Выбор героя, или В поисках благородства

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Выбор героя, или В поисках благородства

17 января 1968 года Натан Эйдельман писал литератору Константину Шилову:

«…Выбрал себе героя для книги в серии “Жизнь замечательных людей” и вскоре сяду работать: Михаил Лунин, по-моему, один из самых ни на кого не похожих людей, в котором все важно и интересно – и его декабризм, и религиозность, и дуэли, и каторга»[79].

Эйдельману оставалось еще двадцать с небольшим лет жизни, наполненной убийственным по своей интенсивности трудом. И без особых сомнений можно сказать, что, выбрав в герои Лунина, он определил главное направление своей деятельности и стилистику того подвига, который он совершил за эти двадцать лет.

Разумеется, Лунин был фигурой ярко индивидуальной, сознательно утрировавшей эту индивидуальность, но при этом являл собою чрезвычайно определенный тип – тип человека поступка, сочетавшего умственную мощь с тягой к прямому действию.

Лунин – сквозная фигура последних двадцати лет творчества Эйдельмана. Соперничать с ним может только Пушкин. Историк с широчайшими возможностями в выборе тем для исследования был, казалось, загипнотизирован этим бретером, радикалом, в ранний – достаточно мирный – декабристский период предлагавшим планы захвата и ликвидации императора. В этом магнетическом притяжении, в постоянных возвращениях Эйдельмана к Лунину, в восторженном отношении историка к своему персонажу есть некая парадоксальность.

Дело в том, что Эйдельман был принципиальным и последовательным противником насильственного вмешательства в исторический процесс. Он был эволюционистом и революционные методы категорически отвергал. Не говоря уже о цареубийстве как акте индивидуального террора.

О том, что коллизия «цель – средства», «справедливость через насилие» постоянно мучила Эйдельмана, свидетельствует его дневник, для опубликования им не предназначавшийся, где он говорил сам с собой – совершенно открыто. В мрачном 1981 году, когда яснее, чем когда-либо, ощущался кризис как господствующей идеологии, так и оппозиционного движения, Эйдельман сделал в дневнике несколько многозначительных записей.

«Сегодня 13/III – точное столетие 1-го марта 1881 г… В П‹ушкинском› Д‹оме› – картотека Карамзина. Вечером – В Доме литераторов – о предках Пушкина. Потом – у Гордина. Мороз, счастье… Выступление в ВТО – о Нащокине (продолжение разговора об Эпикуре и Марке Аврелии); кажется, хорошо – о положительном идеале, о новом типе святого. “Если иначе нельзя”: темп, песни Городницкого…

Спор с Гординым о терроре: он – о том, что либеральная деятельность возможна вследствие террора. Надо возражать: главное – 1) неправовое сопротивление…

14/III. Дневник К. Р. День с Вацуро. Он остер, мрачен, безнадежен, насчет суеты сует – но тут же предлагает “основать журнал”. Бездна полезного о Карамзине… До 3 ч. ночи – у Мариэтты… с Гордиными: споры о терроре и проч.»[80].

В этих ленинградских записях многое сконцентрировано: обычные для Эйдельмана напряженные занятия своим делом – работа над книгой о Карамзине, чтение публичных лекций, встречи с друзьями, но это – активный фон для размышлений и дискуссий о роковой коллизии «цель – средства».

Будучи, как явствует из текста, участником этого сюжета, я хорошо понимаю событийную и смысловую подоплеку записи, все составляющие которой прочно между собой связаны. Работа над Карамзиным, в отличие от многих побочных занятий Эйдельмана, была глубоко принципиальна. Речь шла о роли историка и интеллектуала в общественном движении, его взаимоотношениях с властью. Эйдельман искал собственное место. Нащокин, ум и душу которого так ценил Пушкин, был «житейский мудрец» (несмотря на то что промотал несколько состояний!), искавший счастья в частной жизни; Эпикур и Марк Аврелий (о последнем Эйдельман собирался писать книгу) разрабатывали модели «достойного существования», примирения с несовершенством бытия. И все это происходило в столетний «юбилей» самого, быть может, значимого в истории России, если не в истории вообще, террористического акта – убийства Александра II. И в этот же вечер автор дневника смотрел спектакль Молодежного театра «Если иначе нельзя», герой которого Дмитрий Лизогуб – «князь Мышкин» радикального народничества, сам не способный никого убить, добрый и благородный, из жажды справедливости отдавший свое немалое состояние революционерам-террористам и за это казненный. Пьеса была написана Юрием Давыдовым и мной по мотивам замечательного романа Давыдова «На скаковом поле, около бойни…». Отсюда и «новый тип святого» – человек, жертвующий всем, вплоть до жизни, ради справедливости. Отсюда и наши споры о роли террора в русской истории. Ни я, ни Давыдов, разумеется, отнюдь не являлись сторонниками террора, и пьеса была о трагической безвыходности ситуации, но речь шла о том, что существование и деятельность умеренных, либеральных групп в России после остановки реформ дозволялась властью только по контрасту с остервенением радикалов, бросавших бомбы. Эйдельман отказывался принимать «неправовое сопротивление», апеллируя к «другому пути».

На этом базировалось и его общее несогласие с Юрием Давыдовым, которого он любил, ценил и глубоко уважал. 26 октября 1982 года он пишет в дневнике:

«Спор о книге Ю. Давыдова “Две связки писем”. Я считаю, что он чересчур “лев”: нет Льва Толстого, Столыпина»[81].

Эйдельман был в трудном положении – Лев Толстой в 1879 году яростно отреагировал на казнь террориста Валериана Осинского, назвав его «юношей прекрасным» и прокляв его палачей. Позицию Толстого Эйдельман противопоставляет убеждениям революционеров, хотя в 1905 году Толстой оправдывал крестьянские восстания аморальностью имперского правительства, свержение которого считал благим делом.

В том-то и заключается парадокс Эйдельмана-историософа, что, отвергая политический радикализм, он раз за разом выбирал в качестве близких его сердцу героев именно радикалов. К 1968 году он углубленно занимался изучением деятельности Герцена, но не стал писать его биографию. Среди декабристов он выбрал не умеренного Никиту Муравьева, близкого ему идеологически, а бретера Лунина, жизненные установки которого ему, казалось бы, чужды.

В живой практической политике Эйдельман был сторонником безусловной толерантности. 1 июля 1985 года он записал свой разговор с дипломатом Анатолием Леонидовичем Адамишиным:

«Ад‹амишин›: “с буржуями можно договориться и главный ход за нами”. Неверность нашей политики – “все или ничего”: нужно идти на стол и договоренность на каждом уровне… Маневр… Я говорю об аппарате – он как бы смягчает. В изгибах политики – вся жизнь…»

И затем Эйдельман старается внушить своему собеседнику мысль о полезности подходов ссыльного Сахарова, который был, как известно, в тот период сторонником конвергенции – широкого взаимного компромисса двух систем[82].

«Маневр… Изгибы политики», установка на компромисс и – несгибаемые Лунин, Сергей Муравьев-Апостол, да и Пущин.

Всякая «железность», несгибаемость в современной жизни отталкивает Эйдельмана до отвращения. Он пишет в августе 1985 года:

«В этом же номере [“Наш современник” № 7. – Я. Г.] вылез Сережа Семанов… с афоризмами о раздвоениях, либеральничающих офицерах-гамлетах, с ними не выиграть войны (не то что с фортинбрасами). Аминь!»

Перед этим речь шла об Афганистане.

Но Лунин был бы на стороне «фортинбрасов». В своих сибирских сочинениях, которые в это время комментировал Эйдельман, декабрист упрекал власть в непоследовательном и вялом ведении войны на Кавказе.

В августе 1986 года – уже явственно наметился поворот в партийной политике, способствовавший радикализации оппозиционной интеллигенции, – Эйдельман делает выписки из Цветаевой, декларировавшей отнюдь не тривиальный подход к взаимоотношениям с советской властью:

«Здесь я не нужна, там я невозможна». Иваску: «Вы, может быть, хотите сказать, что моя ненависть к большевикам для нее [эмиграции. – Н. Э.] слаба? На это отвечу: иная ненависть, инородная. Эмигранты ненавидят, п. ч. отняли имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут [так и было. – Н. Э.] не пустить в его любимый Марбург – а меня – в мою рожденную Москву. А казни, глубже – все палачи – братия: что недавняя казнь русского с правильным судом и слезами адвоката – что выстрел в спину Чеки – клянусь, что это одно и то же, как бы они ни звались: мерзость, которой я нигде не подчинюсь; как вообще никакому организованному насилию, во имя чего бы оно ни было и чьим бы именем оно бы ни оглавлялось».

Не важно, насколько правомочна эта позиция, совпадающая с позицией позднего Толстого. В реальности она завела несчастную Цветаеву в гибельный тупик. Важно, что Эйдельман счел нужным выписать в дневник этот текст. Он присматривался к самым разным установкам, прикидывал их соответствие его внутреннему ощущению.

В конце 1982 года, когда «потенциальный реформатор» Андропов с помощью психушек, лагерей и высылок завершал разгром диссидентского движения, стремясь подавить всякую живую мысль, Эйдельман после цитированной записи о «левизне» Юрия Давыдова (а спорил он с Эмилем Кардиным, острым и последовательным публицистом-оппозиционером) пишет:

«Разговоры о… конформизме. Наводит на мысль – об активном самоиспытании, самоизгнании etc.»[83].

То есть речь идет о переходе в активную и явную оппозицию, чреватую гонениями. «Самоиспытание» – любимое занятие Лунина.

Эта кажущаяся противоречивость была на деле жаждой живой диалектики как аналитического метода. Эйдельман смертельно боялся соблазна «простых истин», однолинейных объяснений, категорических выводов. Одной из причин его постоянного обращения к духовному опыту и жизненной практике декабристов-радикалов было стремление к равновесному пониманию исторического процесса во всем его таинственном многообразии.

Но это была не единственная причина, а быть может, и не главная.

Уникальность Эйдельмана не в его собственно исследовательской работе. Высокий профессионал – несметно образованный историк, архивист с поразительным чутьем, владевший всем методологическим арсеналом, он тем не менее как ученый стоит в ряду многих замечательных русских историков XX века, не уступавших ему в профессиональных достоинствах.

Но при этом Эйдельман обладал редким для историка художественным талантом, заключавшимся не просто в стилистическом искусстве, но в особости подхода к предмету. Мир людей, а не ситуаций, сумма поступков, а не политический и экономический процесс, – вот чем была для него история.

Он не изучал историю. Он жил в ней. Он не говорил об истории. Он говорил с историей в лице ее «действователей». Он изучал и воспроизводил только персонифицированные идеи, то есть – личности и судьбы.

Всерьез он мог писать только о тех, кого любил и уважал, с кем мог обменяться опытом.

Да, он писал о Дубельте. Но это была, собственно, публикация семейной переписки генерала, элемент общего фона. Его, как и почитаемого им Вадима Вацуро, остро интересовал Булгарин. Но если бы он и собрался писать о Булгарине, то и Фаддей Венедиктович, уверен, рассматривался бы им как некий элемент быта его главных героев, поскольку душевного общения с Булгариным у него быть не могло…

При всем многообразии научных и литературных занятий Эйдельмана в его работе было две основных темы – декабристы и Пушкин. Причем сюжетно декабристы превалировали.

Герцен – а именно книга «Тайные корреспонденты “Полярной звезды”» сделала имя Эйдельмана известным – не стал его героем. При безусловной идейной близости. В планах Эйдельмана, зафиксированных в дневнике, нет книги о Герцене как таковом (хотя есть свидетельства, что он думал о подобной книге). Эйдельмана увлекал опыт Герцена-публикатора, вскрывавшего тайны самодержавия, при том, что он прекрасно понимал все величие личности издателя «Колокола» и автора «Былого и дум».

Осмелюсь сказать, что и Пушкин не был героем Эйдельмана. Характер их отношений был иной. И об этом у нас еще пойдет речь.

Декабристы привлекали Эйдельмана именно своей противоречивостью. Безжалостный XVIII век сочетался в них с гуманистическими идеалами XIX века. Для Герцена как «действователя» не было роковой проблемы «цель и средства». В декабризме, для конкретных декабристов она стояла чрезвычайно остро. Собственно, эта проблема задана в предлагаемой читателю книге[84] с самого начала – в очерке «Из предыстории декабризма». Встреча и беседа Палена, организовавшего переворот 11 марта 1801 года, убийцы императора Павла, и молодого Пестеля, еще только начинающего свой путь заговорщика, – встреча двух веков. И встреча принципиальная в отношении нравственных установок:

«…Все дело в том, что Пестель, учась, соглашаясь, отвергая, размышляя над чужим опытом, никогда бы не смог стать Паленом. У того, старого генерала, дело вышло, может быть, именно благодаря недостатку принципов; у этого, молодого полковника, не выйдет, и, может быть, обилие благородных идей отчасти мешает…»

Говорить об «обилии благородных идей» у Пестеля, на первый взгляд, рискованно – Пестель, как известно, планировал убийство всей августейшей фамилии – с женщинами и детьми! – идеологически предвосхитив Ленина и Свердлова. Он предлагал для умиротворения Кавказа уничтожить или изгнать все непокорное горское население, предвосхитив Сталина и Берию. Но ключевое слово произнесено – «благородные идеи».

Эйдельман был убежден, и не без оснований, что свирепые замыслы Пестеля, касающиеся царской семьи, равно как и авантюрные предложения Лунина, как и иезуитские проекты Рылеева относительно убийства Николая, – все это не более чем замыслы. Реальность декабрьских дней 1825 года это подтверждает. У северян, среди которых было достаточно решительных людей (Каховский на площади – в боевой обстановке – убил двоих и ранил третьего), явилось немало возможностей убить императора, что в высокой степени обеспечивало их победу. Но ни у кого из потенциальных цареубийц не поднялась на него рука. Можно сказать, что они принесли свой успех в жертву собственному благородству, «обилию благородных идей». Невозможно представить себе даже неистового Бестужева-Рюмина убивающим мальчика – наследника Александра Николаевича или девочек – великих княжен… Сергей Муравьев-Апостол, любимец Эйдельмана наравне с Луниным, жаждущий действия, не побоявшийся взбунтовать свой полк – в отличие от Пестеля, отказавшегося после своего ареста дать сигнал к восстанию, – решительно возражает против цареубийства, не говоря уже об уничтожении царской семьи.

Роковой конфликт цели и средств решался в конце концов в пользу цели.

Гуманисту Эйдельману, но при этом мыслителю-историософу, который трезво оценивает «силу вещей» (любимое выражение Пушкина-историософа), определяющую человеческое поведение, важно было понять реальное соотношение в практической политике необходимого и неизбежного насилия и «правового сопротивления». Ему важно было понять: до какой черты может идти «действователь», оставаясь «человеком благородным». Это – важнейшее для него – исследование Эйдельман мог осуществить эффективнее всего в диалоге с декабристами.

В том же очерке «Из предыстории декабризма» он сочувственно цитирует Никиту Муравьева, писавшего в Сибири:

«Заговор под руководством Александра лишает Павла престола и жизни без пользы для России».

Если с пользой для отечества – то убийство императора допустимо…

Цель и средства в реальной политике – неразрешимое противоречие. Но благородство цели если не снимает это противоречие, то переводит его в другой план.

И в этом отношении принципиально важен и в структуре данной книги, и вообще в работе Эйдельмана малоизвестный его очерк «Эфирная поступь» о декабристе отнюдь не первого ряда – об Александре Одоевском, находящемся, казалось бы, в стороне от главных занятий историка.

Здесь надо, однако, вспомнить фундаментальную по смыслу дневниковую запись «о положительном идеале, о новом типе святого», запись, стоящую рядом с фразой о спектакле, посвященном Дмитрию Лизогубу, светлому и доброму человеку, принесшему себя в жертву идее справедливости, осуществляемой страшными средствами.

Историософские искания Эйдельмана по своим устремлениям глубже, чем нам обычно кажется. Очевидно, для их реализации была задумана его «главная книга», о которой он постоянно вспоминает в дневниках, обозначая ее буквами «ЮК» – Юлина книга (имя его жены), и которую он не успел написать.

Одно из ключевых слов в этих исканиях наряду с «благородством идей» – «жертва». Оба героя Эйдельмана – Лунин и Сергей Муравьев-Апостол – люди истово религиозные. В советской подцензурной печати Эйдельман не мог углубляться в эти материи. Но он смог сказать о роли жертвенности – главной составляющей христианской идеологии – в судьбе России достаточно определенно.

В замечательном очерке (или обширном историческом эссе) «Доброе дело делать» он подробно описывает предсмертные часы Сергея Муравьева-Апостола:

«…Судя по всему, Сергей Иванович стоически спокоен, сдержан и говорит сестре о том, что дух его свободен и намерения чисты (мотив каждого тюремного письма). Мы даже уверены в таком его настроении, так как после свидания он заметит, что “радость, спокойствие, воцарившиеся в душе моей после сей благодатной минуты, дают мне сладостное упование, что жертва моя не отвергнута”. Вот каков был Сергей Муравьев-Апостол; если перед казнью сумел не согнуться перед горестями, а даже обрести радость, спокойствие, – значит, решает он, жил правильно, жертва не напрасна».

Эйдельман не просто согласен со своим героем. Он им восхищен. «Положительный идеал, новый тип святого…» Очевидно, отсюда и приведенная им восторженная фраза Толстого:

«Сергей Иванович Муравьев, один из лучших людей того, да и всякого времени».

При том, что Муравьев торопил гражданскую войну, пролил кровь, и не только собственную… Но и Христос своей проповедью спровоцировал гибель многих своих последователей. Для Толстого и Эйдельмана великий постулат «Душу свою за други своя» оказывается превыше всего прочего.

Идея «новой святости» доведена до апогея в «Эфирной поступи». Александр Одоевский, молодой, бесшабашный, готовый в канун восстания умереть и убивать, жалко каявшийся на следствии, но из Сибири написавший знаменитое послание Пушкину – манифест непримиримости, наверняка совершенно искренний, в ссылке и на Кавказе поднявшийся до истинно христианского просветления, оказывается для Эйдельмана тем самым «новым типом святого»:

«…Ценою карьеры, здоровья, жизни, ценою тяжких спадов и новых взлетов – он выработал столь неповторимо тихий, светлый дух, такую необыкновенную личность… Память Одоевского странным светом, “легким паром вечерних облаков” засветилась над Россией. Частицею “тихого пламени” попала в лучшие умы и сердца, которые стали оттого умнее, добрее».

Знавший Одоевского на Кавказе юный Огарев вынес из этого общения великий урок –

«не ожесточиться, не зачерстветь в борьбе; остаться хорошим, свободным человеком, иначе – не стоит, да и нельзя бороться!»

Так этот урок сформулирован Эйдельманом.

И здесь мы подходим к еще одному существеннейшему аспекту нашего сюжета.

Отчего Эйдельман, пристально изучавший русское освободительное движение, так явно отдавал предпочтение декабристам перед народовольцами? Ведь и там, и там насилие было вынужденным. Упрямая власть в лице либерального Александра I вытолкнула лояльных реформаторов в радикализм, заставила их выбрать военный переворот как единственное средство реализации реформистских идей. Не менее упрямая власть в лице либерального Александра II и его советников ожесточила мирных народников-пропагандистов, приведя их к мысли о терроре как единственном средстве защиты от несправедливости. И там, и там силен мотив жертвенности. Причем у народовольцев он интенсивнее, чем у декабристов. В чем же дело?

Разумеется, были чисто человеческие и, скажем так, культурно-эстетические предпочтения: высокий интеллектуализм декабристских лидеров, их установка на «благородство» – важнейший элемент «пушкинской эстетики» поведения, основанной на понятии чести, были ближе Эйдельману, чем угрюмый революционный демократизм героического и безжалостного Исполнительного Комитета «Народной воли».

Но главное – с точки зрения политической прагматики Эйдельман ясно различал созидательность декабристской оппозиции, опиравшейся на гуманные европейские ценности, и разрушительность оппозиции народовольческой, ориентированной на стихийный бунт. Военный переворот предполагал минимальное насилие, народный бунт – максимальное. Декабристы ставили своей целью усовершенствование государственного устройства, народовольцы – полное разрушение.

Декабризм ассоциируется с Пушкиным. Народовольчество – с Достоевским. Это ясно прочитывается в классических романах Юрия Давыдова. Достоевский и Давыдов – исследователи нравственных тупиков. Достоевский – в великом предвидении результатов этого процесса, Давыдов – во всеоружии ужасного опыта русского XX века.

Горькая любовь Эйдельмана к декабристам объясняется еще и тем, что он сознавал плодотворность дворянской оппозиционной политической культуры, которую самоубийственно неуступчивая власть подавила, не заменив чем-либо нравственно равноценным, и тем освободила место для революционно-демократической политической культуры с ее этическим релятивизмом, трансформировавшимся в принципиальную аморальность большевизма. (Хотя ставить знак равенства между двумя этими явлениями было бы непростительным упрощением.) Трагедийность этого процесса сознавал и Юрий Давыдов, выбирая в центральные герои главных своих романов Германа Лопатина, «джентльмена народничества», «Лунина 1870– 1880-х гг.», противостоящего нечаевским тенденциям – симптомам нравственного распада – с позиций чести и благородства.

Следуя великой традиции русской литературы, Эйдельман искал «положительную идею, новый тип святого». И делалось это не для собственного душевного успокоения, хотя и личная потребность в «положительной идее» была велика.

Чем бы ни занимался Эйдельман, он старался отыскать составляющие этой «положительной идеи». Как ни странно это может прозвучать, но в «Грани веков», одной из лучших книг историка, посвященной царствованию и гибели императора Павла I, главное – не личность и судьба Павла (по причинам, о которых уже говорилось). На этом материале Эйдельман исследует рождение и развитие той человеческой среды, той многообразной общности, из которой вышли его «новые святые». В финале книги он формулирует свои любимые постулаты:

«Уже не раз говорилось, но повторим, что одним из самых значительных итогов послепетровского столетия был тип прогрессивного, культурного человека – в основном из дворян; то были лучшие плоды двух или трех “непоротых” поколений, ибо не могли явиться из времен Бирона и Тайной канцелярии ни Саблуков, ни Пушкин, ни декабристы…

Это был тот замечательный социально-исторический тип, которого не заметил Павел. Тот круг (куда более широкий, чем декабристский), которым основаны и великая русская литература, и русское просвещение, и русское освободительное движение. С ним связано все лучшее, что заложено в России XVIII–XIX вв… Генеральное направление российского просвещения, разумеется, не определялось одним или несколькими событиями, но были такие ситуации, которые как бы экзаменовали, испытывали на прочность…»[85].

Вспомним запись в дневнике об «активном самоиспытании, самоизгнании».

Особенность творческого метода Эйдельмана, выделявшего его среди собратьев-историков – органичное вхождение в систему жизневидения своих героев, стремление примерить к себе их судьбы. В этом пассаже из «Грани веков» содержится еще одно ключевое понятие – «просвещение». Но об этом чуть позже.

Меня всегда удивлял настойчивый интерес Эйдельмана к явно фантастической версии «ухода» Александра I. (Публикация в первом номере «Звезды» за 2001 год писем императрицы Елизаветы Алексеевны к матери, где она подробно и горестно описывает последние минуты Александра, вплоть до предсмертного шепота, закрывают проблему – глубоко верующая, сама смертельно больная императрица не могла в интимных письмах, отправляемых с оказией, выдумать эти мучительные подробности.) Но, читая дневники Эйдельмана, начинаешь понимать, что идея «самоизгнания», неоднократно осуществлявшаяся людьми XIX века, была не просто внятна Эйдельману, но и постоянно его преследовала. При том, что XIX век ощущался им как свое, родное время. XIX век для него длился со всеми его духовными коллизиями, включая характерный для пушкинского времени «сплин» – тоску, душевный надрыв от неудовлетворенности собой и миром. В январе 1983 года он записывает:

«Работаю, как бегу в трансе, по инерции. Меж тем моя жизнь мне все более не нравится».

Ему попадается роман Сомерсета Моэма и потрясает его:

«Дело не в романе, который умен и блестящ: дело во мне. Исходя из принципа неслучайности – он резко объяснил мне, старый Сомерсет, необходимость ухода из этого мира, особенно поразил меня министр финансов, 50-летний индус, ушедший в простую жизнь. Но как? Мы не в Чикаго… Независимость? Но это – писанина. Какие же пути, как видимо, постепенные: 1) долгие, многомесячные исчезновения – но не в дом творчества – а на частные квартиры, в гостиницы etc., 2) переход в пед. институт или провинциальный университет: но, оказывается, и с 15 книгами это почти невозможно; 3) учительство в школе; 4) не ведаю – что (шахматный тренер!). Но голос был. Он был 24 января 1983 года. Ах, как жаль, что – не физический труд.

Спокойствие, выдержка, самоотречение, покорность, твердость духа, жажда свободы»[86].

Конечно, все это было связано и с тяжелыми обстоятельствами жизни Эйдельмана, но сами идеи восходили к александровской легенде и к лунинскому постоянному самоиспытанию (последняя фраза: перечисление необходимых свойств – генеральная характеристика Лунина, Сергея Муравьева-Апостола, Пушкина…), к толстовским сюжетам, к пушкинскому «Страннику», беглецу из этого мира.

Максимум самоотождествления с избранным героем – в «Большом Жанно», любимом и, быть может, самом значительном сочинении Эйдельмана. Здесь он решился на дерзкий прием – имитацию мемуаров Ивана Ивановича Пущина. Он прямо заговорил от лица декабриста. И, как всегда, выбор его безупречно точен. Монолога от лица Лунина или Муравьева-Апостола не получилось бы. И не только потому, что Пущин оставил образец – свои воспоминания. Лунин и Муравьев – жестко определенны. Пущин – загадочен, но в понятной части его личности максимально близок самому Эйдельману: мягкость и лояльность: при неуклонном следовании фундаментальным принципам, открытость и веселость натуры, культ дружбы и многое другое. Лунин и Муравьев – военные профессионалы со многими особенностями этого психологического типа. Пущин – при его недолгой службе в гвардейской артиллерии – человек совершенно штатский. Лунин и Муравьев стремительно шли к своей цели и погибли, не успев спокойно обдумать происшедшее. (Лунин в Сибири еще более целеустремлен, чем на воле.) Пущин имел такую возможность, хотя и не зафиксировал в полной мере свою духовную ретроспекцию. Это сделал за него Эйдельман, выстроив многомерную, двоящуюся фигуру «условного автора» (Пущина) и реального автора (Эйдельмана). Этот «историко-спиритический сеанс» вызвал такую ярость оппонентов вовсе не по методологическим причинам. Для них оказался глубоко чужд и неприемлем Эйдельман, заговоривший в советском распаде от имени декабристов, с позиций чести и благородства.

Выбрав столь рискованный прием – и понимая его рискованность! – Эйдельман стремился как можно эффективнее выполнить главную свою задачу – ПРОСВЕЩАТЬ. 14 декабря 1983 года он делает горькую запись в дневнике:

«Более 10 000 долга. Ура! А между тем за последние дни: I. ругают-переругивают: идиотский скандал из-за портретов при Карамзине. Чтение Павла наверху. II. злобные вопли вдовы Фейнберга, что я “все спер” у И. Л. III. Мальгин etc… (и еще Зильберштейн).

Опасно входить в кризисную полосу – с лишними годами, лишним весом, лишними долгами. А между тем – просвещал, просвещал…»[87].

Идиотский цензурный скандал из-за того, что в «Последнем летописце» портреты «отрицательных» персонажей равны по размеру портретам «положительных», при безусловной практической опасности был все же анекдотичен. Скандал вокруг «Большого Жанно» – травля, развернутая «Литературной газетой» (злобно-недобросовестные, вызывающе невежественные статьи Мальгина и Зильберштейна, издевательские тексты «от редакции»), – имел подлинно сущностный смысл.

И не только чисто политический и внутрилитературный. Эйдельман вырос в фигуру неприемлемо крупную для значительного сектора общественного сознания. Его просветительство, его проповедь «пушкинской этики» казались оскорбительными агрессивно-конформистскому сознанию. Для этой среды он был чужой.

В последние два десятилетия стремительно дряхлеющей советской власти ее – эту власть – можно было переупрямить. В «инстанциях» Эйдельмана терпеть не могли, но после бурного успеха его первых книг – особенно «Лунина» – «закрыть» его было не так-то просто. Люди, присутствовавшие на его бесчисленных публичных лекциях, ощущали совершенно иной уровень духовной свободы, слышали проповедь непривычных, но бесконечно притягательных нравственных постулатов. Обаяние декабризма как средоточия благородства, бескорыстия, жертвенности, политического интеллектуализма, сыгравшее немалую роль в трансформации представлений советского интеллигента, – далеко не в последнюю очередь результат просветительского напора Эйдельмана. И одна из причин влияния Эйдельмана – его трезвый оптимизм.

В предисловии к последней книге Эйдельмана «Революция сверху», вышедшей незадолго до его смерти в 1989 году, его друг со студенческих времен, политзэк хрущевской эпохи (сам Эйдельман чудом избежал этой участи) академик Николай Николаевич Покровский писал:

«Говоря о “революциях сверху”, и в первую очередь о реформах 1860-х годов, Н. Я. Эйдельман подмечает много общих проблем таких преобразований, о которых задумывается и сегодняшний читатель. Это и проблема кадров: откуда в недрах вроде бы совсем неподходящей для новых задач среды берутся деятели, смело и успешно осуществляющие такое, о чем и помыслить зачастую недавно было страшно. Это и проблема постепенного постижения реформаторами всей глубины и сложности поставленных задач. Это и вопрос о том, как в прошлом удавалось нейтрализовать могущественные социальные силы, противящиеся перестройке. Это, конечно же, и проблема: какова роль в таких реформах носителей высшей державной воли? А сколь интересны прослеживаемые Н. Я. Эйдельманом исторические аспекты зигзагообразного характера движения к новому, острота проблемы темпов этого движения…»[88].

Сам Эйдельман закончил эту замечательную книгу (которую было бы необходимо переиздать, ибо проблематика ее стала еще актуальнее) следующими соображениями:

«“Революции сверху”, нередко длящиеся 10–20 лет, в течение сравнительно короткого времени приводят к немалым, однако недостаточно гарантированным изменениям. Последующие отливы, “контрреволюции” редко, однако сводят к нулю предшествующий результат; так что новый подъем начинается уже на ином рубеже, чем предыдущий.

Наиболее надежная основа под коренными реформами сверху – их постоянное продолжение, расширение, создание более или менее надежных систем обратной связи (рынок, гласность, демократия), позволяющих эффективно координировать политику и жизнь. В этих процессах огромную, часто недооцениваемую роль играет прогрессивная интеллигенция, чья позиция очень многое определяет в ходе преобразований – их успехи, исторические границы…

Несколько раз, начиная с XVI века, в русской истории возникали альтернативы “европейского” и “азиатского” пути.

Иногда товарность и самоуправление брали верх, порою возникали сложные, смешанные ситуации; но часто, увы, торжествовали барщина и деспотизм.

Каждое такое торжество было исторической трагедией народа и страны, стоило жизни сотням тысяч, миллионам людей, унижало, обкрадывало, растлевало страхом и рабством души уцелевших.

Очередная великая попытка – на наших глазах… Мы верим в удачу – не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами, – но все же вперед»[89].

Запомним: «Трудное движение с приливами и отливами…».

И здесь надо сказать о взаимоотношениях Эйдельмана и Пушкина. Пушкин, повторю, не был персонажем Эйдельмана. Он был его учителем. Трезвый оптимизм, мужество прямо посмотреть в лицо исторической трагедии и разглядеть сквозь кровь и дым слабые контуры нормальной жизни, которая в конце концов должна осилить навязанное ей уродство, способность уловить сквозь имперский гром и пыточный вой твердые и гордые голоса людей честных, гуманных и благородных – это уроки Пушкина.

Эйдельман вослед Пушкину мыслил себя не свидетелем и исследователем истории, но ее полноправным участником. Это – принципиально. Эйдельман говорил с историей так же открыто и бурно, как спорил с друзьями. Как и Пушкин, он смотрел вперед без боязни. Но при этом осознавал принципиальную возможность катастроф. И на преодоление этого «исторического ужаса» уходило слишком много сил. Исторический оптимизм не дается даром, как и прозрение «холода и мрака грядущих дней». «Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете…» – писал 30 декабря 1918 года все осознавший Блок торжествующему Маяковскому. Жизнь в истории требует предельного напряжения сил. Гибель Пушкина тому доказательство. Именно Пушкин был главным участником разговора Эйдельмана с историей: на пиру богов и героев Пушкин был его Вергилием. Сам принцип собеседничества – определяющий для творчества Эйдельмана как принцип методологический, был заимствован им у Пушкина. «Пушкин избирает Тацита собеседником…» – это из второй книги о Пушкине.

Перед биографами Эйдельмана неизбежно встанет вопрос: почему он так самоубийственно жил последние годы? Почему он – как и Пушкин – не реализовал идею «побега», «ухода», о которой Пушкин писал в стихах, а Эйдельман – в дневнике, и которая в легендарном своем варианте столь мощно гипнотизировала его? Потому ли, что и для того, и для другого это означало уход из истории? Сдачу позиций? Измену принципу, который так бесхитростно сформулировал Пущин в канун 14 декабря: «Если ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов»?

Вслед за Пушкиным, понимая определяющую роль «силы вещей», логики исторического процесса, Эйдельман видел историю как совокупность человеческих поступков, ни один из которых не теряется… Зрелый Пушкин был категорическим противником прогресса через насилие, но это не снимало его любви и уважения к декабристам, его понимания их мотивов – трезвого взгляда на катастрофичность пути, по которому власть вела страну, верности долгу перед страной, как велело им представление о чести.

Быть может, отношение к феномену декабризма – со всеми его заблуждениями, противоречиями, опасными крайностями, но при этом – благородством и бескорыстием – более чем что бы то ни было роднило Пушкина и его ученика.

Понимание неимоверной сложности исторического процесса и вместе с тем необходимости выбора фундаментальной идеи как путеводного света Эйдельман унаследовал от Пушкина. И этим путеводным светом была идея этики и эстетики благородства как непременного ведущего элемента исторической деятельности.

Можно считать это утопией, а можно видеть в этом тот «положительный идеал», без которого исторический процесс приобретает чисто механический характер, а человек становится не субъектом, а всего лишь объектом истории, ее безразличным материалом.

Все, что делал в жизни Эйдельман, было протестом против подобного варианта.

1987