Глава 4 Раннее (де)формирование

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

Раннее (де)формирование

Классных вы поймали лошадей;

вороной — так загляденье, и все же:

стоило мне раз увидеть белого жеребца,

с тех пор не волнует меня ни один мустанг.

Дважды я почти схватил его за гриву,

но… ах, да это старая история.

Стихотворением неизвестного немецкого солдата в русском плену Ганс-Кристиан Кирш заканчивает свой «хиппи»-роман 1961 года «Продаться с потрохами». В этой книге автор, который станет позже печататься под псевдонимом Фредерик Гетман, создал как бы литературное отражение нашего неприкаянного поколения пятидесятых годов. Белый жеребец и потом еще не раз проносился галопом сквозь наши грезы и сны.

Он казался нам символом свободы, означал «не-дать-заарканить-себя» и, как сказали бы мы позднее, не позволить разным антиавторитетам манипулировать нами. Белая лошадь неслась впереди нас вдаль, вырывалась на простор, распахивая горизонт. Я сделался задумчивым, когда увидел ее на безлюдном пляже Ла-Паломы. Она вдруг возникла передо мной, словно явившись из прежних снов, с высоко вскинутой головой, гордая и, как мне показалось, немного кося хитрым глазом, потом встала на дыбы, сделала полуоборот и умчалась прочь.

Я мысленно оглянулся на свои «дикие» бродяжнические годы, на то, как вырывался из отечественных тисков на простор, мчался вдаль, уезжал «автостопом» в чужие страны, в полную неизвестность, окружавшую меня днем и ночью, когда даже крыши над головой не было, но где никто меня ни о чем не спрашивал, не требовал отчета и где не надо было оглядываться ни на родителей, ни на учителей, ждавших от меня этого.

В бегах от нудных будней в Мюльхайме-на-Руре: велотур по Бельгии и Франции в 1952 г.

Кто может описать ощущение счастья, охватывающее тебя, когда ты ранним летним утром со всем твоим несложным скарбом на горбу медленно покидаешь чужой город, еще не зная толком, куда держишь путь. Перед «бистро» расставляют на улице стулья, а от вымытого асфальта поднимается пар. Зеленщик раскладывает на витрине свежие фрукты, домашняя хозяйка в утреннем халатике и с бигудями в волосах поливает перед домом цветы в ящиках. Уличное движение еще немного ленивое, словно заспанное.

Будучи иностранцем, ты идешь по этим мирным улицам, жадно вбирая в себя новые впечатления, и не чувствуешь себя здесь чужим. Тут нет зажатости и тупиковости тех мест, откуда ты бежал. Твое сердце заполняет утренний мир и покой, разлитый вокруг.

А главное — там, впереди, на выходе из города, где тебя вновь поджидает бросившая вызов заманчивая даль и неопределенность. Полный неизвестности день и таинственная ночь!

Где ты после полного приключений дня преклонишь свою усталую голову, утром тебе еще неизвестно. Раскатаешь ли свой спальный мешок в дырявом и продуваемом ветрами сарае, или на тебя снизойдет дорожное счастье и ты сладко уснешь в кровати под балдахином в замке, как однажды в том уэльском городке со множеством «л» в названии. Разделишь ли в келье северофранцузского монастыря одну большую кровать с двенадцатью голыми черными бушменами, или случится так, что будешь распевать походные песни с группой молоденьких английских девушек на хорошо натопленной туристской базе. А может, тебе придется спать сегодня между могил на протестантском кладбище в Афинах, в кустах близ Альгамбры под Гранадой, на парковой скамейке в Лондоне, на летней вилле вместе с тремя прелестными итальянками, которые подберут тебя на фоджийском пляже. Может, тебе придется удирать среди ночи из халупы близ Чесмы от досаждающей дюжины возбужденных турецких солдат или ты пропьянствуешь всю ночь в дешевом кабаке в компании клошаров на берегу Сены. Белая лошадь гарцует сквозь череду этих красочных воспоминаний периода моего бродяжничества с 1954 по 1962 год.

В эти годы я снова и снова удирал от провинциального убожества маленького городка Мюльхайма-на-Руре, где прошла большая часть моих школьных лет и где я познал те главнейшие лживые клише и постулаты «фатерланда», против которых всегда потом восставал. Как только первые весенние ветры начинали продувать улицы этого спокойного и невозмутимого городка, я не мог усидеть на месте. И уже стоял за городом на автобане, чаще всего на выезде в южном направлении, с гитарой в руках, рюкзаком за спиной и фыркающим и бьющим копытом воображаемым белым конем в голове, полной романтических иллюзий.

Поначалу это было спонтанное желание просто убежать куда глаза глядят, но чтение дневников и прозы Франца Кафки не прошло для меня бесследно, и постепенно я отчетливо понял, что обращает меня в бегство: отсутствие отца как примера для подражания и общий дефицит подлинных, спасительных авторитетов. То, что предлагалось взамен, — учителя, священник, мораль «так-не-следует-поступать», а «следует-так», речи горе-политиков, неизменный круг тем в разговорах родителей за «своим» столиком в ресторанчике за углом — все это были мнимые авторитеты, не находившие отклика ни в моей душе, ни в душах моих сверстников, к тому же давно уже затрепанные и насквозь лживые. Поколение старших опиралось на повиновение, на выхолощенные общественные устои, в которые практически давно уже никто из них не верил, поскольку историческое развитие довело все до полного абсурда.

В 1952 году я написал небольшой рождественский рассказ о бедном Нахтигале (Соловей), в котором и сегодня отчетливо ощущаю настроение и атмосферу тех мюльхаймских дней. Был сочельник, я с тоской смотрел из окна своей комнаты на оживленную, украшенную к Рождеству множеством золоченых звезд и перевитых красными лентами елочных венков, ярко освещенную и мокрую от дождя торговую улицу. Это было время, когда на Рождество зажигали свечи в память о «наших братьях и сестрах» в другой части Германии.

И тут я увидел среди суетливо спешащих людей пьяного. Он шатался из стороны в сторону, прислонялся, чтобы передохнуть, к витринам магазинов, не мог удержаться на ногах, падал, поскальзываясь на мокром асфальте, снова поднимался, заговаривал с пробегавшими мимо прохожими, но пожинал только отрицательные кивки головой. Никто из них даже не попытался замедлить ради него свой бег. Я взял карандаш и написал:

рождественская ночь нахтигаля

он сделал несколько больших шагов, потом еще три

семенящих

и уперся рукой в оконную раму витрины.

какой-то прохожий остановился, с тревогой поглядел на него,

покачал головой и пошел дальше — в сочельник и пьяный! —

но потом снова задержался и даже дважды оглянулся.

нахтигаль стоял упершись лбом в витринное стекло,

слегка скособочившись, готовый упасть в любую минуту.

прохожий сделал несколько шагов назад, но только

несколько,

и крикнул оттуда, чуть подавшись вперед,

словно перегнувшись через невидимый барьер:

не может ли он чем-нибудь помочь ему и что с ним такое?

нахтигаль повернул немного голову по-птичьи вбок

и, не меняя своего положения,

с удивлением, но благодарно смотрел на вопрошавшего:

это был пожилой господин, все еще ожидавший

с некоторым страхом ответа — на расстоянии и в согбенной позе.

нахтигаль глядел на него снизу вверх:

гамаши на сверкающих лаком штиблетах,

темное пальто с большими пуговицами

и толстым меховым воротником и никакой шляпы.

нахтигаль испугался — лысина господина,

стоявшего согнувшись,

сияла навстречу ему во всем своем великолепии.

нахтигаль мгновенно ощутил беспокойство,

как бы этот ласковый пожилой господин не простудился,

и потому спросил его:

— а ваша лысина не мерзнет?

одним рывком старик выпрямился, вскинул трость,

которую нахтигаль даже не заметил,

и удалился, что-то невнятно бормоча себе под нос,

ветер донес до ушей нахтигаля

только отдельные невнятные обрывки слов вроде

Германия, Рождество, свиньи.

прохожий больше не оглянулся, а то бы увидел,

как пьяный шалопай, так он обругал его в сердцах,

медленно сполз по витрине вниз и, рыдая, остался стоять

на коленях.

какое-то время нахтигаль так и стоял — на коленях.

он тупо не ощущал холода, не чувствовал его больше,

а холод уже пронизал его кости и тело

и парализовал ноги,

и теперь ему было уже хорошо и приятно,

он словно лежал на теплой мягкой подушке.

но сердце его еще пламенно горело —

так думал он, глядя на трепещущее пламя горящих в окнах свечей

и на зажженные на елках огни.

пламенно, пламенно пела его душа,

и затуманенным взором он вдруг увидел загоревшуюся елку,

и дом заполыхал, и город, и весь земной шар —

все горело и пламенело.

он ликовал: мир полыхал в ярких языках пламени.

он попробовал подняться —

ноги не слушались его.

он упал, но снова чуть выпрямился,

хотел вскочить и ликующе запеть, словно соловей.

но тут вдруг перед ним выросла фигура

и кто-то обнял его за плечи.

нахтигаль, только что собиравшийся выпрямиться,

замер, не двигаясь.

— почему ты так ненавидишь, нахтигаль? —

спросил строгий женский голос.

нахтигаль опять опустился на колени.

— почему ты так ненавидишь? — настаивал голос.

нахтигаль готов был заплакать,

но слез больше не было.

он хотел убежать, но ноги не слушались его.

— почему ты так ненавидишь и именно в эту ночь?

нахтигаль извивался, как под градом ударов.

потом он взглянул на женщину снизу вверх,

но не смог разобрать ее лица,

оно скрывалось за слепящим светом фонаря,

тот, глядя с этого ракурса,

светил как раз из-за ее головы,

из яркого снопа лучей опять раздался голос,

на сей раз более мягкий, ласковый и женственный:

— ну почему, скажи мне, будь добр,

почему ты так ненавидишь?

нахтигаль закрыл лицо руками и,

словно испытывая бесконечное освобождение, закричал:

— потому что я должен, я должен ненавидеть,

чтобы не околеть,

потому что… потому что я… —

он хрипел и протягивал к ней руки,

но женщина — теперь он видел, что это еще юная девушка,

на плечи ей падают длинные распущенные белокурые волосы,

стала отступать шаг за шагом назад,

все быстрее и наконец вовсе отвернулась,

когда же нахтигаль с раскрытыми объятиями

пополз за ней на коленях,

она убежала прочь.

нахтигаль еще успел заметить, что под мышкой у нее

сборник псалмов

и что во время бега она раскидывает в стороны ноги,

и он подумал:

ах, какие красивые были у нее ноги.

нахтигаль встал, он долго раздумывал,

не ангел ли его посетил,

а он напугал его своим мрачным неприветливым видом,

своей нищетой, казавшейся теперь смехотворной и ему.

он вспугнул ангела, и тот исчез

так же тихо, как и пришел.

нахтигаль неотрывно смотрел на угол улицы,

где исчез его ангел.

глубокое раскаяние охватило его:

что за мрачный у меня характер,

что за жалкий я человек.

он отряхнул брюки, одернул пиджак

и набрал полную грудь воздуха.

ко мне приходил ангел,

сегодня, в Рождественскую ночь,

все люди радуются сегодня,

вот и ко мне пришел ангел,

чтобы и я возрадовался.

он сунул руки в карманы брюк

и побрел вверх по улице.

он, правда, не забыл, что вспугнул ангела,

но запрещал себе думать об этом,

а кроме того, убеждал он себя,

ангелы — существа милосердные.

нахтигаль дошел до церкви,

пожалуй, я зайду, сказал он себе,

ангелы часто живут в этих домах.

он надавил на тяжелую чугунную ручку двери,

но дверь была заперта.

нахтигаль понимающе кивнул — ангелы уже спят.

он присел у порога, он улыбался

и думал о своем ангеле,

в какой-то момент он глубоко и счастливо вздохнул

и уснул.

во сне он слышал чудесную, нежную, сладкую музыку.

вот дверь, перед которой он сидел, растворилась,

и появился его ангел.

радостного тебе Рождества, приветствовал его ангел.

радостного, радостного, пропел соловьем нахтигаль

и протянул ладони.

ангел склонился над ним, взял его за руку

и ввел за собой в дверь, перед которой он ждал,

в бесконечную, тепло и уютно укутывающую темень.

Но случилось так, что первыми людьми,

проходившими утром следующего дня мимо церковного портала,

оказались

упитанный господин в черных лаковых штиблетах с гамашами

и зимнем пальто с меховым воротником

и с сияющей лысиной, не прикрытой, как ни странно,

на лютом морозе никакой шляпой,

и его восемнадцатилетняя дочь —

милое, кроткое, белокурое создание.

они задержались на мгновение перед окоченевшим трупом соловья

нахтигаля,

протягивавшего к ним с улыбкой руки,

наморщили лбы,

и, хотя все соседи без устали рассказывали про них,

как они всегда готовы помочь другим и как жертвуют собой,

они поспешно продолжили свой путь дальше.

Да, мне явно недоставало истинного авторитета. Трудности восстановления хозяйства в послевоенное время, требовавшие от поколения отцов полной отдачи сил, привели к тому, что подрастающие юнцы были предоставлены самим себе. Мы беспомощно озирались, потеряв ориентиры, а все, что происходило в обществе вокруг нас, внушало нам отвращение.

Первая издательница, встретившаяся мне на моем жизненном пути, была тощей, немного истеричной женщиной — я познакомился с ней за столиком в ресторанчике, завсегдатаями которого были мои родители. У фрау Ирены Зецкорн-Шайфхакен было небольшое издательство, в котором она продуцировала плохо изданную научно-педагогическую литературу, делая это исключительно ради собственного времяпрепровождения, поскольку у ее терпеливого и добродушного мужа была хорошо отлаженная фабрика. Фрау Зецкорн-Шайфхакен жеманно изображала из себя интеллектуальную даму в этом седовласом кругу, и я бы наверняка давно уже позабыл ее, если бы не проявленная чрезмерная доброта ко мне, многообещающему молодому человеку, которого она пригласила на один из своих воскресных литературных утренников на виллу супруга-фабриканта, где скучный профессор педагогики прочел доклад на тему «Авторитет — спасение для незащищенного сознания».

В моей памяти не осталось ничего, кроме самого названия доклада, но именно оно и стало для меня программным. Подлинный авторитет убеждает своими знаниями, достоверностью сказанного и проявлением себя как личности. Своей уверенностью он внушает чувство надежности, создает вокруг себя безопасное пространство посреди царящего хаоса и дезориентации. Мне захотелось стать таким авторитетом, олицетворяющим собой спасение!

Но серые будни этого городка не могли предложить подростку, отягощенному к тому же еще проблемами полового созревания, никаких идеалов для подражания или хотя бы наставить его на путь достижения заветной цели. Пустота и скука были лейтмотивами этой жизни, не авторитеты, а авторитарные требования со стороны семьи, учителей, взрослых давили на неокрепшее сознание подростков. И я, во всяком случае, реагировал на это самым неподходящим образом — замыкался, грубил и убегал из дома.

Сначала это происходило инстинктивно, эмоционально и неосознанно. Я не признавал больше учителей, не принимал «промывания мозгов» со стороны священника, вообще вел себя ужасно. Забросил учебу, вызывающе держался по отношению к любому так называемому достойному уважения человеку. Из первой школы меня выгнали за то, что на уроке истории при восклицании учителя «И это падение стало историческим фактом!» я подбил весь класс попадать со стульев. Вторую школу мне пришлось покинуть, потому что в контрольной по физике на тему баллистики я написал к вопросу о метании коротенький рассказик про песика и его маленькую собачку-подружку, где «физическая» проблема логично разрешилась «помётом». Официальное обоснование для исключения меня из школы гласило: «сексуальное извращение».

Я «вылетел за дверь», чувствовал себя потерянным и страдал от гнетущего ощущения, что «все же надо кем-то стать». Я беспомощно плыл во времени, бесцельно проводя дни, словно Нахтигаль — вымышленный мною художественный образ, с которым меня внутренне многое связывало. Но оказавшись за городом, я облегченно вздыхал, поднимал большой палец и уезжал «автостопом» куда подальше, и вся агрессивность моментально выветривалась из меня — я наслаждался свободой. Но приходилось возвращаться, и тогда бешенство переходило в депрессию и отчаяние и оборачивалось ненавистью к самому себе.

В перерывах между побегами из города, то есть главным образом зимой, я ходил в вечернюю школу, при этом давно уже не жил дома, а снимал маленькую чердачную каморку над крышами Мюльхайма и зарабатывал себе на жизнь тем, что разносил письма, нанимался разнорабочим на металлургический завод или стройку.

В поисках жизненных идеалов и умения ориентироваться я начал читать. Но обращался с литературой точно так же, как и со своей молодой жизнью, когда без конца пускался в бега и бродяжничал. Прицельного чтения не получалось, я пустил все на самотек. С головой погружаясь в книги, читал и «проживал» их, пока не добирался до конца. А закончив читать и закрыв книгу, обнаруживал, что не только я странствовал по ее страницам, но и сама рассказанная история прошла через меня и немного меня изменила.

«Земля людей» Антуана Сент-Экзюпери — в прекрасном белом матерчатом переплете, издательство Карла Рауха, — уже много лет сопровождала меня во время моих ранних бойскаутских походов и, пожалуй, можно сказать, в период моей принадлежности к законопослушной (!) немецкой молодежи. Этот автор, создатель всеми любимого «Маленького принца», еще целиком пребывал тогда в традициях воспевания идеалов мужественности, воинственности, абстрактного героизма («И лишь в борьбе обретает человек самого себя»), тех традиций, которые, несмотря на недавнее поражение во второй мировой войне и принудительное освобождение и очищение их от наслоений нацистской идеологии, все еще воспевались и превозносились многими воспитателями подрастающих немецких детей. Так что нет ничего удивительного в том, что я, как и многие другие десятилетние мальчишки моего поколения, по-прежнему с восторгом маршировал под зажигательный барабанный бой и хором распевал в общем угаре бравурные песенки завоевателей эпохи колониализма.

Именно этот автор, отрицающий, по сути, интеллект, поскольку начинает свою книгу «Земля людей» словами: «Земля одаривает нас большими возможностями, чем книги, познать самих себя, потому что оказывает нам сопротивление», и стал тем, кто в конце концов приобщил меня к литературе и помог мне отойти от того мировоззрения, которое сам же проповедовал в своих книгах.

Я начал свое книжное путешествие с такой мало сенсационной, скорее традиционной книги Вернера Бергенгруена, как «Великий тиран и суд», и с классического романа Томаса Манна «Волшебная гора». Но уже вскоре в руки мне попала книга, которая значительно ускорила темпы моего продвижения по пути «интеллектуального» развития — «Фальшивомонетчики» Андре Жида: «Никогда не живу более интенсивно, чем когда, выскользнув из собственной шкуры, пытаюсь стать кем-то другим!»

В этом юношеском возрасте это, пожалуй, была единственная возможность метаморфозы: стать сначала с помощью книжной фантазии кем-то другим, пожить какое-то время в другом образе, чтобы под конец возвратиться в ненавистную реальность, смутно и тайно наводящую на мысль, что все в этой действительности перевернуто с ног на голову, не зная, однако, как это изменить, чтобы продолжить со вновь обретенными знаниями свой путь дальше. Я читал все, что мог достать из книг Андре Жида: «Имморалист», «Подземелья Ватикана», «Пасторальная симфония». Так, одна дверь была мною распахнута.

Французский экзистенциализм поражал умы дезориентированной и подобно мне мечущейся в потемках европейской молодежи. Проза Жан Поля Сартра подтолкнула меня к началу истинного пути. И наконец, Камю. «Падение» Альбера Камю, в прекрасном фиолетовом матерчатом переплете, изданное Книжным объединением Дармштадта: «Разве это не достойное занятие — уподобить свою жизнь обществу и разве не нужно, чтобы для осуществления этой цели общество уподобилось мне? Запугивание, доведение до бесчестия и полиция — вот святыни этих взаимоотношений».

Больше меня ничто не сдерживало, я перестал колебаться. И читал все подряд из современных ненемецких авторов — все, что попадало в руки. Произведения Камю и Сартра, затем Анри Монтерлана и под конец «Цветы зла» Шарля Бодлера, за французами — Фолкнера, Торнтона Уайлдера («Мост короля Людовика Святого»), Хемингуэя, Дос Пассоса, Казандзакиса, а также «Голод» Гамсуна, Джона Стейнбека, «Кожу» Малапарте, «Улисса» Джеймса Джойса и сборник его рассказов «Дублинцы», Д. Г. Лоренса, Генри Миллера, У. Сомерсета Моэма, Уильяма Сарояна и т. д., пока в конце концов не остановился на одном авторе, с которым не мог потом расстаться долгие годы: Франц Кафка.

Франц Кафка сумел выразить чувство времени, испытываемое тогда многими из нас: быть виноватым (идентично: быть немцем!), толком не понимая почему. Быть обвиненным, не зная кем. Жить в иллюзорном мире, зная, что он насквозь лжив и полон фальши. Я по несколько раз прочитал все книги Кафки, а такие вещи, как «Приговор», «Превращение» или «Голодарь», бесчисленное количество раз. Анализируя текст, я пытался понять неписаные законы той пронзительности, которые свойственны этим рассказам. Я месяцами жил, уйдя в дневники Кафки.

Рассказ «на галерке», состоящий всего из двух фраз, сделал для меня доступным ход мыслей Кафки и объяснил, почему я, и не только я, полностью погрузился сейчас в этого писателя.

Первое предложение рассказа расплывчато начинается с союза сослагательного наклонения «если»: если бы это было так, если бы мы могли познать реальную действительность, «тогда, возможно, юный зритель кинулся бы по длинной лестнице с галерки вниз, миновал бы все ярусы, выбежал в партер и крикнул: остановитесь!..» Вторая фраза олицетворяет собой чувственно познаваемый иллюзорный мир, в котором мы живем — все ненастоящее, лишь красивая маска, — и поэтому закономерно начинается словами: «Но так как все это не так», а заканчивается жесткой констатацией — «вот как оно так», и тогда зритель на галерке кладет свое отчаявшееся лицо на барьер и «плачет… сам того не ведая».

В те дни я не вылезал из городской библиотеки Мюльхайма-на-Руре. Пожилая библиотекарша из-за своего маленького роста ходила туда-сюда по низкой деревянной скамеечке перед огромным каталогом книг и выискивала для меня, ловко перебирая карточки руками, все новые и новые книжные «откровения». Путешествие в мире книг, в котором немцам долгое время было отказано, даже учителям и то был перекрыт нормальный доступ к литературе (отчего в школах нас все время пичкали патетическим Грильпарцером!), полностью соответствовало моим бродяжническим настроениям. Я испытывал неодолимую потребность постоянно распахивать наглухо закрытые окна, познавать новые просторы и проживать другую, незнакомую жизнь.

Но и то чувство вины, которое глухо давило на меня и которое я подспудно ощущал как неотъемлемую часть своего существования, тоже играло роль своеобразного моторчика, заставляя меня лихорадочно искать какой-то выход. В первые послевоенные годы нас целыми классами все время водили на просмотры фильмов, в которых показывали чудовищные сцены массового уничтожения людей в концентрационных лагерях: горы обуви, кучи очков, транспортировку безжизненных тел, полностью утративших человеческий облик. Мы сидели притихшие, в первую очередь потому, что не знали, а от нас-то чего хотят, показывая нам эти кадры.

Во мне рос глубокий страх перед окружающими меня людьми, среди которых я жил: не совершили ли все эти преступления те самые люди, с которыми я ежедневно ездил в трамвае? Карла Эйхмана, до 1933 года крупного представителя нефтяного бизнеса, на суд мировой общественности вытащили израильтяне и разоблачили как жалкую, мелкую и заурядную личность. А вдруг здесь каждый второй — Эйхман? И не были ли мы все вместе сплошь одни Эйхманы? И почему Ганс Глобке, пропагандист нацистского закона о «защите чистоты арийской крови», все еще остается могущественным статс-секретарем в федеральной канцелярии Конрада Аденауэра, а Теодор Оберлэндер, командир батальонов «Нахтигаль» («Соловей» — что за название для такого батальона!) и «Бергман» («Дух гор»), отвечавших за массовое уничтожение русского, польского и еврейского гражданского населения, — министром по делам изгнанных этого «нашего», якобы очищенного от нацистской скверны правительства? Изменилось ли вообще хоть что-то? И можем ли мы, немцы, в принципе измениться? Не вытекали ли все эти апокалипсические действия последовательно из нашей культуры? Не были ли мы сами членами этой немыслимой семейки, носителями и продолжателями этой уродливой культуры?

Ежедневно приходя в библиотеку, я обнаружил однажды на стенде книгу Герхарда Шёнбернера «Желтая звезда». Я подавил в себе защитную реакцию страха перед теми картинами ужаса, которые частенько мучили меня по ночам, и взял книгу домой. Я держал ее у себя неделями, нарушая все сроки возврата книги и игнорируя напоминания об этом, в итоге я не мог больше показываться в библиотеке, чтобы взять другие книги. Я снова и снова, день изо дня, листал ее, изучая не поддающиеся человеческому разуму картины. Я хотел понять, что же там происходило. И никак не мог этого сделать. Люди, которых сгоняли в одно место большей частью безликие типы в униформах, выглядели совершенно нормально, как любой из тех, кто жил со мной по соседству, — заводской рабочий, торговец овощами, служащий, дети, матери, добродушные бабушки. Вероятно, не подозревая еще об ожидающей их трагической участи, они без всякого сопротивления позволяли увозить себя к местам уничтожения.

Все это было заранее цинично рассчитано и самым наилучшим образом продумано и организовано, как четко объяснялось в этой книге, где была опубликована телеграмма Главного управления по безопасности рейха, направленная шефам полиции и службы безопасности в Гааге, Париже, Брюсселе и Меце 29 апреля 1943 года:

«Лагерь Аушвиц[5] на основании нижеизложенных причин вновь убедительно просит никоим образом не делать подлежащим эвакуации евреям перед их транспортировкой никаких вызывающих беспокойство сообщений о способе их дальнейшего применения (!)… Аушвиц, учитывая важность успешного и скорейшего проведения намеченных работ(!), придает большое значение нормальной приемке транспорта и его последующей сортировке для максимально беспрепятственной обработки (!)».

Эта книга опять ничего мне не объясняла, я нисколько не продвинулся. Но она наконец-то наполнила мое подсознательное сопротивление, мое неприятие и протест против окружающего меня общества некоторым конкретным содержанием. Отныне я отрицал все немецкое, не хотел больше сам быть частью этой этнографической и культурной общности, был открыт для всего иностранного, ненемецкого. Я страдал оттого, что был немцем, и искал для себя другую, заграничную идентичность.

Что-то от этой внутренней позиции еще было живо, когда я в 1968 году «продался с потрохами» всему латиноамериканскому, жадно набираясь этого нового опыта, хотя до того уже много чего совершил и немало поколесил по другим странам, прежде чем попал туда и попытался обрести самого себя.