КВАРТИРА ПЯТАЯ
КВАРТИРА ПЯТАЯ
ЖИЗНЬ И СЛУЖБА В ПЕТЕРБУРГЕ ПРИ ДЕПАРТАМЕНТЕ ПРОЕКТОВ И СМЕТ ДО НАЗНАЧЕНИЯ ГОРОДОВЫМ АРХИТЕКТОРОМ В Г. ЕЛИСАВЕТГРАД С АВГУСТА 1848 ГОДА ПО ОКТЯБРЬ 1849 ГОДА
Прежде чем приступлю к описанию обстановки своей жизни в Петербурге по выходе из училища, скажу несколько слов о своем товарище Авилове.
Руф Иванович Авилов, как видно из предыдущего, был моим товарищем по училищу с самого начала и до дня выпуска. Он был родом донской казак и хотя и был выпущен из училища с чином губернского секретаря, но сейчас же был переименован в соответствующий военный чин сотника. Сказав, что он был родом донской казак, я должен здесь отметить те мнения и, так сказать, то направление, которые существовали тогда между казаками: на вопрос, русский ли он? — он постоянно отвечал: «Нет, я не русский, а донской казак». Этот сепаратизм, по крайней мере тогда, был развит между казаками очень сильно. Русскими они как бы пренебрегали, называя их «Сипа?» {76}. Вспоминая теперь, почти через 50 лет, об этой личности, я не могу понять, как я мог так близко сойтись с таким человеком, как Р. И. Авилов. Он был очень хитрый, очень искательный, себялюбивый человек и притом эгоист до конца ногтей. Вероятно, лишь совместное сидение на классной скамье и шестилетнее сотрудничество в ученических успехах сблизили нас. А затем совместная жизнь на квартире скрепила это сближение; хотя, откровенно говоря, друзьями мы никогда не были, и с многими из своих товарищей я был более близок и откровенен, чем с Авиловым. Вот все, что могу сказать о нем теперь, о Руфе Ивановиче Авилове.
Жизнь наша первое время была очень скучная. Хотя мы оба с 30 июля и были прикомандированы к департаменту проектов и смет, но весь август и почти весь сентябрь мы не являлись в департамент, потому что ждали объявления, когда нужно будет нам явиться. Дипломы или аттестаты из училища об окончании курса наук мы получили в конце августа (подписано 20 августа). Шлянье по улицам наскучило, к тому же наступила осень, и осень довольно ненастная, так что я большею частью сидел дома и чем-нибудь занимался. Из присланных мне денег на обмундировку я сэкономил и на приобретение мебели: купил себе кровать с принадлежностями, очень удобный письменный стол, кресло к столу и несколько стульев, равно и комод, а потому моя комната была очень хорошо обставлена. Брат Николя жил все время у брата Михаила Михайловича, но часто гостил и у нас. Его поступление в училище несколько замедлилось, потому что первоначально шла долгая переписка с тульским губернатором о зачислении Николи на мое место на счет сумм Тульской губернии. Но ответ губернатора был неблагоприятный, а потому нужно было изыскать другую вакансию. Вся эта проволочка очень озабочивала меня, а также и москвичей, которые в каждом письме ко мне говорили и рассуждали об этом общем больном для нас месте. Наконец, только в конце октября вакансия была выискана, и Николю потребовали в училище. Конечно, он выдержал успешно экзамен и был к началу ноября месяца совсем и окончательно определен в число воспитанников строительного училища, — теперь, право, не припомню, на какую вакансию. Это поступление его в училище сняло с меня как камень с шеи, потому что все-таки на мне лежала нравственная ответственность перед москвичами, так как я возбудил мысль об определении его в наше заведение.
Наконец, дождались и мы с Авиловым, что нас потребовали в департамент, и мы поступили на действительную службу, в которой, впрочем, считались уже с 30 июля. Это случилось уже в конце сентября месяца. В день нашей явки мы представились вице-директору департамента генерал-майору Кролю, который был порядочным-таки солдафоном; он, кажется, был переименован в инженеры из строительного отряда, и должность его по департаменту была хозяйственно-распорядительною. При этом представлении (нас представлялось всего пять человек) Кроль никакого приветствия нам не сказал, только объявил, в какое отделение кто назначен. Я назначен был во 2-е отделение департамента, где рассматривались проекты, а Авилов — в 1-е отделение, где рассматривались и проверялись сметы. Следовательно, тут мы были разделены и занимались в двух совершенно различных местах. Затем Кроль представил нас директору департамента инженер-генералу Морицу Андреевичу Дестрему. Этот человек был совершенно другого склада, нежели его помощник. Он очень приветливо нас принял и даже всем подал руку, что в то время не все делывали. Но этим и кончилось, впрочем, наше с ним сношение. Он никогда не бывал по отделениям, а сидел только в общем присутствии, куда мы не допускались без особой нужды.
Занятия наши состояли в следующем. Все проекты казенных и общественных построек из губернских строительных комиссий присылались в департамент. Департамент раздавал эти проекты служащим в нем техникам для предварительного рассмотрения. Техники эти, то есть мы, должны были рассмотреть данный нам проект, сделать свои замечания на недостатки их и, ежели нужно, то и эскиз всех предназначаемых перемен. С этими соображениями мы отправлялись к начальнику отделения, и по рассмотрении им и утверждении наших эскизов мы должны были составить вновь проект, отдать его в переплетную для наклейки на коленкор и затем, окончательно отделав, представить начальнику отделения, который уже и вносил эти переделанные проекты на утверждение общего присутствия. Потом проекты эти, уже в утвержденном виде, передавались в 1-е отделение, где по ним переделывались представляемые сметы. Но все эти процедуры делались очень медленно. Я помню, что за всю свою годовую службу в департаменте мне удалось таким образом обработать не более 5–6 проектов. И это еще хорошо; другие сделали еще менее. Не помню теперь, где находился дом, занимаемый департаментом. Знаю только, что департамент был не очень далеко от нашей квартиры, кажется, где-то в Коломенской части, вблизи Фонтанки, и что я постоянно туда и обратно ходил пешком, не прибегая к извозчикам. В первую же получку жалованья нам причиталось получить за два месяца, то есть за август и сентябрь месяцы, всего с лишком 70 рублей серебром. Но, увы, мы получили только за один месяц, потому что августовское жалованье с нас было удержано за полученный чин. Кстати, о жалованье. Тогда жалованье выдавалось не 20-го числа, как нынче, но всегда 1-го числа, за истекший месяц. В департаменте практиковался обычай, что казначей выдавал жалованье и за месяц вперед, за двумя поручителями и с разрешения директора. Вот я, обдумав этот благодетельный обычай и получив 1-го ноября жалованье за истекший октябрь месяц, подал прошение о выдаче мне вперед жалованья за декабрь месяц, представив за себя двух поручителей. Ходатайство мое было уважено, и я получил жалованье и за декабрь месяц. Таким образом, у меня за сделанными расходами образовался остаток рублей в 50 серебром, и я на эти деньги вознамерился ехать в отпуск в Москву для свидания с родными после семилетней разлуки. И это ходатайство мое было уважено, и я с половины ноября месяца был уволен в отпуск на 28 дней. Сборы мои были недолгие. Заручившись согласием на отпуск, я взял билет в мальпосте на поездку в Москву, в таком же открытом месте, в каковом семь лет тому назад приехал с братом Михаилом в Петербург, так что в день получения отпуска я был готов к отъезду. Побывав у братьев и простившись с ними, я к вечеру отправился в почтамт, откуда и отправлялись мальпосты. Туда же приехали меня проводить мой сожитель Р. И. Авилов и брат Михаил Михайлович; причем последний дал мне, прощаясь, памятную записку, она у меня сохранилась и доныне, и я привожу ее здесь в точной копии; вот она:
«1) Попросить у Петра Андреевича, если есть какая-нибудь возможность, прислать мне немедленно сто рублей сер., так как для меня наступает один из труднейших месяцев.
2) Написать мне с одною из первых почт по приезде:
a) о нашем деле: скоро ли оно может быть окончено и когда (приблизительно) можно ожидать получения денег, вырученных от продажи имения.
b) Убедительнейше просить Петра Андреевича постараться окончить поскорее это дело, так как от проволочки его страждут наши интересы.
c) Если можно, то с этим же письмом выслать ко мне 100 руб., о которых я прошу вначале.
d) Будут ли нынешний год какие-нибудь доходы с имения и на какую сумму я могу рассчитывать?
О всем этом я братски прошу брата Андрюшу похлопотать и уведомить меня, в полной надежде, что он не оставит моей просьбы без внимания. Прошу его еще передать Петру Андреевичу, а равно как и милым сестрам, поклон и братское приветствие, а тетушке передать, что я ее люблю и уважаю с тем же глубоким чувством, как любил и уважал еще при жизни покойной маменьки».
Все изложенное в этой памятной записке, конечно, было исполнено, но результаты были неблагоприятны для брата, во-первых, потому, что имение было обременено долгами, а во-вторых, что окончательная продажа имения не могла совершиться в то время, так как в числе наследников двое, то есть брат Николя и сестра Сашенька, были еще несовершеннолетние. И действительно, продажа нашего имения и наш окончательный раздел могли состояться только в октябре месяце 1852 года, о чем я и сообщу в своем месте.
Путешествие мое в мальпосте сопровождалось такою же обстановкою, как и семь лет назад, только настроение мое было более покойным и радостным ввиду скорого свидания с дорогими московскими родными. На 3-й день я ввалился в Московский почтамт и оттуда сейчас же направился к сестре Варваре Михайловне и ее мужу Петру Андреевичу. — Я ввалился к ним, как снег на голову, и тем радостнее было наше свидание. Конечно, в тот же день я с сестрою отправился к Ивановым. Сестру Верочку я застал в последних днях или, лучше сказать, минутах беременности; а в личности Александра Павловича я нашел очень доброго, веселого и симпатичного человека. Я с ним сошелся с первого же дня свидания, и он мне очень полюбился, каковые чувства я и сохранил к нему до конца его жизни. Но ввиду такого положения Верочки я у них в первые дни бывал редко и то на несколько минут. На другой день я отправился к Куманиным, которых сестра Варенька успела уже предуведомить о моем приезде. Тетушка меня встретила с распростертыми объятиями, а дядя был очень внимателен и любезен со мною. В этих трех домах, более мне родственных, я и вращался ежедневно. Визиты же к остальным родным и знакомым я отложил в долгий ящик.
47–48 лет назад Москва резко отличалась от Петербурга, и немудрено: тогда еще не было такого единения между двумя столицами, как теперь. Теперь стоит только человеку, стоящему в Петербурге у телефона, чихнуть, как в ту же минуту он может от своего московского собеседника получить через телефон же обычное приветствие: «Будьте здоровы». Нет, тогда почта приходила из Петербурга в Москву на 3-й день и разносилась по домам на 4-й. В газетах же писали и сообщали о новостях очень сдержанно; а потому понятно, что в Москве часто ходили такие несообразные сплетни про Петербург, что только плюнешь да перекрестишься. Но сколько бы ни были курьезны и несообразны эти сплетни, но такой, какую услышал я, думаю, не мог бы без особых колик от смеха перенести ни один человек. Помню, что во второй или третий приезд к Куманиным бабушка Ольга Яковлевна очень таинственно отводит меня в уединенное место и с такою же таинственностью, как будто бы про великий секрет, допрашивает:
— Правда ли, Андрей Михайлович, что ваш Клейнмихель (бабушка уже знала, что он мой главный начальник) дал публично пощечину петербургскому митрополиту?..
Конечно, я гомерически расхохотался и при всем своем наружном уважении к бабушке Ольге Яковлевне долго не мог прекратить этот смех. Но, перестав смеяться, я уверил ее, что ничего подобного в Петербурге не случалось, да и не могло случиться; вскоре после этого я убедился через расспросы, что в Москве между простым людом и в Замоскворечье, в купеческих домах, действительно упорно циркулировала подобная ни с чем несообразная молва. Теперь же, описывая этот курьезный случай, невольно приходит на мысль, что тогда и у простого люда было очень невыгодное мнение о Клейнмихеле и убеждение в том, что для Клейнмихеля всякая сделанная им пакость пройдет бесследно и что от него ничего нельзя и ждать другого, кроме пакости.
Время, проведенное мною в Москве, было самое веселое время, потому что оно совпало с тремя именинными днями в кругу моих родных. Во-первых, 23 ноября был день именин дяди Александра Алексеевича Куманина. У него был очень многолюдный обед. Конечно, обедали только одни родные, коих было немало. В этот день я со многими увиделся впервые со времени своего отъезда из Москвы семь лет назад. И все ко мне относились очень внимательно и все просили к себе.
На другой день 24 ноября были именины Катеньки, то есть Катерины Федоровны Ставровской; я был у них и провел время тоже очень приятно, хотя у них особого празднества и не было. Дмитрий Иванович был немного скупенек, это все московские родственники знали. Но, впрочем, скромное празднование было, может быть, и оттого, что у Катерины Федоровны только месяц назад (13 октября 1848 г.) родился второй сын Максимилиан. Наконец, 4 декабря были именины сестры Варвары Михайловны, и у Карепиных был многолюдный вечер, много было и мужчин, и дам. Играли на двух столах в преферанс. При этом, помню, со мной случился маленький инцидент. Конечно, я не играл в карты, но часто подходил к играющим. И вот, подойдя к одному столику, где играл Тимофей Иванович Неофитов, я был свидетелем, что у него упала с рук карта, и он, показывая на нее, сказал мне: «Андрей Михайлович, поднимите карточку». Конечно, я мог, вовсе не роняя своего достоинства, поднять карту для такого пожилого человека, каким был тогда Неофитов, но… но мне было тогда только 23 года, и это показалось мне очень обидным, а потому я и закричал проходившему мимо лакею: «Человек, подними карту», а сам отошел от стола и более не подходил к нему. Когда на другой день я рассказал про это тетушке, то она, совершенно одобрив мой поступок, сказала, что я тактично поступил. Во время же моего отпуска были и мои именины. Сестра Варенька подарила мне полдюжины серебряных чайных ложек, кругленьких, в русском вкусе. Из них у меня в настоящее время не осталось ни одной; частью пропали, а частью перешли внукам, когда они начинали сами владеть ложками.
Раз как-то помню еще в начале моего пребывания в Москве, приезжает утром к Карепиным Александр Павлович Иванов; все лицо его было радостное и, видимо, пылало счастием. Конечно, хозяева сейчас же догадались о причине праздничного настроения Александра Павловича, и наперерыв засыпали его вопросами: «Ну что у вас нового? Не поздравить ли вас? Не с сыном ли поздравить вас?..»
— С сыном, с сыном, с сыном, — отвечал он, — сын, турецкий сын… Мария…
— Как Мария? Значит, опять дочь?
— То есть совсем хотел быть сын, да бабушка акушерка в чем-то ошиблась, ну и родилась дочка, зато прехорошенькая, и Верочка, слава Богу, ничего, здорова…
Этот турецкий сын — дочь Мария, ныне Мария Александровна Иванова, проживающая в Москве. Она очень хорошая пианистка, окончившая курс в консерватории и содержавшая себя уроками музыки, которых у нее достаточно{77}.
Очень быстро прошел для меня 28-дневный отпуск, и я снова расстался со всеми московскими родными. В тех же мальпостах я воротился в Петербург, и жизнь петербургская вскоре вошла в свою колею. Ежедневное хождение в департамент и домашняя жизнь настали те же, что и прежде. При таковых обстоятельствах настал 1849 год, очень для меня памятный по своим последствиям.
Время от Рождества до Пасхи прошло незаметно, очень быстро. Пасха в 1849 году была ранняя (5 апреля), а вскоре после Пасхи, как часто бывает в Петербурге, наступило в конце апреля лето, почти летняя погода, так что все покинули шубы и теплые пальто и облеклись в летние.
22 апреля 1849 года, в пятницу вечером, часов в 6 я вышел из дому и отправился на Литейную, чтобы побывать у своего товарища архитектора Григория Ивановича Карпова, к которому я нередко хаживал. С ним жила его молоденькая сестра, и с нею очень приятно было проводить время. День был очень жаркий. Проходя по Загородному проспекту, я совершенно неожиданно встретился с братом Федором Михайловичем, близ церкви Введения (полковой Семеновского полка). Встреча эта и кратковременный разговор с братом глубоко врезались в моей памяти. Мы поздоровались и простояли вместе минут пять. После встречных приветствий брат сказал:
— Скверно, брат, очень скверно! Чувствую, что болезнь подтачивает меня. Нужно бы отдохнуть, полечиться, куда-нибудь поехать на лето… а средств нет!.. Что ты не заходишь? Заходи как-нибудь.
— Да ведь послезавтра воскресенье, увидимся у брата…
— А ты будешь у брата?
— Непременно.
— Ну так до свидания!
Но в воскресенье нам обоим уже не удалось быть у брата Михаила Михайловича.
У Карповых я просидел целый вечер, и очень приятно провел время. Обратный путь с Литейной, по наступившим уже петербургским белым ночам, я прошел пешком в очень приятном настроении духа. Воротился я домой часов в 12 ночи, довольно долго читал, лежа в постели, и когда погасил свечу, то сквозь щели внутренних ставен (квартира была в первом этаже) прорывался уже свет от утренней зари. Я заснул в самом спокойном настроении духа, никак не предполагая столь тревожного и ужасного пробуждения! Спать мне пришлось недолго. Часу в 4-м утра я сквозь сон услышал:
— Андрей Михайлович, Андрей Михайлович, вставайте! Очнувшись от сна и накинув халат, я вышел в среднюю общую комнату (гостиную), где ставни не были закрыты и где было уже совершенно светло. Взору моему представилось целое общество: жандармский штаб-офицер, жандармский поручик, частный пристав, жандарм и несколько полицейских, находящихся в соседней комнате (столовой). А позади всех их виднелись трепещущая и не совсем еще одетая Анна Ивановна и мой товарищ Авилов.
Жандармский штаб-офицер начал:
— Вы господин Достоевский?
— Я.
— Андрей Михайлович?
— Да.
— Архитектор?
— По высочайшему повелению вы арестуетесь, — и при этом почти всовывал мне для прочтения бумагу об арестовании меня! Но мне было не до доказательств правильности моего ареста… Я был просто ошеломлен.
И в самом деле, не зная, почему, для чего, и ничего не подозревая, спросонков и при такой обстановке — услышать подобные слова — было ужасно. Со мной сделалось какое-то нервное потрясение.
Начали меня собирать в путь; то есть разбирать все мои вещи и бумаги и все увязывать в узел; при этом происходило все то же, что и при арестовании моего брата Федора Михайловича, так хорошо им самим описанного в 1860 г. в альбоме г-жи Милюковой[28]. Отмечу некоторые особенности.
По окончании связыванья всех бумаг и книг и после обыска всех столов, комодов и прочих хранилищ, оказался препорядочный узел. Жандарм, так же как и при арестовании брата, полез на печку, но не оборвался и не упал, а достал с печи большую связку, хорошо упакованную в газетную бумагу, и с торжеством отдал ее своему начальству. «Что у вас в этом свертке?» — «Спички», — с трепетом отвечал я.
Распаковали связку и действительно убедились, что в ней было большое количество спичек. Дело в том, что в начале 1849 года разнесся слух, что с июня месяца будет запрещена продажа спичек в том виде, как она совершалась; но что они будут продаваться под бандеролью в железных коробках и будут очень дороги. Многие по этому случаю делали большие запасы их — в том числе и я. Упоминаю об этом для того, чтобы показать, до какой степени я был нервно расстроен. Когда отыскали тюк, то мне показалось, что это-то и есть то преступление, за которое меня арестуют! Хотя это покажется и смешным, но чего не может прийти в голову в таком расстроенном и, можно сказать, болезненном состоянии?!
— Ну, это мы можем и не брать, — решил авторитетно жандармский полковник.
Товарищ мой Авилов, видя мое расстройство, вздумал ободрить меня словами: «Ну, что ты беспокоишься! Ты ни в чем не виноват, подержат, да и выпустят». — «Ну, не скажите, это иногда бывает не так легко». Мне врезалось в память это как-то не по-русски построенное выражение.
Между тем подали чай, и полковник, нисколько не стесняясь, взял стакан чаю и уселся в нашей гостиной, у отворенного окна. Несколько времени спустя он внезапно проговорил: — «А вот и капитан Львов полетел до облаков». Это он сказал, увидевши проехавшую мимо окон карету. После я понял, что это было сказано по поводу ареста полковника Львова, который жил тогда в районе Измайловского полка и которого уже провезли. Этого капитана Львова, как после я слышал, тоже взяли по ошибке, вместо однофамильца (тоже гвардейского офицера); но он был счастливее меня, и ошибочность его ареста обнаружилась очень скоро, чуть ли не на другой или третий день. Рассказывали, что покойный император Николай Павлович при первом разводе, как истинный рыцарь, лично извинялся перед Львовым, обласкал его и дал небольшую пенсию его старушке-матери. Не знаю, насколько справедливы эти сведения, по крайней мере, в то время об этом передавали как о верном факте.
Сборы приходили к концу, и полковник объявил Авилову, что хотя он не уполномочен делать обыск в его квартире, но так как на самом деле квартира наша оказалась общею, то он считает необходимым как комнату, ему принадлежащую, так настоящую в ней письменную конторку опечатать, оставив в его распоряжении только общие комнаты, в которых никаких вместилищ, кроме стульев, дивана и обеденных столов (тщательно осмотренных), не было. — Конечно, против этого Авилов протестовать не мог, но при этом не пропустил случая, чтобы не сошкольничать:
— Я ничего не могу возразить против опечатания моей комнаты и конторки, но позвольте, господин полковник, просить вас об одолжении.
— Что прикажете, господин сотник?
— Позвольте мне внести в эту комнату прежде, нежели она будет опечатана, мое носильное платье.
— Для чего же это?
— Да я подам рапорт в департамент, в котором служу, об опечатании моего платья и получу возможность не ходить на службу и устрою себе маленькие каникулы.
— Это можно, препятствовать этому не могу.
Так Авилов и сделал и провел все время моего заключения в добровольном домашнем аресте.
Хотя я и получал порядочное по тогдашнему времени содержание, но к концу месяца (жалование выдавалось не 20-го, а 1-го числа) у меня оставалось только несколько мелких монет, у Авилова тоже, — которые он и передал мне. Таким образом, у меня образовался капитал до двух рублей.
При отъезде из дома я хотел было надеть легкое летнее пальто, так как день обещал с утра быть ясным и жарким.
— Я советовал бы вам надеть что-нибудь потеплее, — сказал полковник.
Я послушался и надел теплую шинель с меховым воротником. Впоследствии, сидя в сыром и холодном каземате, я не раз мысленно благодарил полковника за данный мне совет, тем более что вскоре и погода изменилась к худшему. Вышли на двор. Здесь стояла кучка жильцов из всего дома. «Преступника ведут…» — шептали некоторые; женщины же вздыхали и крестились.
Меня посадили в карету, куда поместились также полковник, полицейский чиновник и жандарм. Разместились так: я и полковник в заднем месте, а двое остальных в двух передних местах. Захлопнули дверцы, опустили шторы в карете и затем тронулись. Жандармский же поручик с нами не поехал, а остался опечатывать конторку и комнату Авилова.
— Куда меня везут? — решился спросить я.
— Это вы узнаете после.
После получасовой езды карета остановилась, и меня высадили. Осмотревшись, я узнал, что мы на Фонтанке, вблизи Летнего сада. Это было III Отделение собственной его имп. величества канцелярии. Узел с моими вещами унесли куда-то налево в дверь нижнего этажа, и я не видал его более вплоть до своего освобождения. В сенях я увидел несколько любопытных сцен. Являлись в парадную дверь несколько солидных особ, в темно-коричневых штатских шинелях, которые, распахивая шинель и снимая с шеи черные шейные галстуки, закрывавшие их шитые золотом по красному сукну мундирные воротники (форма тогдашней полиции), оказывались полицейскими чиновниками. Это были чины тайной полиции.
Затем, оставив свою шинель в передней, я был поведен на верхний этаж и очутился в большой зале, которую впоследствии брат Федор Михайлович называл «Белою залою».
К немалому своему удивлению, я нашел в этой зале человек 20 публики, которые, видимо, тоже были только что привезены сюда и которые шумно разговаривали, как хорошо знакомые между собою люди.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — слышалось от всякой вновь прибывающей в залу личности, при свидании с остальными. Действительно, был Юрьев день (23 апреля).
Число вновь прибывающих с каждою минутою более и более увеличивалось, и все, видимо, были хорошо знакомы друг с другом. Один я стоял, как в воду опущенный, никем не знаемый и никого не знающий. Говор и шум в зале увеличивались; кто требовал чаю, кто просил кофе и т. п. … Вдруг вижу ко мне подбегает брат Федор Михайлович: «Брат, ты зачем здесь?»
Но только и успел он это сказать. К нам подошли 2 жандарма, один увел меня, другой брата в разные помещения.
Это было мое последнее с ним свидание и последние слова, мною от него слышанные, на долгие и долгие годы. Мы свиделись после этого только в декабре месяце 1864 года, то есть более чем через 15 лет!
Тут я должен сделать маленький перерыв моего рассказа об истории дальнейшего своего арестования и сообщить одно побочное обстоятельство.
2 августа 1883 года я получил письмо от Ореста Федоровича Миллера, писавшего тогда биографию Ф. М. Достоевского, посланное им 29 июля. Вот письмо это{78}.
Многоуважаемый Андрей Михайлович!
В одном из писем Федора Михайловича прочел я следующее: «Я умолял третьего моего брата, которого арестовали по ошибке, не объяснять ошибки арестовавшим, как можно долее, и послать денег брату Михаилу Михайловичу, полагая, что у него нет»{79}.
Не найдете ли возможным с Вашей стороны выяснить этот факт?
Моя часть биографии дописывается, первая же глава — куда вошли Ваши воспоминания, уже напечатана.
С истинным почтением преданный Вам Ор. Миллер. Павловск (Спб. губ.), Лебединая улица, дача Пистолькорса.
Получив это письмо, я почти так же подробно, как и здесь, описал Оресту Федоровичу историю своего ошибочного ареста и, дойдя в описании до последнего своего свидания с братом Федором Михайловичем в Белой зале III Отделения, присовокупил следующее: «Я глубоко уважаю покойного своего брата Федора Михайловича, знал его всегда за самого правдивого человека, чту его память и благоговею перед ней… но, несмотря на это, я правдиво должен заявить, что слова его в письме к неизвестному мне лицу — не верны. Покойный брат Федор Михайлович не мог не только умолять меня, как видно из изложенного, не открывать сколь можно долее ошибки, но даже не имел времени намекнуть мне об этой ошибке. О, ежели бы он объявил мне это! Насколько бы успокоил он этим мое десятидневное заключение в каземате! В объяснение его этих слов я могу предположить только одно: может быть, брат писал мне в этом смысле записку в том же III Отделении и поручил кому-либо передать ее мне, и что записка эта была перехвачена и до меня не достигла. Что же касается меня, то я оставался в полном неведении о причине моего ареста вплоть до первого допроса в следственной комиссии, который состоялся только вечером 2 мая, то есть спустя 10 дней после моего арестования. Эта неизвестность и была особенно для меня тягостна»{80}.
Целый день 23 апреля, вплоть до ночи, мы провели в III Отделении, нас разместили по отдельным залам по 8–10 человек и обязали не разговаривать друг с другом. Это был очень томительный день неизвестности. Около полудня приехал князь Орлов (бывший тогда шеф жандармов). Он в каждой зале говорил арестованным маленькую речь, сущность которой, насколько припомню, была та, что мы не умели пользоваться правами и свободою, предоставленными всем гражданам, и своими поступками принудили правительство лишить нас этой свободы и что по подробном разборе наших преступлений над нами будет произведен суд, а окончательная участь наша будет зависеть от милосердия монарха.
Нам подавали чай, кофе, завтрак, обед и все очень изысканно сервированное… одним словом, кормили на славу, как гостей в III Отделении.
Один из соседей моих, постоянно около меня сидевший на диване и очень симпатичный молодой человек, вынув клочок бумажки из своего кармана, написал на нем карандашом: «Как ваша фамилия и за что вы арестованы?» Бумажку эту он передал мне для прочтения.
Я написал на ней: «Фамилия моя Достоевский, а за что арестован — не ведаю». В свою очередь, я сделал ему тот же вопрос и таким же путем получил ответ, что фамилия его Данилевский и причина арестования ему тоже неизвестна.
Это оказался Григорий Петрович Данилевский{81}, впоследствии известный писатель и главный редактор газеты «Правительственный Вестник». С этим Григорием Петровичем Данилевским я впоследствии встретился в 60-х годах в Екатеринославе. Он у меня там бывал несколько раз и имел случай оказать мне маленькую услугу, о чем сообщу в своем месте.
Медленно тянулся этот томительный день, и наконец вечером, уже в сумерки, стали долетать до нас отрывочные разговоры между проходившими беспрестанно жандармами:
— Что, наведен?
— Нет еще, наводят.
Это говорилось о мосте, по которому должно было препроводить нас в крепость и который по весеннему времени не был еще наведен; но для меня слова эти были тогда непонятны.
Когда уже совершенно стемнело, следовательно, часов уже в 11, нас начали поодиночке выкликать, и раз вызванный более уже к нам не возвращался. Наконец, очередь дошла и до меня; меня вызвали и повели внутренними ходами в нижний этаж, оказалось, что в кабинет Л. В. Дубельта.
В кабинете этом, за большим письменным столом, заваленным кипами бумаг, сидел седенький и худенький генерал в голубом сюртуке и белых генеральских эполетах. Это и был Л. В. Дубельт. Поглядев на меня пристально, он спросил, как мне показалось, довольно сурово: «Достоевский?..» — «Точно так», — отвечал я.
— Извольте отправляться с господином поручиком NN. — Он сказал и фамилию, но, конечно, я ее не помню, а может быть, и не разобрал тогда.
Я вышел с жандармским поручиком в переднюю, через которую проходил утром. Мне надели мою шинель и вывели не на улицу, а во двор, где дожидалась меня такая же, как утром, четырехместная карета. Меня посадили в эту карету, в которую сел рядом со мною и жандармский поручик, а напротив уселся жандармский унтер-офицер, закрыли дверцы кареты, опустили шторы, и карета двинулась.
На этот раз езда наша была гораздо продолжительнее. Странное дело, мне вовсе не приходило тогда в голову самого простого… то есть, что меня везут в крепость. Вероятно, вследствие моего нервного расстройства, мне все казалось, что меня вывезут за город, за заставу, и там пересадят на перекладную, и прямо препроводят в Сибирь.
Наконец, после различных проездов под какими-то сводами (через несколько ворот в крепости) карета остановилась, и меня заставили из нее выйти и ввели в небольшую комнату комендантского флигеля, где со списком в руках принимал нас старый генерал. Это был комендант крепости генерал от инфантерии Набоков.
— Достоевский?
— Так точно, ваше высокопревосходительство, — отвечал привезший меня жандармский поручик.
— Отведите его в первый номер.
И вот опять повели меня, на этот раз через какой-то открытый двор; вошедши в какой-то темный не то коридор, не то сени, мы остановились перед одною дверью, которая со скрипом открылась перед нами, меня впустили в какую-то комнату, дверь мгновенно за мною затворилась, с шумом задвинули железные задвижки и заперли дверь двумя висячими замками. Я очутился один…
Ощущения, испытанные во весь день, с раннего утра, тревожное состояние в продолжение целого дня, таинственность перевозки, темнота ночи, скрип двери и стук запираемых замков — все это вместе взятое окончательно расстроило мои нервы! Я все еще не мог сообразить в первое время, где я?.. и куда меня ввергнули?..
Комнату едва-едва освещала простая плошка, какие в старину употреблялись при уличных иллюминациях, поставленная на уступ оконной амбразуры. От нее чадило страшно, так что ело глаза. Я хотел было затушить ее, но мне постучали в маленькое окошечко, устроенное в двери, и сказали, чтобы я не делал этого. Из этого я заключил, что за действиями моими ежеминутно наблюдают.
Осмотревшись немного, я заметил, что посередине стоит койка с простым тюфяком и подушкою, а в отдаленном углу необходимая мебель, то есть судно, и более ничего.
Расстроенный, измученный всеми происшествиями дня, я не раздеваясь кинулся на койку и мгновенно уснул как убитый. В последующие ночи мне уже не приходилось так спокойно спать.
Проснувшись на другой день, я долгое время не мог сообразить, где я. Наконец, припомнил все и покорился своей участи. Благовест церковного колокола в очень близком расстоянии, сперва к утрене, а затем и к ранней обедне; почти ежеминутный бой башенных часов с музыкальным наигрыванием, через каждые четверть часа — заставили меня догадаться, что я нахожусь в Петропавловской крепости, в одном из ее казематов. Встав с койки, я начал подробно осматривать свой каземат под № 1. Оказалось, что это довольно большая и слишком высокая комната, покрытая сводом. Все стены были сырые, и чувствовался холод, проникавший до самых костей. Я все время не снимал теплой своей шинели, в которой и спал. На стенах ясно обозначались различные свежие царапины. Вероятно, незадолго перед ожиданием новых жильцов, соскабливали различные надписи, сделанные прежними жильцами. Окно было одно; но просвет его начинался так высоко от полу, что, встав на амбразурный уступ (аршина полтора от полу), нельзя было достать до подоконника, а следовательно, ничего нельзя было и видеть. Полы, вероятно, были когда-то кирпичные, но от времени все выбились.
Было воскресенье. Часу в 9 утра со стуком отворились двери, и вошел комендант крепости генерал Набоков со свитою плац-адъютантов и других офицеров. Осмотрев помещение, он проговорил:
— Да, здесь нехорошо, очень нехорошо, надо торопиться… надо сильно торопиться!
После мне объяснили, что слова «надо торопиться» относились к тому, что надо скорей отделывать новые временные казематы.
Я, не упуская первого случая, обратился к генералу и просил объяснить мне, за что я арестован. Набоков нахмурился и очень мрачно проговорил: «Это вы должны сами лучше меня знать. Но, впрочем, при первом допросе вам это объявится».
И вот потекла моя жизнь изо дня в день в ничегонеделании. Ни книг, ни бумаги, ничего не было!.. Оставалось только мечтать и обдумывать, что может случиться вперед. Единственное занятие, которое я выдумал для себя, состояло в том, что, вставши с койки, я начинал ходить, считая вслух свои шаги, и, насчитав их 1000, садился на койку отдыхать. Потом начинал снова то же занятие. Этим я немного отгонял от головы мрачные мысли.
В первый же день моего заключения мне объявил плац-майор, что я могу иметь за свои деньги два раза в день чай.
— А курить здесь можно? — спросил я.
— Сколько угодно.
Узнав это, я попросил плац-майора распорядиться покупкою мне табаку, сигар и спичек, а равно и чубук с 2, 3 трубками, (папирос тогда еще в продаже не имелось), на что и вручил ему имевшийся у меня весь свой капитал до 2 рублей.
— На все? — спросил он.
— На все, — отвечал я, алчно помышляя о первой трубке. И вот через несколько времени мне принесли курево, со всеми принадлежностями… но, ужас, табак был в 30 коп. фунт, а сигары по 7 ? коп. десяток. Когда я заявил, что нельзя ли переменить купленный товар на лучший, то старый служитель, исполнявший эту порученность, внушительно проговорил:
— Ничего, господин, привыкнете и к этому, зато на дольше хватит… Ведь неизвестно, как долго вы здесь пробудете!
Я подумал, согласился с его доводами и оставил купленное. Таким образом я был обеспечен большим запасом худого курева; но зато лишился возможности, хотя изредка, выпить стакан горячего чаю.
Двери моего каземата отпирались ежедневно по пяти раз, всегда в одно и то же время: 1) утром, часов в 7 или 8, когда приносили мне умываться и убирали комнату, то есть выносили из судна; 2) часов в 10–11, при обходе начальства. Комендант почти ежедневно посещал казематы сам; 3) в 12 часов дни, когда приносили обедать; 4) в 7 часов вечера, когда приносили ужин; 5) когда стемнеет, чтобы поставить плошку.
Обед состоял всегда из двух блюд: щи или суп в виде похлебки с нарезанными мелко кусочками говядины и каша, гречневая или пшенная, причем хлеба приносили вдоволь. Ужин же состоял из одного горячего. Для питья постоянно ставилась оловянная кружка с квасом или водою, по желанию. Как видно, пища была незатейливая, но жаловаться было нельзя, потому что она всегда была сытная и свежая. Ножа и вилки не полагалось, вероятно, опасались самоубийств.
Со второй же ночи я открыл новый сюрприз в своем каземате. Как только стемнело и внесли в каземат зажженную плошку, так мало-помалу начали появляться крысы огромной величины. Я всегда чувствовал и чувствую какую-то боязнь и какое-то отвращение не только к крысам, но даже и к мышам. И вот теперь мне приходилось воевать с большими крысами. Их являлось иногда штук по 10 одновременно, и я, боясь, чтобы они не забрались ко мне на койку, не спал до рассвета. Я не мог понять, откуда они появляются; вероятно, где-нибудь вблизи был мучной лабаз. При дневном свете их не было видно. Но, впрочем, в конце апреля и в начале мая светало рано, и я успевал выспаться. Сверх того спал всегда и днем после обеда.
Дни проходили за днями при совершенно одинаковой обстановке. Впрочем, пятый день моего ареста прошел для меня несколько разнообразнее. Еще с утра я услышал праздничный церковный звон. Около полудня начался перезвон, как говорится, «во вся». Послышалось даже приближающееся пение певчих и потом медленно удаляющееся. Долго я думал, что это значит; наконец, рассчитал, что в этот день (27 апреля) церковный праздник Преполовения поста и что в этот день ежегодно совершается крестный ход по стенам крепости. Вспомнилось мне также, что в этот день в строительном училище храмовой праздник (Симеона, сродника Господня) и что еще неделю тому назад я мысленно собирался в этот день в церковь училища, в первый раз по выходе из него как частное лицо, а не как воспитанник заведения. При воспоминании об этом мне стало грустно, очень грустно!..
Всякий день я ожидал допроса, обещанного мне комендантом крепости еще в первый день моего заключения в каземат. Я предполагал, что он совершится, конечно, днем, но дни проходили за днями, и всякий вечер я с тоскою думал: «Не завтра ли?»
Так прошло десять дней, то есть до понедельника 2 мая. Вечером в этот день я потерял уже надежду, что мне дадут допрос, и думал, по обычаю, не завтра ли? Принесли и ужин; наконец, стемнело, и внесли зажженную плошку. Отбыв это последнее посещение, я начал, ходя, отсчитывать, не помню которую тысячу шагов… Как вдруг послышался необычный в это время дня шум отпирающихся замков и отодвигающихся задвижек. У меня забилось сердце! Отворяются двери, и входит плац-майор: «Пожалуйте к допросу!..»
Я упал на колени и несколько минут горячо помолился Богу! Выйдя на воздух, я, к изумлению своему, увидел всю землю покрытою только что выпавшим снегом. На меня пахнул свежий ветерок… и вдруг я почувствовал, что мне делается дурно, так что я чуть не упал. Плац-майор и конвойный остановились, я нагнулся к земле, взял горсть снегу и потер себе виски и голову. Мне стало лучше, и мы двинулись далее через двор к комендантскому флигелю, с тем чтобы более уже не возвращаться в каземат № 1.
Меня ввели сперва в приемную, небольшую, но ярко освещенную комнату. Там было большое зеркало, я взглянул в него… и удивился. Во-первых, я нашел, что очень похудел; во-вторых, я увидел при полном освещении свою сорочку… Она была черна, как сажа. Ведь почти две недели я не переменял белья, а чад от ночной плошки довершил остальное. Брезгливо и наскоро я засунул воротнички сорочки за галстук и застегнул сюртук доверху.
Через несколько минут меня позвали в залу заседаний следственной комиссии.
Посередине довольно большой и ярко освещенной комнаты стоял большой продолговатый стол, покрытый сукном. На председательском месте сидел комендант крепости генерал Набоков. Первое место по правую от него руку занимал, как после узнал я, князь Павел Павлович Гагарин, впоследствии председатель комитета министров, второе — Леонтий Васильевич Дубельт. Первое место по левую руку председателя занимал князь Василий Андреевич Долгоруков, а второе — Яков Иванович Ростовцев. Конец стола занимала канцелярия, то есть обер-аудитор, аудитор и секретарь.
Допрос начал князь Гагарин, обратившись ко мне приблизительно с следующими словами:
— Господин Достоевский, вы живете в свете не первый год, а потому должны знать, что лишать человека свободы — нельзя без достаточной причины. Вы лишены свободы вот уже, кажется, десять дней, а потому имели время и должны были обдумать и доискаться причины, за что вы лишены свободы? Вот чистосердечный и правдивый ответ на этот вопрос следственная комиссия и желала бы получить от вас. При этом предваряю вас, что комиссия делает этот вопрос, так сказать, для очищения совести… для формы… потому, что, собственно говоря, комиссии все уже давно известно.
— Вы упомянули, ваше превосходительство, — начал я свой ответ, не зная тогда, что спрашивающий меня был князь, — что я не первый год живу в свете. В этом первом своем мнении вы изволили ошибиться. Своею самостоятельною и вполне свободною жизнью я пользуюсь не года, а только несколько месяцев. До июля прошлого года я был в закрытом заведении — я учился. О моих действиях и поступках до июля месяца прошлого года вы можете справиться у начальства строительного училища, и я уверен, что вы получите самый благоприятный обо мне отзыв, потому что моя фамилия, как первого по выпуску, помещена на мраморной доске училища. Получив воспитание на казенный счет, назначенный со школьной скамьи прямо на государственную службу, с вполне обеспеченным содержанием, я всем обязан правительству. Еще в первый день моего ареста, еще до каземата, его сиятельство князь Орлов в словах, обращенных к нам, арестованным, высказал, что мы арестованы вследствие того, что не умели пользоваться правами и свободою, предоставленными всем гражданам, и своими поступками принудили правительство лишить нас свободы… Следовательно, и меня в числе прочих подозревают в противозаконных действиях, в действиях противных правительству, которому я всем обязан! Что я мог сделать в последние 8–9 месяцев своей жизни столь преступного, что лишен свободы? Сколько я ни думал об этом в дни моего заключения, но ни на чем не мог остановиться. Еще в первый день моего пребывания в каземате я обращался с просьбою к его высокопревосходительству господину коменданту о сообщении мне причины, за что я арестован, — мне было сказано, что я должен знать об этом сам. Но при этом его высокопревосходительство прибавил, что мне будет объявлено это при первом допросе меня. Не окажете ли вы мне милость, не объявите ли теперь причину моего арестования?
Я проговорил эту тираду горячо, с сознанием своей правоты.
— Все это — слова, и слова хорошие, ежели они правдивы и вами прочувствованы, но обратимся лучше к делу. Вот видите ли, господин Достоевский, часто вредные знакомства вовлекают молодых людей, подобных вам, не только в проступки, но даже в преступления! Подумайте-ка хорошенько, господин Достоевский, не имели ли вы таких знакомств?
— Все мои знакомства ограничиваются моими товарищами по выпуску и товарищами по службе. — Я назвал до десятка фамилий.
— Где вы бывали по пятницам?
— Пятница для меня такой же день, как и все остальные дни недели, ни у кого, в смысле постоянных еженедельных посещений, я по пятницам не бывал. Вот в последнюю пятницу, перед моим арестом, то есть 22 апреля, я был у своего товарища архитектора Карпова и в квартире его провел время в сообществе его сестры, часов до 11 вечера.
— А с Буташевичем-Петрашевским вы не знакомы?..
— С Петрашевским?.. Нет, я Петрашевского не знаю; а как ваше превосходительство назвали другого?
Я действительно только тогда в первый раз услышал о Петрашевском и, не зная, что он носит двойную фамилию, думал, что спрашивают о двух лицах. Этот наивный вопрос поколебал, кажется, недоверие к моим показаниям, потому что князь Гагарин, после непродолжительного совещания (шепотом) с председателем, обратился ко мне со следующим вопросом:
— Послушайте, господин Достоевский, вам не случалось слышать, что у вас есть однофамильцы?
— Я знаю, и мне не раз приходилось слышать от покойного отца, что мы не имеем однофамильцев. Все носящие в настоящее время эту фамилию — мои ближайшие родственники, мои родные братья.
— Вы сказали братья?
— Да.
— В день своего ареста вы встретились с своим братом в III Отделении собственной его императорского величества канцелярии; вы об этом не упомянули.
Об нашей мгновенной встрече уже сообщили следственной комиссии!
— Я не имел еще случая об этом упомянуть. Впрочем, встреча наша была только на одно мгновение, и мы не успели сказать друг другу ни одного слова.
— Так!.. Следовательно, кроме этого брата у вас есть еще брат?..
— Кроме брата Федора, у меня еще два брата: один младший, еще 17-летний юноша, поступил на мое место в строительное училище; а другой, старший нас всех, брат Михаил Михайлович.
— Какая профессия старшего вашего брата и где он живет?
— Он отставной военный инженер и живет здесь в Петербурге.
— Чем же он занимается?
— Он занимается литературой.
— Ааааааа!
Новый минутный шепот с председателем.
— Г. Достоевский, мы попросим вас удалиться на несколько минут в приемную.