2
2
В определенном смысле малая проза была для писателя экспериментальной площадкой, на которой предварительно ставились проблемы, продумывались те или иные сюжеты и «проигрывались» их возможные художественные воплощения. Практически все рассказы 1880-х — начала 1900-х годов «сплавлены» с первыми романами писателя. «Метод — бесконечное варьирование тем и мотивов», — провозгласил Сологуб[474] и не отступал от этого принципа в своем творчестве. Каждому из его романов предшествовали сочинения в стихах и в прозе, в которые он вкладывал те или иные художественные идеи и искал способы их выражения.
«Тяжелым снам» сопутствовали рассказы «Ниночкина ошибка», «Ничего не вышло», «Задор». Сюжеты этих новелл первоначально заключались внутри романа и лишь позднее выкристаллизовались в самостоятельные произведения. Рассказ «Шаня и Женя», напротив, лег в основу романа «Слаще яда» (1912).
«Мелкому бесу» предшествовали и параллельно создавались, помимо многочисленных поэтических текстов (в которых сложился образ лирического героя — Логина-Передонова-Сологуба[475]), рассказы «Красота» (1898) и «Баранчик» (1899). В них содержатся элементы художественной аналогии с романом — в образной системе, композиции, стилистических приемах или же на уровне интерпретации темы; в менее очевидной форме соответствия обнаруживаются также в рассказах «Тени» и «Червяк» (1894), «Утешение» (1899), «Жало смерти» (1902), «Милый Паж» (1902)[476].
Рассказ «Красота» (вариант «рутиловской» сюжетной линии романа) апеллирует к эстетизму и эллинизму О. Уайльда и одновременно к воспринятому символистами от Достоевского и Вл. Соловьева представлению о Красоте — глубинной сущности мира и преображающей силе бытия («Красота — вот цель жизни», — восклицает героиня рассказа[477]). Впервые у Сологуба эта тема встречается в стихотворении «Где ты делась, несказанная…» (1887) и в «Тяжелых снах» (в гл. 36). Однако в «Красоте» и «Мелком бесе» она претерпевает изменения — окрашивается авторским скепсисом. Тексты имеют множественные коннотации.
Героине рассказа символично дано имя спартанской красавицы, рожденной, по преданию, Ледой и Зевсом. Недавно умершая мать Елены «была прекрасна, как богини древнего мира. <…> Ее лицо было как бы обвеяно грустными мечтами о чем-то навеки забытом и недостижимом»[478].
Елена исповедует античный культ красоты, ее томит тоска по «святой плоти». Целыми днями она наслаждается созерцанием своего обнаженного тела, которое представляется ей совершенным; обычному платью предпочитает тунику; ее обостренная чувственность подчеркнута описаниями разнообразных изысканных ароматов.
Подобно Елене, Людмила Рутилова в «Мелком бесе» восхищается телесной красотой. Она любуется наготой Саши, называет его «отроком богоравным», уподобляя тем самым юным богам Эллады и Рима (Эроту, Адонису, Аполлону или Дионису?)[479].
Людмила также томится по недостижимому идеалу: «Язычница я, грешница, мне бы в древних Афинах родиться… Люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело»[480].
В размышлениях о Красоте Елена и Людмила повторяют друг друга: «Разве можно любить людей? <…> Они не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле» («Красота»)[481]; «Как глупо, что мальчишки не ходят обнаженными! <…> Точно стыдно иметь тело, — думала Людмила, — что даже мальчишки прячут его»; «Сколько прелести в мире. <…> Люди закрывают от себя столько красоты, — зачем?» («Мелкий бес»)[482].
На преемственность образов указывает также фетишизм и нарочитый эстетизм в описаниях обстановки: «Елена любила быть одна среди прекрасных вещей в своих комнатах, в убранстве которых преобладал белый цвет, в воздухе носились легкие и слабые благоухания. <…> Еленины одежды пахли розами и фиалками, драпировки — белыми акациями; цветущие гиацинты разливали свои сладкие и томные запахи»[483]. Ср.: «В Людмилиной горнице было просторно, весело и светло <…>. Пахло сладко. Все вещи стояли нарядные и светлые. Стулья и кресла были обиты золотисто-желтою тканью с белым, едва различимым узором. Виднелись разнообразные скляночки с духами, с душистыми водами, баночки, коробочки, веера…»[484].
Повествование и в рассказе, и в романе развивается по единому плану: Елена и Людмила создают свой мир, изолированный от внешнего — враждебного и деструктивного; действие совершается при закрытых на ключ дверях и при опущенных шторах (так поступает и Дез Эссент, герой романа Гюисманса «Наоборот»), В этом сотворенном «ароматизированном» фетишистском раю, якобы закрытом от обывательской пошлости, существует единственный закон — служение Красоте «святой плоти». Однако провозглашенный идеал остается лишь грезой: «Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! Невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей!» — в отчаянии думала Елена, принимая решение уйти из жизни[485]. Ср.: «В нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной» («Мелкий бес»)[486].
Рассказ-притча «Баранчик» предвосхищает центральную сюжетную линию «Мелкого беса». Его сюжет восходит к реальному событию, случившемуся в крестьянской семье во время голода 1895 года в Орловской губернии. Пятилетняя девочка, наблюдавшая за тем, как отец резал барана, предложила младшему братишке поиграть «в баранчика» и «полоснула несчастного мальчугана по горлу», после чего он умер. Сообщение о трагедии, произошедшей в деревне Ждимир Волховского уезда, было напечатано в газетах[487].
Тема «Баранчика» соотносится с темой жертвоприношения в «Мелком бесе». На протяжении всего повествования Володин сравнивается с бараном, он погибает тою же смертью, что и Сенька в «Баранчике». Среди возможных орудий замышленного убийства в романе упоминается топор (в «Тяжелых снах» Логин убивает Мотовилова топором), однако Передонов выбрал шведский нож, которым и полоснул Володина по горлу. Вследствие этой замены произошла смена литературного контекста. Топор — атрибут убийства, вводящий повествование в контекст классической прозы социально-философской проблематики (топор Раскольникова или Пугачева); нож — атрибут ритуального убийства (жертвоприношения) — вводит его в контекст неомифологических текстов символистов, в котором Передонов предстает и палачом и жертвой одновременно[488].
Более сложные коннотации прослеживаются на ономастическом уровне. Действие в рассказе приурочено ко дню пророка Илии (хотя реальное событие случилось под Рождество). Празднование дня пророка Илии (покровителя домашних животных — телят, баранов и козлят) складывалось из соединения христианской традиции с языческой (с культом Перуна, за которым закрепилось представление о жертвоприношении). В Ильин день приготовленное в жертву животное приводили к церкви, где его освящали, а затем закалывали и вместе ели (совершали братчину, или мольбу — коллективную трапезу)[489]. Заклание барана в христианский праздник имело языческую мотивировку.
В «Мелком бесе» богослужения происходят в церкви в честь святого Илии, и хотя именно эта деталь упоминается в экспозиции лишь косвенно, она, несомненно, имеет символическое значение и отвечает авторскому замыслу: повествование начинается фразой: «После праздничной обедни прихожане расходились по домам» — и заканчивается сценой убийства Володина — «бараньего царя». Примечательно, что именно в день пророка Илии Передонов не был в церкви, в чем винится перед городским головой, — это обстоятельство указывает на «бессознательный выбор Передоновым языческого варианта мифа»[490].
Одним из претекстов «Баранчика», возможно, послужила народная легенда «Ангел»[491]. В легенде Бог изгоняет из рая непослушного Ангела, отказавшегося принести на небо душу женщины, только что родившей двух младенцев. Добрый Ангел не хочет наказать детей, которые погибнут без матери. Согласно народному представлению, жизнь на земле лучше, чем на небе. Взгляд Сологуба прямо противоположен, в духе характерного для его творчества «некрологического утопизма»[492]: жизнь на земле страшна, и смерть лучше жизни. Равнодушные к земной жизни ангелы не заступились за Аниску и Сеньку и позволили им погибнуть, а затем проливали слезы перед Господом, чтобы он не отдал их души «врагу».
Ступенью на пути к «Мелкому бесу» явились также рассказы Сологуба 1890-х годов о детях, утративших душевное равновесие, страдающих навязчивыми идеями.
В рассказе «Тени» повествуется о тяжелом душевном расстройстве гимназиста Володи Ловлева. Впечатлительный, нервный, болезненный ребенок (Сологуб многократно указывает на бледность его лица) угнетен материнской опекой и страдает от недостатка свободы. Случайно прочтенная Володей брошюра из приложения к «Ниве» — пособие для игры в тени на освещенной стене — становится для него источником неконтролируемых эмоций. Мать обнаружила эту тщательно скрываемую забаву и попыталась бороться с болезненным увлечением Володи. Неусыпный материнский надзор способствовал развитию у него подавленной страсти, параноического бреда. Володя сходит с ума, вслед за ним лишается рассудка мать, также поглощенная навязчивой идеей — игрой в «тени».
В изложении Сологуба (и в свете «экспериментального метода») исход этой маловероятной истории выглядит, однако, вполне мотивированным, а заболевание мальчика закономерным. «Большой мечтатель» Володя находится в состоянии депрессии. События разворачиваются поздней осенью. Он видит мир «тоскливым», «скучным», «скорбным», «надоедливым».
В тексте содержатся также намеки на дурную наследственность и признаки «вырождения» (по Ломброзо и Нордау): «Володина голова слегка несимметрична: одно ухо выше другого, подбородок немного отклонен в сторону (как у матери), его отец был человек „слабовольный“, с бессмысленными порываниями куда-то, то восторженно, то мистически настроенный <…>, пивший запоем последние годы жизни. Он был молод, когда умер»[493]. «Болезненные, вырождающиеся натуры, — комментировал критик, — они были осуждены на сумасшествие глубоким наследственным расстройством нервно-мозговой системы. Достаточно было ничтожного толчка, чтобы их внутренняя неуравновешенность перешла в душевную болезнь»[494].
Признаки психического расстройства Володи воспроизведены почти с медицинской точностью. Тоска, подавленность, ощущение враждебности мира, страх перед ним — чувства, в одинаковой мере свойственные и маленькому гимназисту, и учителю Передонову. «Угрюмые фигуры людей двигались под туманною дымкою, как зловещие неприветливые тени. <…> Городовой посмотрел на Володю враждебно. Ворона на низкой крыше пророчила Володе печаль. Но печаль была уже в сердце, — ему грустно было видеть, как все враждебно ему. Собачонка с облезлою шерстью затявкала на него из подворотни, и Володя почувствовал странную обиду. <…> боязнь теснилась в его груди и оттягивала вниз обессилевшие руки»[495]. Ср.: «А на земле, в этом темном и враждебном городе, все люди встречались злые, насмешливые. Все смешивалось в общем недоброжелательстве к Передонову, собаки хохотали над ним, люди облаивали его»[496].
Каждым из них на пути к безумию движет навязчивая идея: Володя стремится обрести подлинную свободу среди «теней» (они воплощают для него скрытую реальность мира); Передонов вожделеет получить инспекторское место, чтобы насладиться властью (для него — синоним свободы). «Блаженное безумие» Володи, таким образом, оказывается психологически соположенным мрачному безумию Передонова.
По мнению Ф. Шперка, автор «Теней» «с бессознательною меткостью опоэтизировал власть призраков над больною современною душой и влечение ее к страданию»[497].
Примечательно, что именно рассказ «Тени» принес Сологубу известность и признание в кругу символистов («произвел тогда ошеломляющее впечатление на всех»[498]). В декабре 1894 года по прочтении «Теней» Н. Минский писал Л. Гуревич: «„Тени“ Сологуба произвели на меня сильнейшее впечатление. У него не только большой талант, но своеобразный взгляд на жизнь. Из него выйдет русский Эдгар Поэ, только бы не заленился. <…> Если будут какие-либо отзывы о Сологубе, сообщите мне. Меня крайне интересует его литературная карьера»[499]. Рассказом восхищалась З. Гиппиус, в декабре 1894 года она писала Сологубу: «Позвольте мне смиренно принести вам благодарность и высказать мое благоговение перед человеком, который сумел написать истинно прекрасную вещь — „Тени“. <…> В религию теней я обратила и мужа»[500].
Имплицитно связанный с натурализмом, рассказ с успехом прочитывался в контексте «новой» прозы — как философская миниатюра на мотив из Платона о возможностях и границах познания мира[501]; как символическая иллюстрация к размышлению Ницше о «блаженном безумии» и т. п.; ср.: «Тело, отчаявшееся в теле, ощупывает пальцами обманутого духа последние стены. <…> Тело, отчаявшееся в земле, слышало, как вещало чрево бытия. И тогда захотело оно пробиться головою сквозь последние стены, и не только головою, — и перейти в „другой мир“»[502].
Нетрудно заметить, что дети в рассказах Сологуба, как правило, имеют одного из родителей (чаще всего — мать), и это не случайно. Вдовство Евгении Степановны в «Тенях» предстает как обыденный жизненный факт (муж рано умер, вероятно, потому, что много пил, — вполне реалистическое объяснение) и как символ метафизического одиночества героев, богооставленности. Покинутость Отцом Небесным — синоним слепоты и безумия. Герои не могут выбрать между светом и тенью, истинным бытием и мнимым, добром и злом — и теряют рассудок. Сологуб вышел за рамки психологического дискурса и вывел тему натуралистической прозы (наследственность) на метафизический уровень, соединяя рациональное и иррациональное знание о человеке и мире.
Герой повести «Утешение» Митя Дармостук («кухаркин сын», опять же — без отца) испытал сильное нервное потрясение: он видел, как маленькая девочка, оставленная без присмотра, выпала из окна и разбилась насмерть. Несчастный случай перевернул всю жизнь одинокого, впечатлительного, болезненного подростка. Дисгармоничный, враждебный и ужасающий мир, окружавший Митю, после смерти Раи оборачивается адским наваждением: «Люди были не похожи на людей: шли русалки с манящими глазами, странно-белыми лицами и тихо журчащим смехом, — шли какие-то в черном, злые и нечистые, словно извергнутые адом, — домовые подстерегали у ворот…»[503]
Митя постепенно «выходит» из действительности: прогуливает занятия, чтобы в уединении на могиле отца воскресить в воображении образ Раечки, побыть с ней, помолиться о ней в церкви. Скитаясь по улицам во время занятий, он находит временное убежище в семье «отверженных» — своей ровесницы Дуни и ее матери (Власовы скрываются от полицейского пристава и дворника на чердаке, ожидая получить «место»). Однако и Дуня с ее искренней верой в Бога и сердечными молитвами не спасает Митю от надвигающегося безумия. С исчезновением Дуни (мать нашла работу, чердак опустел) он теряет последнюю связь с реальностью. «Рая — прекрасное в идеале, — пояснял Сологуб в набросках к повести. — Дуня — утверждение действительности, бытия. Потому утрата Дуни — утрата смысла бытия действительного, крушение мира, Раечка входит в реальный мир как гостья. Потому она и уходит, смущенная расправой»[504]. (Митю высекли розгами за прогулы и вырванную страницу из дневника.)
Процесс постепенного развития невроза резким пунктиром намечен в конспекте повести: «Переход от Раи к внешнему миру всегда был в запахах. Повеет запах, и Митя очнется. Запахи были страшны и грубы. <…> Психоз — приятный гость. Нормальное с ним борется, но слабо. <…> Смерть стала желанна. Вера в новое небо. Внушает Рая. Нежным голосом говорила Рая о новых небесах. Теперь уже скоро. Истлеет мир. Новые небеса откроются. В последних стадиях весь мир как-то страшно и страшно придвигается, и все угрожающе живет. Уже нет неодушевленных предметов. Предметы дремлют. Предметы внимают. Предметы чувствуют. Предметы грозят. Предметы живут своею жизнью»[505]. (Очевидная аналогия с постепенным развитием передоновского безумия.)
В сознании мальчика реальный мир претворяется в инфернальный, его воображение начинает работать только в направлении аннигиляции действительности, создавая демонические, апокалипсические образы и сюрреалистические картины: «Митя видел, как Дуня умирала, изголодавшаяся, холодная, — мать сидела против нее, закинув цепенеющее незрячее лицо и протянувши вперед руки, — обе умирали и холодели. И вот они умерли. Неподвижные, холодные, сидят они одна против другой. Ветер из слухового окна струится у желтого старухиного лба и колеблет седые, тонкие волосы, выбившиеся из-под платка»[506].
Единственным утешением и в то же время символом вечной, нетленной жизни в сознании Мити остается Рая. Она приходит к нему из своего инобытия, скрашивает его одиночество, зовет за собой, обещает освобождение от боли и страданий. Утративший представление о реальности, измученный матерью, барыней, учителями, розгами («дебелой бабищей жизнью»), Митя «бежит» за Раей… и выпадает из окна на петербургскую мостовую. Имя героя, как это нередко у Сологуба, содержит указание на его путь: Дармостук — стукнувшийся / упавший напрасно, даром. Все повествование развивается в соответствии с авторской концепцией: «Ангелы сны видят страшные, — вот и вся наша жизнь»; «Это мы думаем, деться некуда, — а дверь-то рядом»[507].
Над «Утешением» Сологуб трудился около трех лет (1896–1899)[508], в черновой рукописи (первоначальное название — «На камни») обнаруживаются множественные соответствия с текстом «Мелкого беса», которые отсутствуют в печатном варианте повести. В изъятых фрагментах просматривается прямая аналогия между описанием Митиной болезни и постепенно прогрессирующим безумием Передонова.
Митю пугает безликое существо, которое в «Мелком бесе» обрело имя Недотыкомки: «Митя вышел на лестницу босой. <…> Он поднялся в четвертый этаж, лег на подоконник и смотрел вниз. В темноте камни едва видны. Вот если бы выпасть отсюда — страсть! Он почувствовал в темени боль, как бы от падения на камни. Стало страшно. Что-то безликое хватало за ноги и старалось перекинуть их за окно. Митя взвизгнул, соскочил на холодный пол и, сотрясаясь от ужаса, бросился бежать домой. Безликое гналось за ним и едва не поймало у самой двери, — уже он чувствовал на спине его страшный холод»[509]. Ср. в гл. XII романа: «тварь неопределенных очертаний, — маленькая, серая, юркая недотыкомка», «серая, безликая» (С. 102; курсив мой. — М.П.).
В черновом автографе «Утешения» пространное место занимают предсмертные сны Мити, которые по своему содержанию и поэтике родственны передоновским кошмарам. Накануне гибели больному мальчику снилось:
Ползли тараканы. Они шевелили усами и на ходу шептали о чем-то. Неизвестно, зачем они приходили. Парень с гармошкой, пьяный и нахальный, прошел куда-то. Он страшный, мертвый, полуистлевший. Незрячие глаза его тоскливы. Рот раскрывается мертво и широко. Он гаркает мертвую, беззвучную песню, и гармоника в его руках мертва[510]. Толпа чертенят кривляется. Грязные, лохматые, серые. Есть знакомые — Герлах, Масляренко, учителя. Все они бьют себя хвостами по бедрам, и хвосты однообразно ходят, как маятники. — Черти не моются! — шепчет кто-то. А барыня идет тут же, — и она чертовка? Она же моется? И душится, чтоб не воняло адской серой. — Кто это сказал?[511]
Безликое мелькнуло, и все смешалось. Из мглы выступили злые и страшные звери. Они говорили трупными голосами, как люди. Митя заметил, что нет неба. Это страшило. Кто-то безликий говорит, но это были не звуки, а как будто печать на серовато-белой бумаге:
— Неба никогда не было. Это воздух. Ты этим дышишь.
— Дышать нечем! — хочет крикнуть Митя, и не может, и рыдает.
Темная нора, подземелье. Черная вода подступает, теснит и приносит труп; он бьется о Митины колени, — черный, точно весь просмоленный. Митя в ужасе бросается бежать. Ноги его отымаются. Лестница бесконечная перед ним. Озаряет кто-то эту лестницу красным пламенем дымного факела. Митя подымается по широким ступеням. Красный ковер словно сам несет его…
Где-то высоко и далеко поет нежная флейта, — о живых, о чужих радостях и печалях, о мире сладостном, недостижимом… Бесконечные повороты, зеркала в белых рамах, пальмы. Мраморные ступени. Свет становится белым, и факел не дымит.
Но за Митей гонятся учителя. Впереди Конокотин (в опубликованном тексте — Конопатин. — М.П.). У него громадные круглые глаза. Он делает большие шаги через несколько ступеней, протягивает руки и так горланит, что стены колеблются. Митя торопится уйти. Ноги тяжелы. Изо всех сил он напрягает мускулы, преодолевает их косность и как-то подымается. А за Конокотиным бегут Коробицын, Галой. Все они кричат, кривляются, высовывают багровые языки и протягивают руки, чтобы схватить Раю[512].
Внешний мир Мити, как и передоновский, наполнен оборотнями и антропоморфными предметами: он принимает кошку за горничную Дарью (Передонов — кота за жандармского унтер-офицера, — образ, возможно ведущий происхождение от штаб-офицера — доносителя из «Истории одного города» Щедрина), собаку — за оборотня: «На сорном спуске к слободе на Митю бросилась громадная собака и укоризненно залаяла. Мите стало обидно. Уж не оборотень ли эта собака?»[513]; «Все глядело на него, и высокие, страшные стены неподвижно издевались над его неровными и хромающими шагами, над его смиренною и медленною походкою. Камни и плиты под ногами и ветхие двери. На лестницу с своими ржавыми петлями, и все вокруг напряженно хотели броситься к Мите и смехом уничтожить его»[514].
В отличие от Гоголя, закончившего первую часть «Мертвых душ» рассказом о детстве и юности Чичикова, Сологуб о прошлом Передонова умолчал. Однако благодаря повести «Утешение» это упущение можно было бы исправить. Если бы Митя Дармостук не погиб в отрочестве, то, весьма вероятно, он тоже стал бы учителем и навсегда позабыл о том, что в душе его когда-то непрестанно пела флейта, о том, как он рыдал над телом Раечки и плакал вместе с Дуней о страхе перед жизнью, в которой «люди злее зверей и равнодушнее камней»[515].
С темой богооставленности и экзистенциального одиночества у Сологуба прочно слиты богоборческие мотивы. Герои его рассказов нередко решают онтологическую проблему бунтом и своеволием (Сережа в рассказе «К звездам», Саша в «Земле земное», Елена в «Красоте», Коля и Ваня в «Жале смерти» и др.). В «Мелком бесе» автор называет Передонова то демоном, то Каином — оба имени функционально закреплены в сюжете.
С точки зрения отмеченной тематической близости особый интерес представляет повесть «Жало смерти. Рассказ о двух отроках» (1902) из одноименного сборника — в ранней прозе Сологуба наиболее яркий образец «неомифологического» текста с отчетливой мифопоэтической структурой.
Заглавие повести восходит к словам ап. Павла («Жало смерти — грех, а сила греха — закон»; Кор. 15:56), а сюжет одновременно проецируется на евангельскую притчу об искушении Христа в пустыне дьяволом и ветхозаветную историю Каина. Отсылки к мифологическим первособытиям и первогероям проецируются в сюжетно-образную реальность и по-своему освещают историю самоубийства Коли и Вани.
Образ Вани откровенно бесоподобен: его внешность безобразна, он порочен, зол, одинок, не знает любви. Каждая черта его облика напоминает, что он — искуситель, дух зла: его лицо постоянно искажается гримасами, он по-русалочьи хохочет, взгляд его пустых и дерзких глаз парализует волю и способен вызвать болезнь; отец его был «свинья», иронически замечает Сологуб, отсылая читателя к евангельской притче об изгнании бесов в стадо свиней. Ваня хочет погубить Колю, склоняет его к курению, пьянству, онанизму, затем соблазняет «другой» жизнью, «тем» светом, внушает ему, что «здесь» нет ничего истинного, все приснилось, и наконец лишает его последней опоры — веры в Бога («Ну вот, если Он тебя спасти хочет, пусть эти камни в торбочке сделает хлебом»)[516]. Сцена самоубийства детей символически разворачивается у обрыва — на краю «бездны».
По мнению Линды Иванитц, обращение к библейским сюжетам и образам чаще всего сопряжено у Сологуба с полемикой с Достоевским по вопросам веры[517]. Особое значение в этой связи в «Жале смерти» приобретают отсылки к «Братьям Карамазовым», — посредством скрытого цитирования классического текста создаются новые смыслы авторского текста.
Последний разговор мальчиков в «Жале смерти», перед их самоубийством, содержит двойную перекличку с «Братьями Карамазовыми»: с «Легендой о Великом Инквизиторе» и одновременно с эпизодом, в котором Алеша провозглашает жизнь и любовь к жизни высшей ценностью, предлагает Ивану полюбить жизнь сильнее, чем ее смысл[518]. В рассказе Сологуба высшей ценностью провозглашается смерть. Этот же смысл подразумевается в «Мелком бесе», так как вся жизнь — «передоновщина».
Сюжет «Жала смерти», возможно, был навеян статьей Вс. Чешихина «Типы самоубийц»[519], в которой в качестве одного из типов рассматриваются герои рассказа М. Е. Салтыкова-Щедрина «Коля и Ваня» (1863) из цикла «Невинные рассказы». Очевидно, история крепостных мальчиков, зарезавшихся ночью в овраге, послужила непосредственным литературным источником «Жала смерти». Дети-мученики уходят из жизни, спасаясь от жестокости помещицы; при этом они свято верят во всемогущего, милосердного Бога, ожидающего их в раю.
В полемической повести Сологуба протест против социального зла отсутствует, его замещает конфликт «отцов» и «детей», осмысленный в метафизическом ключе — как противостояние Творца и творения (с точки зрения писателя, вопрос о социальной гармонии не имеет никакого значения в мире, оставленном Богом).
Рассказы сборника «Жало смерти», и прежде всего одноименная повесть, занимающая в книге центральное положение, вызвали самые резкие нарекания критиков. Сологуба осуждали за «болезненность фантазии и уродливость сюжетов»[520], «фальшь, надуманность и нервический тон»[521], стремление «ударить по нервам», оказать на читателя односторонне-угнетающее психическое воздействие: «…Сологуб поступает совсем нехорошо, когда любуется своими произведениями не наедине, а печатает их и выпускает в свет. <…> Нельзя передать впечатления, которое производит г. Сологуб, делающий чик-чик ножичком по горлу белоголового мальчика и любовно поворачивающий детские трупики»[522]; «нельзя оставаться равнодушным, читая, видимо, с особенным старанием сочиненное повествование о том, как один девятилетний мальчик систематически развращает другого и в результате топится с ним вместе»[523]; один из критиков писал: «Вы с радостью закрываете последнюю страничку сборника, давящего как кошмар…»[524].
Неудивительно, что предложение Сологуба напечатать повесть «Жало смерти» в «Мире Божием» не встретило одобрения со стороны редакции. В письме к нему от 15 апреля 1903 года Ф. Д. Батюшков заявил: «„Жало смерти“ совершенно не подходит для напечатания в „Мире Б<ожием>“. Простите, что высказываюсь так откровенно, но не могу сочувствовать такому изображению испорченной натуры, как Ваш маленький герой Ваня, и его жалкой жертвы»[525]. Раздосадованный упреками в безнравственном содержании повести, в ответном письме Сологуб выступил с защитой своих эстетических позиций:
Многоуважаемый Федор Дмитриевич,
Очень благодарю Вас за любезно-скорый ответ и за откровенное мнение о «Жале смерти». <…> так как уж Вы простерли Вашу любезность до откровенности, то с равною же откровенностью скажу, что несравненно любопытнее было бы знать Ваше мнение о художественном значении рассказа. Избранный же Вами способ оценки по злонравию действующих лиц, конечно, довольно обычен и обладает значительными преимуществами общедоступности и общепонятности, но, к сожалению, страдает всеми недостатками суждения, основанного на смешении разнородных норм. Произносящий такие приговоры становится, без всякой надобности, на зыбкую и пререкаемую почву. Позволительно спросить, напр., почему нельзя сочувствовать изображению испорченной натуры мальчика, — в глубине души, конечно, невинного, — и можно в то же время сочувствовать изображению гимназиста, надругавшегося над трупом отца («Мысль») <рассказ Л. Андреева. — М.П.>. Почему изображение Содома, замкнутого в себе и самодовольно безбожного, предпочтительнее, чем изображение Содома, где с детским простодушием тоскуют о том, что Бога нет, что сердца людские окаменели, и от этого мира, призрачного и презренного, хотя, в общем, довольно благонравного, в смертных томлениях стремятся в мир непреходящего, истинного бытия? — Вот если бы сказать, что «Жало смерти» плохо написано, то это стояло бы вне спора: бездарная мазня прощается только за благонравие любителями благонравия, и понятно, что книги журналов наполняются преимущественно такого сорта литературою, легковесною и вполне благопристойною. Искусство же всегда непорочно, даже в трудах слабейших своих служителей.
С истинным уважением Федор Тетерников[526].
С точки зрения художественного мастерства рассказы сборника «Жало смерти», несомненно, обозначили новую ступень в творчестве Сологуба. Если «Тени» создавались на пути преодоления «золаизма», то новеллы конца 1890-х — начала 1900-х годов являли образец символистской прозы. О подлинном значении маленьких шедевров «Жала смерти» одним из первых писал Вяч. Иванов: «Книга рассказов Ф. Сологуба, русская по обаятельной прелести и живой силе языка, зачерпнутого из глубины стихии народной, русская по вещему проникновению в душу русской природы, — кажется французскою книгой по ее, новой у нас, утонченности, по мастерству ее изысканной, в своей художественной простоте, формы. Но важнее совершенства формы — как знамение все изощряющейся чуткости к шепоту сверхмирного — глубокое тайновидение художника»[527].
Следует отметить, что эта статья положила начало общего пересмотра господствовавших оценок творчества Сологуба: тон критических откликов на его последующие сочинения изменился — стал более сдержанным, а в большинстве случаев и прямо противоположным — одобрительным или даже восторженным.
В подавляющем большинстве рассказы 1890–1900-х годов построены по единой схеме. Как правило, за основу Сологуб брал реальные события, нередко восходившие к конкретному жизненному факту, сюжет излагался в реалистической манере, с правдивыми психологическими мотивировками поведения персонажей. Социальный детерминизм при этом не отменялся, но и не был условием повествования. События осмыслялись в русле онтологического вопроса (о смысле жизни) или же панэстетической утопии, часто с полемической установкой по отношению к текстам классической и современной русской прозы.
Характерная для Сологуба форма художественного мышления (скептицизм) программировала относительно устойчивый тип композиции произведений: наличие в них пары героев — идеологов-антиподов (Коля и Ваня) или антиномических парных образов (стена и тени, земля и звезды), она же предопределяла коллизии и сюжетное движение. Этот же композиционный прием использован в «Мелком бесе» (Людмила Рутилова и Передонов).
* * *
В каждой из книг 1890–1900-х годов — «Тяжелых снах», «Тенях», «Жале смерти» — преобладал устойчивый, аннигилирующий жизненные начала пафос и «бесконечно мрачный колорит письма»[528]. Произведения Сологуба воспринимались как вызов традиционной эстетике. Вместе с его прозой в русскую литературу вошла новая эмоциональная индивидуальность («злой и порочный» герой-индивидуалист, дети, каких, по мнению критиков, «не бывает»), Свойственное русской литературе внимание к нравственным проблемам, к душе человека и ее «безднам» в сочинениях писателя было восполнено интересом к таинственной жизни подсознания, изображение которой потребовало поиска новых выразительных средств. В этом заключалось художественное открытие Сологуба, воспринятое им как собственный путь, на котором он почувствовал себя независимым от «школ» и направлений. Путь этот был предопределен движением всей мировой литературы, Сологуб стоял у его истоков, интуитивно вверившись верному курсу. В поздние годы, оценивая историческую роль своего поколения, он говорил: «Наше декадентство не было литературой упадка, как римская поэзия по отношению к греческой. Оно было выражением того идеологического кризиса, в котором выковывался новый человек. Новая классика — впереди. Мы классиками быть не могли и не можем»[529].
В последнем выводе, однако, он ошибался.