно, выходящее в небольшой зеленый дворик; там, с полуобвалившейся кирпичной ограды, свешивались темные плети перепутанного вьюна. В утренней солнечной тишине раздавался петушиный крик. Приятно посвистывали синицы. Хмурился: пора убирать черновики, отправляться в контору… И все равно, надев шляпу и натянув перчатки, он с удовольствием шел по Пречистенке и через Ленивку на Моховую, а там через Неглинный мост на Ильинку: Соляная контора находилась на углу Ильинки и Юшкова переулка.

Высокий, тонкий, незаметно для самого себя улыбающийся, он бодро шагал по улицам. Но как только он входил в мутную атмосферу конторы, его охватывало отвращение: ободранные столы и конторки, треснувшие и покоробившиеся шкафы чуть ли не времен Петра — все полно серых и синих бумаг и папок, закапанных клеем и свечным воском. Главный директор — Николай Ефимович Мясоедов — взял новичка на особенную заметку и часто, даже слишком часто, приходил о нем справляться. Он рассматривал бумаги, переписанные Жуковским, вглядывался в них, далеко отставя руку с листом, и, брезгливо щуря глаза, качал головой. Жуковскому кланялся сухо, почти незаметно.

Жуковский сидел тут как молодой скворец среди старых и грязных ворон… Конторские чиновники были все в годах. И какие только лица не увидел он здесь, какие комические и трагические маски…

Нет, он не испугался такого поворота судьбы, — надежда на лучшее не покидала его. Надежда! Тут, среди говора и шарканья, прелых запахов и чернильных пятен, Жуковский, положив лист бумаги на груду шнуровых книг, писал: «Надежда, кроткая посланница небес! тебя хочу я воспеть в восторге души своей. Услышь меня, подруга радости! и ангельская улыбка твоя да будет мне наградою. Тобою — все живут и дышат, о божественная! От венценосца до пастуха, от первого счастливца до последнего бедняка… О надежда, усладительница наших горестей! Сопутствуй мне на мрачном пути сей жизни».

Жуковский не признавался друзьям в том, как недоволен он своей службой. Но однажды, отвечая на письмо Мерзлякова, написал: «Тот бедный человек, кто живет на свете без надежды; пускай будут они пустые, но они всё надежды… Я пишу всё это в гнилой конторе, на куче больших бухгалтерских книг; вокруг меня раздаются голоса толстопузых, запачканных и разряженных крючко-подьячих; перья скрипят, дребезжат в руках этих соляных анчоусов и оставляют чернильные следы на бумаге; вокруг меня хаос приказных; я только одна планета, которая, плавая над безобразною структурою мундирной сволочи, мыслит audessus du vulgaire,[42] и — пишет тебе письмо».

Мерзляков жаловался на усталость, сетовал на то, что жизнь, долженствующая быть благоуханной розой, светлым даром небес, поэзией, оборачивается к нему другим своим ликом — усталым, озабоченным, прозаически-повседневным… Бесконечные, разнообразные желания раздирают сердце человека, этого феномена природы, который в конце концов сам не знает, чего он хочет… «Что делать? — восклицал он. — Часы заведены и идут… Удар за ударом они приближают нас к концу».

МОСКВА. ИЛЬИНКА.

Акварель мастерской Ф. Алексеева.

Жуковский, обложившись штабелями папок, поглядывая из-за них на «соляных анчоусов», снующих между столами, склоненных над работой, отвечал другу: «Хороший же ты часовщик, когда не умеешь перестроить этих проклятых часов, которые бьют в твоем сердце и унылым своим стуком нагоняют на тебя тоску и горесть… Так, брат, один бог знает, что такое человек, эта вечная загадка, которую природа задала ему и которую он с минуты рождения по самую минуту смерти разгадывает и разгадать не может… Но скажи мне, что бы была жизнь наша без сих желаний или — что почти все равно — надежд, которые господа Головоломы или философы называют суетами? Холодною, однообразною жизнью, лишенною всех прелестей и удовольствий… Нет, нет, друг мой, если жизнь наша только роза, только блестящая роза, то за что мне благодарить природу? А я благодарю ее, благодарю с трепещущим сердцем, с пылающею душою».

«Надо учиться делать добро! — восклицал Мерзляков, как бы продолжая дружеские разговоры, которые часто сводились к этой теме. — Добро людям, добро обществу, добро друг другу… Для этого надо много знать, мы — друзья — должны все вместе совершенствовать себя, оставаясь друзьями до гроба. Да здравствуют Дружба и Добродетель!»

«Мысль твоя прекрасна, — отвечал Жуковский. — Быть друзьями, друзьями людей и муз, учиться для того, чтобы знать цену дружбы и добродетели, чтобы делать общими силами добро. Так, друг мой, это прямая дорога к счастию».

Выйдя из пансиона, Жуковский принялся за самообразование.

ЖОРЖ-ЛУИ ЛЕКЛЕРК, ГРАФ БЮФФОН.

Гравюра. 

Начал читать многотомную «Естественную историю» Бюффона[43] на французском языке. Часто обращался к большой французской энциклопедии Дидро, все тридцать пять томов которой, включая два тома указателей, подарила ему Марья Григорьевна Бунина в честь окончания пансиона. Он купил также несколько исторических сочинений на французском и немецком языках, переводы греческих и латинских классиков, полного Лессинга. Библиотека его росла. По совету Андрея Тургенева он приобрел пятитомные «Принципы литературы» Шарля Баттё,[44] изданные в 1777 году в Париже; Андрей целый ряд отрывков из этого труда по теории классицизма перевел и напечатал в журналах. Адам Смит, Шарль Бонне, Несторова летопись, изданная в Петербурге в 1767 году, философские труды лорда Шефтсбери — книга за книгой становились на его полки, прочитанные, с многочисленными пометками и закладками. На форзаце или титульном листе каждой книги он делал надпись: Basile de Joukowsky.

«Роза не может быть эмблемой моей жизни, — писал он Мерзлякову, — она благоухает только тогда, когда цветет под ясным небом; листья ее разлетаются от малейшего ветра — дуб же стоит и тогда, когда бунтуют бури и вихри; дуб стоит и тогда, когда зима и дряхлость иссосали жизнь из его сердца».

Жуковский набирался душевной крепости — он с первых шагов своей самостоятельной жизни понял, что судьба его будет не из легких.