ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Post Factum: «Человек большого страдания»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Post Factum: «Человек большого страдания»
Как ты, создавший Передонова, смел создать его? Чем ты ответишь за него?
З. Гиппиус[882]
Блаженство мне мои страданья…
Федор Сологуб
В прижизненных критических обзорах и статьях о романе «Мелкий бес» весьма нередко приходится сталкиваться с уподоблением Сологуба его мрачному персонажу. Одним из первых о единосущности творца и творения написал А. Горнфельд: «Передонов — есть борьба с передоновщиной, и для тех, кто знаком с литературными признаниями автора, совершенно ясно, где Сологуб ощутил ее больше и всего страшнее: в себе самом. Передонов — это Федор Сологуб, с болезненной страстностью и силой изображенный обличителем того порочного и злого, что он чувствовал в себе. <…> Голгофа есть везде, где есть творчество; однако поистине кровью своего сердца пишет не тот, кто должен говорить дурное о других, но тот, кто самое злое и гнусное для изображения находит не вне, а в сокровенности своего существа»[883]; вслед за ним А. Блок: «Для меня ясно: Федор Сологуб — это осложненный мыслью и дарованием Передонов. Передонов — это Федор Сологуб, с болезненной страстностью и силой изображенный обличителем того порочного и злого, что он чувствовал в себе»[884], затем П. Пильский: «Сологуб ненавидит Передонова, ибо в Передонове много Сологуба. „Мелкий бес“ беспощадная и кровавая борьба Сологуба с сидящей в нем самом передоновщиной»[885]; Вл. Кранихфельд: «…поставить фигуру Передонова во всю ее натуральную величину, обрисовать ее во всех ее деталях мог только писатель, выносивший всю передоновщину в недрах собственного своего существа»[886] и др.
О своем несогласии с критиками автор «Мелкого беса» заявил в предисловии ко второму изданию романа[887]; впоследствии он жаловался: «Это Горнфельд написал статью, что Сологуб — Передонов, а с его легкой руки все так и считают с тех пор»[888].
Однако утвердившееся мнение все же оказалось долговечным. В некрологе Ю. Айхенвальд отмечал: «…зеркалом самого Сологуба, а не русской общественности был этот нашумевший роман. Правда, к нему отнеслись так гостеприимно именно потому, что хотели видеть в нем сатиру, какое-то продолжение „Человека в футляре“, насмешку над строем русской жизни — особенно школы. Но душевнобольной Передонов с его „недотыкомками“ во всяком случае не мог быть принят за тип, как не типична, а индивидуальна всякая болезнь вообще. Вот индивидуальность свою и показывал Федор Сологуб в своих произведениях — показывал искренно, полно, интимно. Он не каялся, но исповедовался»[889].
«Прочтите „Мелкого беса“ — это Сологуб, — писала Е. Данько, — прочтите стихи об Алетее — это тоже Сологуб. Будущий исследователь творчества Сологуба остановится в недоумении, затаив дыхание перед многообразием его творческого образа, перед колоссальной силой художника и перед непримиримыми противоречиями, — и он найдет примиряющее все звено. А мы перед человеком Сологубом стояли в таком же недоумении, — и то, что я смогла найти, — это „человек большого страдания“»[890].
И, как уже самоочевидную истину, спустя многие десятилетия сходные суждения повторял Глеб Горбовский: «Давно хочу объяснить себе Сологуба: чем привлекает, притягивает к себе образ этого некрасивого, покрытого бородавками человека? И вдруг догадываюсь: уродством духа. Уродство, заполученное в общении с людьми еще на первой стадии жизни — детстве-отрочестве и далее — в провинциальном учительстве, Передонова Сологуб, в общем-то, с себя рисовал. Потому и убедительно, и пронзительно, и неповторимо. Хлебнувший в молодости уродства несет на себе отпечаток дьявольского копыта»[891].
Образ Передонова в определенном смысле повлиял на человеческую и литературную репутацию его создателя (в этом творении критики и современники безошибочно распознали акт авторской сублимации).
«Предубеждение к его личности у меня было сильное, — вспоминал В. В. Вересаев. — Все, что приходилось о нем слышать, говорило, что это человек мрачный и злой, жестокий сладострастник с наклонностью к извращениям, — и все это не только в стихах. Ив. А. Бунин рассказывал мне, что в конце девяностых годов он где-то познакомился с Сологубом. Сологуб в разговоре спросил его: — Вы кого предпочитаете, мальчиков или девочек? А Вячеслав Иванов, когда узнал, что Анастасия Николаевна Чеботаревская выходит замуж за Сологуба, сказал ее сестре Александре Николаевне: — Не могу поздравить ее с таким браком»[892].
«Его не любили, — вспоминал П. Рысс, — считали злым, его боялись, что еще хуже — чурались. <…> С виду холодный, сдержанный, чрезмерно язвительный, с застывшими глазами, как бы презрительно полузакрытыми, — Ф. К. зачастую внушал к себе неприязнь»[893]; ему вторил Л. Клейнборт: «он сочетал в такой степени свое паучье с человечьим, своего мелкого беса с большим духом…»[894].
В мемуарах участников литературной жизни конца XIX — начала XX века облик Сологуба нередко «подсвечивается» передоновским. «Сколько раз, — признавалась Е. Данько, — мне хотелось раздавить эту гадину, в порыве отвращения и инстинкта самосохранения, который отталкивает нас от всего уродливого, болезненного и гнилого, заставляет зажимать нос, когда слышишь вонь. <…> Уж очень чудовищным кажется Сологуб как явление»; «Мое отвращение к Сологубу было так велико, что, даже узнав о его смерти, — я не чувствовала оправдания. <…> встреча с ним — как ничто другое — показала мне всю гаденькую, грязную, низенькую человеческую природу»[895].
Даже в тех случаях, когда, бесспорно признавая выдающиеся литературные заслуги Сологуба, мемуаристы и бывшие соратники по перу дружески старались подчеркнуть в его внешности или поведении что-либо привлекательное, неизменно возникал (бессознательно?) негативный подтекст, изображение двоилось, будто бы за фигурой Сологуба неотвязно следовала его тень — учитель Передонов (или учитель-инспектор Ф. К. Тетерников?).
«Портрет Кустодиева очень удачен в отношении сходства, — вспоминал Г. Чулков. — Сологубу можно было тогда дать лет пятьдесят и более. Впрочем, он был один из тех, чей возраст определяется не десятилетиями, а, по крайней мере, тысячелетиями — такая давняя человеческая мудрость светилась в его иронических глазах»[896].
Между тем портрет 44-летнего Сологуба, написанный Б. М. Кустодиевым в 1907 году, вызывает единственную ассоциацию — Передонов! Сидящий на казенном диване человек в черном костюме, брезгливо смотрящий на мир сквозь пенсне, невольно воскрешает в памяти меткие словечки современников: «кирпич в сюртуке» (В. Розанов) «сухой, „злой“ старичок, Федор Кузьмич Тетерников» (А. Белый)[897]; «старичок Тетерников» (М. Горький), или же подобные, не слишком отличающиеся по своей сути характеристики.
Тэффи: «Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда <…> он мне показался старым, даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. <…> Он никогда не смеялся»[898].
В. Ходасевич: «Я впервые увидел его в начале 1908 года, в Москве, у одного литератора. Это был тот самый Сологуб, которого на известном портрете так схоже изобразил Кустодиев. Сидит мешковато на кресле, нога на ногу, слегка потирает маленькие, очень белые руки. Лысая голова, темя слегка заостренное, крышей, вокруг лысины — седина. Лицо чуть мучнистое, чуть одутловатое. На левой щеке, возле носа с легкой горбинкой, — большая белая бородавка»[899].
Г. Иванов: «Когда меня в 1911 году впервые подвели к Сологубу и он уставил на меня бесцветные ледяные глазки и протянул мне, не торопясь, каменную ладонь (правда, мне было семнадцать лет) — зубы мои слегка щелкнули — такой „холодок“ от него распространился»[900].
«Когда К. С. Петров-Водкин написал не очень похожий, но очень символический „фресковый“ портрет Сологуба, — вспоминал Э. Голлербах, — Ф. К. усмотрел в этом образе черты Передонова и возмутился до глубины души. Отзывы его об этом портрете были резки и не поддавались парированию. Сколько я ни пытался убедить Ф. К. в живописной ценности этого портрета, он отмалчивался от него решительно и ожесточенно. Это была одна из „личин“, обличенная художником, и оттого портрет был невыносим Сологубу, любившему литературный маскарад, но не терпевшему „разоблачений“»[901].
В pendant внешнему облику Сологуба мемуаристы описывали его инспекторский обиход. М. Добужинский, столь удачно изобразивший Недотыкомку, украсившую обложку первого издания «Мелкого беса», вспоминал: «…было странно видеть, что Сологуб жил в такой мещанской и банальной обстановке, достойной быть интерьером самого героя „Мелкого беса“ Передонова, с обоями в цветочек, с фикусами в углах гостиной и с чинно расставленной мебелью в чехлах. Циник Нувель, который тоже часто у него бывал, уверял, что Сологуб и есть сам Передонов и потому купается в пошлости! <…> Федор Кузьмич в то время имел весьма патриархальный вид лысого деда с седой бородой, что как раз не вязалось с изысканностью и греховностью его стихов и было, в сущности, его загадочной маской»[902].
Стремление Сологуба быть неуязвимым для общественного дозора, страх перед возможным посягательством на его внутренний мир и тайну личной жизни, принципиальная «закрытость» от окружающих порождали вокруг его имени поистине зловещие слухи и небылицы, которые также подогревались сопровождавшей его тенью Передонова.
Сплетни и пересуды сопутствовали писателю и после смерти. 22 апреля 1941 года Иванов-Разумник, например, писал Е. П. Иванову: «Давным-давно знаю эту сплетню, относился к ней равнодушно (мне какое дело?), пусть даже и правда; но лишь в этом году, прочитав обширный дневник Ф<едора> К<узьмича> эпохи 1877–1898 гг., убедился в полной вздорности этой сплетни про Ольгу (а не Елизавету) Кузьминичну и ее брата»[903].
В мемуарном очерке о Сологубе, создававшемся в 1930-е годы, Л. М. Клейнборт рассказывал:
Литераторы, художники, артисты вообще питают склонность к злословию, к сплетне. Чего не рассказывалось про Мережковского, про З. Н. Гиппиус, про Кузмина, про Зиновьеву-Аннибал и т. д. Но никто в такой степени не угодил этому судачеству своей особой, как Федор Сологуб.
Говорили, что с ним рискованно встретиться где-нибудь в темном месте, когда кругом людей нет. Он, оказывается, может высунуть вам язык, когда вы менее всего ожидаете этого. А то, с искривленным ртом, поднесет вам: «Давно я не ел человеческого мяса». Он «психопат», «садист», оказывается, не только как поэт. Из своего училища Сологуб ушел по выслуге 25-летней пенсии. При его положении в литературном мире ему уже не для чего было быть инспектором Андреевского городского училища. А может быть, и наоборот, близость к литературе и литературному миру бросила на него тень в глазах начальства. Слухи же объясняли его уход со службы тем, что он превратил учеников в «тихих мальчиков», изображенных в «Навьих чарах», окунул их в тайны «мудрого садизма»[904]. <…> Особняком стояла сама Чеботаревская, которая не то сама секла своего супруга, не то он — ее, после чего они предавались половому безумству[905].
Сологуб как будто бы и не сопротивлялся фантастическим измышлениям, напротив, создается впечатление, что он их всячески поощрял, как своим поведением, так и всем своим творчеством. «Чем бы и как бы меня ни унизили, / Что мне людские покоры и смех. / К страшным и тайным утехам приблизили / Сердце мое наслажденье и грех»[906], — подобные весьма многочисленные лирические излияния провоцировали читателей и критиков на самые мрачные догадки. «Джек-потрошитель современной литературы» — так назвал его газетный обозреватель[907]в связи с публикацией в «Золотом руне» цикла садистских стихотворений «Багряный пир зари»[908].
В чем только его не подозревали, за что только его не осуждали: «Сатириазис, фетишизм, садизм, уранизм, кровосмесительство, некрофилия — ничто не забыто Сологубом»[909]; «сладострастное копание в извращенностях полового безумства даровитый писатель превратил в последние годы в свою специальность»[910]; «в произведениях Сологуба мучительство, побои, доносы тесно связаны с болезненной эротоманией, с половыми извращениями на почве садизма. <…> При виде розог или хотя бы при рассказах о побоях герои Сологуба захлебываются от садического восторга»[911]; творчество Сологуба «настоящее откровение, вводящее в психику переживаний, говорящее о тайном очаровании ужаса, крови, убийства, о пробуждении телесных инстинктов кровавого сладострастия. <…> Сологубу, по близости „я“ к изображаемому, по искренности, ближе всех де Сад»[912].
Помимо всего, в начале 1910-х годов «певцу смерти» вменяли в вину ответственность за эпидемию самоубийств. Не так уж мало для одного человека и «великого писателя».
Кстати, на вопросы анкеты газеты «Биржевые ведомости», обращенной к выдающимся современникам с целью предотвращения роста самоубийств, он ответил провокационно, но «стильно»:
Природа ненавидит слабости и естественным подбором стремится создать жизнеспособный и стойкий организм. Поэтому нам нечего бояться самоубийств, — они являются клапаном, дающим выход слабости. Самоубийцы отнюдь не выше окружающей среды: не сильная воля, не высшие запросы заставляют их бежать из жизни, а только их неумение приспособиться и создать что-либо самостоятельное[913].
Д. В. Философов предполагал: «Ведь это стиль писателя, который он в себе выработал. Много позже, в 1914 г. на даче в Эстонии у Игоря Северянина, Сологуб шутя говорил: „вот пойду я завтра туда“ (т. е. на кладбище) сам, отыщу покойника посвежее, да и высосу его, как полагается мне, Сологубу»[914]. Эта же задорная провокационная нота звучит в беглой заметке: «Маленькое воспоминание: на вечере у Случевского (пятница) я читал при Васе, уже 2-й или 3-й раз, стихи о спасшем меня дьяволе. Молодые поэты смеялись. — Д<митрий> С<ергеевич> стал хвалить. Они смутились. Д<митрий> С<ергеевич> сказал: это — смешно, но… Они обрадовались позволению и захохотали, как по команде. Мне было очень весело»[915].
Зачем поэту, пользовавшемуся признанием в ближайшем литературном кругу и относительной известностью у публики, понадобился такой сомнительный пиар, в котором он к тому же столь преуспел? Поклонницы жестокого таланта Сологуба забрасывали его экстатическими призывами: «Полюби. Полюби. Я отдам тебе мою душу, мое тело, мою правду, ненужную молодость. Так свято, радостно отдаться тебе. <…> С тобой нет греха, нет стыда, нет раскаянья», — взывала некая Ниара[916]; ей вторила Наталия 3.: «Мне
20 лет, моя плоть еще не знала радостей. Вы первый мне сказали про них, дав порыв к боли-экстазу. Невыносимо без нее жить. Под Вашею фатою фантазии, в томлении о вопле истязанья, волнуюсь, отдаюсь его чаяньям, говорю с Вами, слушаю молящие слова мои — позовите меня Вы, Федор Сологуб, дайте мучительное счастье»[917] и др.
По-видимому, литературный имидж писателя побудил Ан. Чеботаревскую в первые месяцы их сближения обратиться к нему с просьбой: «Мне нужно познакомиться с какой-нибудь женщиной или несколькими женщинами так называемого „легкого поведения“ (это не я их так называю), чтобы узнать через них некоторые необходимые мне данные. Может, у Вас есть такая знакомая? Буду страшно благодарна»[918]. Едва ли этот вопрос был всего лишь следствием интереса эмансипе к «женскому вопросу». Просьба Чеботаревской вскоре была удовлетворена, о чем свидетельствует дневниковая запись М. Волошина от 26 апреля 1908 года, в которой он передает рассказ Г. Чулкова о «коллективном» походе Сологуба, Блока в сопровождении проститутки (его «новой подруги»), Чеботаревской и Вилькиной в меблированные комнаты и шокировавшем всех поведении Сологуба. Чулков рассказывал: «…нас разделили по отдельным комнатам. Сологуб потребовал, чтобы получить долг Чебот<аревской>. Он должен был ее высечь. Мы с Вилькиной бежали в ужасе от это<го> разврата. Но все так и осталось неизвестным»[919].
Слухи о подобных приключениях в писательской среде распространялись молниеносно. По случаю женитьбы Сологуба на Чеботаревской, состоявшейся осенью 1908 года, Кузмин сочинил эпиграмму:
Поклонник ревностный де Сада,
Он с ней вступил в конкубинат.
Я счастью князя очень рад —
Анастасии жаль мне зада[920].
Сологуб действительно и, вероятно, не без задора подыгрывал общественному мнению, юродствуя и закрепляя за собой одиозную репутацию садиста, эротомана, сатаниста и некрофила. Вместе с тем на его литературную репутацию, несомненно, повлияли некоторые черты внутреннего облика: вздорный, неуживчивый нрав, обидчивость, патологическая мнительность, на почве которой нередко возникали конфликты и ссоры. «Я — человек строптивый. Чего ждать, чтобы меня обидели? Психология Тита Титыча во мне осталась…» — признавал Сологуб в беседе с П. Медведевым; Медведев же отмечал: «Порою С<ологуб> — еж, а не человек. Весь колется»[921]. «Некоторых он пугал насмешливостью, иных он отталкивал своею обидчивою мнительностью, другим он казался холодным и злым», — вспоминал Г. Чулков[922].
Он пребывал в постоянной конфронтации с окружающими. «Резкий и прямой, — вспоминал Н. Оцуп, — Сологуб обыкновенно говорил в лицо все, что думал, и не таил про себя злобу. Но случалось ему, и по сравнительно ничтожному поводу, серьезно возненавидеть человека»[923].
Вызвать его расположение было довольно сложно. «Очень люблю и его, и его стихи — и вот всю жизнь никак не умею с ним обходиться», — сетовал В. Ходасевич Ю. Верховскому (обращаясь через него к поэту с просьбой о стихах для альманаха издательства «Геликон»)[924]. «Ну и задала же ты мне работу с письмом Сологубу, — жаловался Н. Гумилев А. Ахматовой. — Ты так трогательно умоляла меня не писать ему кисло, что я трепетал за каждое мое слово — мало ли что могло причудиться в нем старику»[925].
Строптивость Сологуба с годами усиливалась, а его брак с Ан. Чеботаревской, считали многие, еще более усложнил и без того непростые отношения поэта с миром. Г. Иванов писал о супружеской чете: «„Враги“ — естественно — стремились ущемить, насолить, подставить ножку Сологубу, которого она обожала. Донести на него в полицию (о чем? ах, мало ли что может придумать враг!). Умалить его славу, повредить его здоровью. И ей казалось, что новый рыжий дворник — сыщик, специально присланный следить за Федором Кузьмичом. X, из почтенного, толстого журнала, — злобный маниак, только и думающий о том, как разочаровать читателя в Сологубе. И чухонка, носящая молоко, вряд ли не подливает сырой воды „с вибрионами“ нарочно, нарочно…»[926] Совсем в духе «Мелкого беса», по-передоновски: «омегу набуровила»!
Конфликты, впрочем, сопровождали Сологуба и задолго до появления в его жизни Ан. Чеботаревской, брак с которой, возможно, был всего лишь бессознательным выбором привычных форм коммуникации. Весь период его десятилетней службы в провинции предстает как один сплошной конфликт со школьной администрацией, а годы сотрудничества в «Северном вестнике» проходили под знаком непрестанного выяснения отношений с А. Волынским и Л. Гуревич.
Сологубовская теорема: «Где люди, там скандал; где скандал, там люди; где нет людей, нет скандала; где нет скандала, нет людей»[927], — по-видимому, воплощала модель его социума. Примечательно, что именно в случае с Сологубом возникает желание составить отнюдь не донжуанский список[928], что было бы естественнее в отношении поэта[929], а перечень инициированных им конфликтов. С кем только поэт не ссорился, не выяснял отношений, на кого не обижался, кого не поучал правилам поведения; повсеместно ему сопутствовала напряженная атмосфера, грозящая взрывом.
Из всех скандалов, связанных с именем писателя, самую громкую известность получила история с обезьяньим хвостом, захватившая весь литературный Петербург. О ней писали Г. Чулков, Н. Оцуп, Конст. Эрберг, ее отголоски встречаются и в других мемуарных и эпистолярных источниках. Виновниками происшествия были А. М. Ремизов, явившийся 3 января 1911 года на маскарад к Сологубам в странном обличье: «ухитрившийся сквозь задний разрез пиджака помахивать обезьяньим хвостом»[930], и А. Н. Толстой, хвост ему предоставивший.
Н. Оцуп рассказывал:
Для какого-то маскарада в Петербурге Толстые добыли через Сологубов обезьянью шкуру, принадлежавшую какому-то врачу. На балу обезьяний хвост оторвался и был утерян. Сологуб, недополучив хвоста, написал Толстому письмо, в котором назвал графиню Толстую госпожою Дымшиц, грозился судом и клялся в вечной ненависти[931]. Свою угрозу Сологуб исполнил, он буквально выжил Толстого из Петербурга[932].
Несколько иное изложение история получила в воспоминаниях Г. Чулкова:
На маскарад, между прочим, был приглашен один писатель, который по любви своей к чудачествам объявил простодушной Анастасии Николаевне, что ему для его костюма необходима обезьянья шкура. Анастасия Николаевна с большим трудом достала у кого-то желанный предмет и дала его шутнику с предупреждением, что с ним надо обращаться чрезвычайно бережно. Представьте себе ее ужас, когда любитель шуток явился на вечер в своем обычном пиджаке, из-под которого торчал обезьяний хвост. В этом заключался весь этот маскарадный костюм. Но главное — был отрезан хвост от драгоценной шкуры. Это был уже скандал. Сам хитрец вышел сух из воды. Но вокруг «обезьяньего хвоста» разыгрались дамские страсти. Какую-то даму обвинили в том, что писатель отрезал хвост по ее наущению. Полетели письма с взаимными оскорблениями. <…> Сологуб обиделся на одного небезызвестного и даровитого писателя, который впутался неосторожно в полемику по поводу хвоста[933].
Нет нужды сосредоточиваться на деталях и разночтениях мемуаристов в изложении сюжета, важно другое: как убедительно показала в своем исследовании Е. Р. Обатнина, невинное происшествие перессорило всех его участников и закончилось третейским судом, к которому были привлечены: Г. Чулков, А. С. Ященко, А. Блок, Е. В. Аничков, Ю. Н. Верховский, Вяч. Иванов[934]. Чем не маскарад из «Мелкого беса»? Только вместо Гейши — обезьянья шкура, а дирижировал — снова Сологуб.
Ссора с А. Белым произошла из-за статьи «Далай-лама из Сапожка»[935], где в шутливой форме («Колдовство Сологуба — блоший укус… сам-то он… немногим больше блохи» и т. п.) Белый изложил свою концепцию творчества писателя и выразил несогласие с его мировоззренческими установками. Сологуб обозлился; 12 апреля 1908 года в письме Брюсову, возглавлявшему журнал, он заявил: «писачке „немногим больше блохи“ подобает скромность»; не приняв во внимание здравые аргументы Брюсова в защиту статьи А. Белого, 19 апреля он продолжал: «Сравнение меня с блохою, может быть, и очень верно, но недопустимо на страницах журнала, где я участвую <…>. Мне остается только сказать, что я остаюсь при моем мнении о совершенной недопустимости таких приемов по отношению к кому-нибудь из сотрудников» и т. п.[936]. Белый направил Сологубу объяснительное письмо («…я привык себя считать Вашим горячим поклонником… я, кажется, недвусмысленно называю Вас „огромным художником“» и т. п.)[937], однако тот упорствовал и обидчика не простил.
В феврале 1924 года Иванов-Разумник писал Е. Замятину по поводу составленного им поздравительного адреса в связи с празднованием 40-летнего юбилея литературной деятельности Сологуба: «Хорошо, что нигде нет „Сологуб и Белый“, „Мелкий бес“ и „Петербург“: это было бы для него самое обидное, настолько не выносит он „Петербурга“, да и вообще Белого»[938].
В. Ходасевич вспоминал:
В 1924 году, то есть лет через семнадцать, Белый явился на публичное чествование Сологуба, устроенное в Петербурге по случаю его шестидесятилетия, и произнес, по обыкновению своему, чрезвычайно экзальтированную, бурно-восторженную речь <…>. Закончив, Белый осклабился улыбкой столь же восторженной и неискренной, как была его речь, и принялся изо всех сил жать Сологубу руку. Сологуб гадливо сморщился и произнес с расстановкой, сквозь зубы: — Вы делаете мне больно. — И больше ни слова. Эффект восторженной речи был сорван. Сологуб отомстил[939].
Инцидент упоминается также в воспоминаниях Н. Оцупа[940].
Конфликт с В. Брюсовым возник на пустом месте. Сологуб просил его напечатать стихотворение «Чертовы качели» (написано 14 июня 1907) в ближайшем номере «Весов» и был огорчен отказом (в связи с обилием в журнале поэтических материалов). Предложение Брюсова передвинуть публикацию в очередной номер он расценил как пренебрежительное отношение к своему творчеству и заявил о прекращении сотрудничества в журнале. В ответ на это заявление 5 июля 1907 года Брюсов писал:
Теперь, в частности, о Ваших «Качелях». Если из скорого помещения этих стихов вы делаете casus belli, можно ли сомневаться, что мы отложим стихи кого-либо другого или прибавим к № несколько лишних страниц, чтобы только остаться с Вами в добрых отношениях. <…> Примите нашу уступку как наше извинение и верните нам Вашу дружбу, чем меня лично Вы обрадуете очень. Я думаю, вы не сомневаетесь, что я издавна и твердо люблю Вашу поэзию и Вас и что мне руководить журналом, в списке сотрудников которого нет Вашего имени, было бы очень грустно[941].
Получив извинения, «пострадавший» смирился и успокоился: как будто он ждал в ответ на свои упреки, обращенные к редакции, лишь уверений в признании его таланта. Следует заметить, что конфликт совпал с весьма драматическими событиями, происшедшими в жизни писателя (смерть Ольги Кузьминичны), о которых он сразу же сообщил Брюсову, отнюдь не входившему в его ближайшее окружение. Письмо Сологуба как нельзя яснее раскрывает механизм «провокации», которым он владел в совершенстве: чтобы устыдить «обидчиков», необходимо выступить в роли «жертвы».
8 июля Сологуб писал:
Дорогой Валерий Яковлевич, Я сердечно тронут Вашим участием к постигшему меня горю. Смерть моей сестры для меня великая печаль, не хотящая знать утешения. Мы прожили всю жизнь вместе, дружно, и теперь я чувствую себя так, как будто все мои соответствия с внешним миром умерли, и весь мир на меня, и все люди меня ненавидят. — И с большим моим горем смешались глупые и досадные маленькие неприятности, устроенные мне моим бывшим учебным начальством. Как раз в те дни, когда сестра умирала, — мучительно страдая, и твердо, без жалоб, перенося это, и зная, что умирает, и до конца в сознании, — меня внезапно начали выставлять со службы. В самый день ее похорон потребовали, чтобы я поскорее сдавал училище. Потом, чтобы возможно скорее очищал квартиру, и разные другие пакости в том же мелко-бесовском роде. Это все мелочи и пустяки, но их дурацкое совпадение с такими тяжелыми для меня днями действовало на меня угнетающим образом. — Возможно, что в письме к Вам я был несправедлив относительно «Весов»; то, что Вы пишете, совершенно справедливо и убедительно для меня; боюсь только, что или я выразился несколько неточно, или что Вы поняли меня несколько внешне. Вопрос о том или другом стихотворении вовсе не важен, потому что это — только внешняя сторона. Для меня существенно то, что я чувствовал в чем-то, не умею точно сказать в чем, враждебный холод. Ваше милое и дружеское письмо убедило меня в том, что я грубо ошибался, в чем виною тень смерти, уже давно омрачившей мою жизнь, — смерти, страшной потому, что она — не моя, что я не сказал, а услышал: — я умираю. — Кто качается на чертовых качелях, тому так легко ошибиться — очень ценю Вашу любезную уступку относительно «Качелей»; но после Ваших сердечных и дружеских слов мне было бы грустно и стыдно воспользоваться ею. Итак, пусть оно пойдет, как Вы хотели сначала, в 9 или 10 номере. Если в том номере найдется место и для другого моего стихотворения, то будьте добры написать мне об этом, когда это выяснится[942].
17 июля Брюсов сообщал: «„Качелям“ Вашим теперь уже суждено появиться в № 8»[943].
В том же 1907 году произошла ссора с М. Кузминым. В альманахе «Белые ночи», поместившем подборку стихотворений Сологуба, была напечатана повесть «Картонный домик», в которой Кузмин описал интимный вечер в театре В. Ф. Коммиссаржевской с участием мэтра, читавшего драму «Дар мудрых пчел», и изобразил его в стилистике карикатуры: «седой человек, медлительным, старческим голосом, как архимандрит в великий четверг»; «Повернув свое бледное с лоснящимся, как у покойника, лбом лицо на минуту к шепчущимся, перевернул шумно и неспешно страницу, сидящий на ложе снова начал…»[944].
Сологуб возмутился, о чем писал Г. Чулкову, принимавшему в издании близкое участие: «Не правда ли, как это неумно свирепеть на меня за то, что я, во-первых, написал драму, во-вторых, читал ее долго, мешая Кузмину исполнять его „Куранты“. И потом я думаю, что в этой самой книге моих стихов помещать не следовало: это меня, без моего ведома, ставит в такое положение, в котором я не хочу стоять. Получается такая картина: не подозревая, что на моем лице красуется плевок, я безмятежно выхожу читать стихи перед гогочущей аудиторией. <…>»[945].
4 сентября Кузмин отметил в дневнике: «Письмо от Сологуба, обиженного на „Картонный домик“»[946]. Сологуб писал:
Многоуважаемый Михаил Алексеевич. В Вашем «Картонном домике» есть несколько презрительных слов обо мне, — точнее о моей наружности и моих манерах, которые Вам не нравятся. Художественной необходимости в этих строчках нет, а только глумление. Эти строчки я считаю враждебным по отношению ко мне поступком, мною не вызванным, ни в коем отношении не нужным и, смею думать, случайным[947].
Конфликт был улажен[948], однако история получила широкую огласку. Примечательно, что «пострадавший» направил Чулкову, невольно оказавшемуся причастным к конфликту, письмо о смерти сестры с теми же печальными подробностями (о вынужденном уходе в отставку и т. п.), о которых сообщал Брюсову, — в этом жесте опять же нельзя не прочитать призыв к состраданию[949].
Очередной скандал, на сей раз с «Золотым руном», разразившийся в ноябре 1907 года, чуть было не расстроил издание восьмой книги стихов Сологуба «Пламенный круг», предпринятое Н. П. Рябушинским. Поэт счел себя оскорбленным в связи с тем, что намеченная в журнале публикация его портрета[950] была отложена; истолковав этот факт как пренебрежение со стороны редакции, он также был готов отказаться от сотрудничества. Встревоженный намерением Сологуба выйти из «Руна», Рябушинский попытался уладить конфликт:
Многоуважаемый Федор Кузьмич! Неужели слова о дружеских отношениях есть любезная ирония? Я могу быть только искренним, но не фальшивым. Причины непомещения Вашего портрета не есть какое-нибудь сложное, неприязненное отношение, а самая простая редакционная комбинация, заключающаяся в следующем. Когда шла Ваша трагедия в № 3[951], репродукция портрета, хотя и была готова, не удовлетворяла подлиннику, и пришлось переделать; я не думал, чтобы это могло быть причиной вашего огорчения или недовольства. Затем, составляя номера заранее, я не поместил Вашего портрета в следующих №№ лишь потому, что решил поместить его в № 11–12, вместе с вещами, которые Вы обещали прислать, будучи в Москве. Я, право, не вижу причины, чтобы обижаться на меня и видеть в этом какое-то стремление, как Вы говорите, демонстрировать мои к Вам отношения. Нет, еще раз нет и нет! Как поэта, беллетриста и философа, я очень Вас люблю и прошу видеть мое лицо и слышать мои слова такими же искренними, какими они были при нашем свидании в Москве. Еще раз прошу Вас, не осложняйте жизнь людскими подозрениями: жизнь красива любовью и доверием. Буду думать, что тень недовольства, как и всякая тень, случайная, миновала. Вы позволите печатать Ваш портрет и по-прежнему, относясь хорошо к «Руну» и ко мне, пришлете стихи, и статью и рассказ для № 11, 12[952].
21 ноября перед раздосадованным Сологубом, который бойкотировал все письма и телеграммы редакции, оправдывался секретарь «Золотого руна» Г. Э. Тастевен:
У нас вошло в традицию печатать портрет вместе с произведениями писателя или художника (так были напечатаны портреты Брюсова, Вяч. Иванова, Ремизова, Белого[953]); между тем, для № 7–9 у нас не было Ваших произведений (кроме 2 небольших стихотворений[954]); в № 10 не будет вообще никакого портрета, так как он посвящен старинным поморским рукописям. Вы указываете, что редакция напечатала раньше Вашего портрет, присланный позже (Вы, вероятно, имеете в виду портрет Ремизова, который был действительно прислан несколько позже Вашего), но редакция никогда не имела в виду в соблюдении очереди печатания портретов высказывать свои отношения к писателям, а руководствовалась тут чисто практически-техническими соображениями. Сейчас в редакции имеется ряд портретов, некоторые будут помещены значительно позже Вашего, хотя некоторые пришли раньше (это портреты Лансере (Сомова), Л. Андреева (Репина), А. Блока)[955]. Глубокоуважаемый Федор Кузьмич! с № 6 «Золотое Руно» не получило от Вас ни одной вещи и имеет полное основание думать, что Вы изменили Ваши отношения к журналу, который Вы в одном письме назвали «наиболее близким Вам». Неужели эта близость эта <так!> могла быть нарушена так скоро? Ведь идейная близость, которая существовала между Вами и «Золотым Руном», ничем не была нарушена журналом, и потому, если Вы верите искренности моих объяснений, Вы не придадите значения этому инциденту. В случае, если Вы по-прежнему согласны предоставить «З<олотому> Руну» издание Ваших стихов, не откажитесь прислать их в самом близком времени с указанием Ваших условий[956].
Соединенными усилиями издателя и секретаря «Золотого руна» в декабре конфликт был погашен, и в начале 1908 года «Пламенный круг» увидел свет (с портретом Сологуба работы Кустодиева).
Список «обидчиков» без труда можно было бы продолжить. В него попали и ближайшие сподвижники писателя — Вл. Гиппиус, Мережковские, Д. Философов, В. Розанов, Ю. Верховский, А. Измайлов и др., и недруги, наподобие М. Горького или Ф. Д. Батюшкова, а также те, кого нельзя отнести ни к первым, ни ко вторым, — О. Мандельштам, Игорь Северянин, Евг. Лундберг и еще многие и многие[957].
Чаще всего Сологуб сердился на критиков, чего и не скрывал: «Какие бы хорошие статьи обо мне ни писали — я недоволен, если меня считают ниже Шекспира»; «Не люблю критиков я… Очень был бы доволен, если бы нашелся критик такой, который всю жизнь хвалил бы меня, а всех остальных — ругал. Больше мне ничего не надо. И вообще критики так писать и должны. О ком-нибудь одном — только хорошее, но зато уж очень хорошее, а о других — плохое»[958].
И. Ф. Анненский вызвал гнев Сологуба статьей «О современном лиризме», напечатанной в «Аполлоне» (1909. № 1). В. И. Кривич вспоминал: «Ф. К. Сологуб совершенно неожиданно обиделся самым сериозным образом, причем обратил свою обиду почему-то главным образом на Маковского, заявив, что после такой статьи не исключена возможность даже вызова на дуэль и что он более в „Аполлоне“ принимать участия не может»[959].
Настоящую бурю в доме Сологубов вызвал скандал с Горьким, разразившийся после публикации в «Русском слове» сказки о Смертяшкине[960]. Прямые указания на Сологуба и Чеботаревскую в сатире Горького отсутствовали, однако в «стильном» быте поэта Смертяшкина и ревнующей о его славе супруги Нимфодоры Заваляшкиной легко обнаруживали намек на салон Сологуба и Чеботаревской, широко известный в литературно-художественном мире Петербурга, а также на его хозяйку, «взявшую курс на внешнее поддержание <…> известности мужа»[961].
18 декабря 1912 года «обидчику» было отправлено письмо:
Вы, как искренний и большой человек, не станете отрицать, что ваша «сказка», помещенная в «Русском слове» 16 декабря, метит в меня. Если бы это было только против меня, я и не возражал бы. Но Вы захотели говорить о жене Смертяшкина… вспомните, что над тусклым кипением ничтожных и пошлых чувств, из которых возникла Ваша прискорбная сказка, есть мир возвышенный и чистый… и я уверен, что на этой высоте Вы найдете в своей душе такую силу осуждения Вашего поступка, с которой не могут сравниться намеренно сдержанные слова моих упреков. Я не понимаю, зачем Вы это сделали?[962]
Если скандал с Горьким был предрешен идейной оппозицией сторон и притом спровоцирован публикацией дополнительных пародийных глав из «Мелкого беса», то конфликт с А. А. Измайловым, с которым Сологуба не один год связывали дружеские отношения, был неожиданностью.
20 января 1913 года журнал «Огонек» напечатал пародию критика «„Дым и жупел“ (Творимая легенда в 6 частях да еще с терцинами)»[963], над ней был помещен шарж Пьер-О (С. В. Животовского). Сологуб отреагировал немедленно:
С прискорбием прочитал я Ваш «Дым и Жупел». Не понимаю, зачем это Вам понадобилось. Вам не нравится мой роман? Но для выражения своих мнений есть критические статьи, и Ваше отрицательное отношение к моему роману Вы уже не раз выражали[964]. А вот пародии зачем писать и печатать их в том журнале, где иногда печатаются и мои рассказы, это мне непонятно. Одно из двух — или Ваш журнал признает меня вообще в качестве писателя, и тогда по отношению ко мне надо соблюдать известные приличия; или Ваш журнал считает меня плохим писателем и не достойным уважения писакой — тогда зачем же печатать мои стихи и прозу? Издеваться над своим сотрудником! А рисунок над Вашей статьею! Какая-то пошлейшая харя с моими, однако, чертами, сидящая в непристойной позе, — какая-то голая баба с розгами! Все это очень прискорбно. Вот Вы, господа критики, нападаете на меня зато, что я, будто бы, не люблю жизни. Любить без разбора вообще не стоит, и жизнь нужно любить только достойную любви. А вот эта жизнь, где не отличить друга от врага, где люди издеваются друг над другом, где (цитирую Ваши слова обо мне) «серьезное, грустное, прекрасное лицо брата по душевным переживаниям» служит для него плевательницею, — о, эта жизнь! С какою отрадою думаешь о том, что путь этой жизни уже не так долог! Желаю Вам счастья и радости. Ваш Федор Тетерников[965].
Благодаря гибкости Измайлова, отношения были восстановлены, но затем снова и не раз осложнялись новыми обидами Сологуба[966].
Он обижался на критику, шутки, пародии или совершенно беспочвенно, подозревая пренебрежительное отношение к себе там, где его не было (Е. Данько использовала точную характеристику: «наверно обиделся, по своей привычке»[967]). При этом в основе большинства конфликтных ситуаций просматривается один и тот же механизм и одни и те же пружины, запускавшие его работу. Сологуб признавал:
Я сам себе создал обман,
Что будто бы чуждые руки
Мне сделали множество ран
И много медлительной муки,
Что будто бы чуждый мне взор
Терзал меня ядом презренья,
Что будто бы мне мой позор
Немедленно требовал мщенья,
Что будто враги и друзья
Все стали злорадно смеяться,
Что будто бы слабость моя
Меня заставляла смиряться[968].
Чаще всего обиды имели провокационный характер: за стремлением встать в положение обиженного и оскорбленного, незаслуженно пострадать угадывается сомнение в справедливости самооценки («великий писатель») и неутолимое желание услышать в ответ слова любви и признания таланта (см. выше письма А. Белого и В. Брюсова).
В статье «Памяти П. Я. Стоюнина (к 25-летию со смерти)»[969] Вл. Гиппиус назвал Сологуба среди авторов, которых не стал бы рекомендовать для школьной программы. Сологуб возмутился, тогда же Гиппиус написал ему, что имел в виду цели педагогические, а не критические и при этом уверил:
…я был один из первых, еще мальчик-гимназист, пришедший к Вам с восторгом перед Вашим, только что открывшимся тогда, талантом. И потом, когда я ушел на целые годы от литературы и стал преподавателем, я не переставал любить Вас как писателя и человека. Объективно я считал критику Мережковского и Вашу поэзию — высшим проявлением русской литературы за последнее время. Лично — рядом с Вашими стихами я ставлю только стихи Зинаиды Николаевны и Блока. Своим ученикам и ученицам я всегда указывал на Мережковского как на критика и на Вас как на художника[970].
Сологуб обиды не простил[971], несмотря на то что в очередной раз своего добился — услышал в ответ на свое возмущение желанные признания.
5 января 1914 года в концертном зале Петровского училища Мережковский прочел лекцию «Тайна Тютчева»[972], после чего газета «День» напечатала возникшую по этому поводу переписку Сологуба и Мережковского; перед публикацией была помещена заметка, в которой сообщалась основная идея лектора: «Самоубийство и самоубийственное одиночество в России такое же бытовое явление, как смертная казнь. Кто это сделал? — спрашивает Д. С. — Русские декаденты — Сологуб, Бальмонт, Блок, Брюсов, Белый, З. Гиппиус? Да, они. Но через них Тютчев»[973].
Ополчившись на Мережковского, Сологуб писал ему:
И до вчерашнего вечера были в России люди, утверждавшие, что если есть у нас самоубийства, то в них виновен, между прочим, и Сологуб. Говорили это люди, голос которых по его внутреннему достоинству равен комариному писку <…>. Вчера Вы повторили это, — первый раз авторитетно и властно было сказано, что самоубийства делаются Сологубом и другими, а через них Тютчевым. К тому безбожному гонению на Сологуба, которым занимались доныне другие, присоединились и Вы. <…> Я не понимаю, зачем надо внушать толпе, что вредны Тютчев и Леонардо да Винчи; я думаю, что отрава Джокондиной улыбки и яд тютчевской поэзии — благие дары и многоценные, как то миро, которое было пролито грешницею и вменилось выше дел благоразумного милосердия.
В примирительном письме (7 января) Мережковский убеждал возмущенного оппонента:
Вы совершенно правы: мое восстание на Сологуба есть восстание на Леонардо, на Джоконду, на Тютчева, т. е. на все то, что я сам больше всего в мире сейчас люблю <…>. Восстание на себя самого, на свою собственную душу. Я Вас не только высоко уважаю и ценю, как великого писателя (у меня было всегда такое чувство, что Вы — больше меня, как писатель), но и люблю, как человека, как родного и близкого, в чем-то самом главном, важном, более важном, чем искусство…
В свете психологических особенностей Сологуба вполне очевидно, что миф о замалчивании его литературной деятельности, о невнимании к нему критики, об отсутствии читательского интереса, который он сам всячески распространял и поддерживал (возможно, даже верил в него), также имел провокационный характер:
Да и что такое вечное искусство? Где его незыблемые каноны? Я не знаю, принадлежит ли «Мелкий бес» к области вечного искусства, но я хорошо знаю, что за этот роман меня третировали, как каналью, и что этим романом я навлек на себя ненависть и презрение. Всякий считает себя вправе отождествлять меня лично с тою частью Передонова, ходячее имя которой подлец. Нет такой критической статьи о «Мелком бесе», в которой не говорилось бы преимущественно об отрицательных сторонах романа. Этот роман, мало изученный критикой и мало читаемый публикой, доставил мне только удовольствие слышать, что, кроме него, я ничего путного не сделал[974].
Поразительно, что современники легко попались в лукавые сологубовские сети, едва ли не каждый второй критик писал: «Литературный путь Сологуба был нелегкий. Поэт не мог не сознавать, что его лирика совершенна и благоуханна, что его роман значителен и глубок, и, сознавая это, встречать или холодное равнодушие к своим трудам, или даже насмешливую враждебность — все это не так легко»[975].
Чувство недооцененности автор «Мелкого беса» сохранил до последних дней. Е. Данько вспоминала, как однажды «он стал говорить, что Сологуб — великий писатель, что его будут читать и через сто и двести лет. Что он скоро заведет себе книгу, в которой каждый приходящий будет писать, что он о нем думает. И на каждой странице будет написано, что он великий человек. <…> Потом он стал жаловаться, что его считают Передоновым»[976].
Обида — наиболее адекватная форма отношений Сологуба с социумом и Создателем. Отождествляя себя с «жертвой», он оправдывал в себе «палача» — художника, «казнившего» земное бытие клеймом «передоновщина», почтительно возвратившего «билет Господу Богу на вход в мировую гармонию».
Вместе с тем писатель глубоко переживал случившееся: творение оказалось выше творца — образ Передонова и лирического героя поэтических книг соединился с его именем не только в плане творческом, но и личностном. Передонов принес ему настоящую славу, он же стал его позорным столбом, источником неизбывных страданий.
Сказать, что в Сологубе наряду с гением и «большим духом» жил Передонов, которого он ужасался, ненавидел и с которым боролся всю жизнь, — значит сказать лишь часть правды об авторе «Мелкого беса». Потому что, каким бы невероятным это ни показалось, создатель крепко держался за своего монстра: Передонов был его подлинным сокровищем, побуждал к творчеству, диктовал определенный стиль литературного и общественного поведения, наконец, был его ширмой, за которой он скрывался от «злого земного житья». Если Сологуб и «продал» душу дьяволу, то, несомненно, за Передонова.
В чем-то он очень походил на Барбе д’Оревильи, с творчеством которого был хорошо знаком. «Вся красота Барбэ в том, — писал М. Волошин, — что он не боялся своих противоречий, а спокойно носил их в себе, зная, что между двумя противоположными остриями вспыхивают наиболее яркие молнии сознания. <…> Он был моралистом и боролся против Дьявола и его обольщений, а между тем его самого считали поэтом греха и извращенности»[977].
В «Мелком бесе» мы наблюдаем, как Передонов постепенно строит девиантную карьеру, переходя от слабых форм девиации (бытовое пьянство, рукоприкладство, сечение розгами) к более сильным (совершение преступления). По этому же пути, с небольшими отступлениями, прошли Логин в «Тяжелых снах» и Триродов в «Творимой легенде».