ТРИ ПОСЛЕДНИЕ ПОЕЗДКИ В ВОЛКОВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТРИ ПОСЛЕДНИЕ ПОЕЗДКИ В ВОЛКОВО

Так оборвала я записки о своем отце в 1975 году, почувствовав, что отклонилась от «темы». Я слишком затянула рассказ о нашем волковском лете тридцать второго года, да и слишком идиллическими оказались мои воспоминания по сравнению с тем, что я знаю о деревенской драме той эпохи. Но была я мала, чтобы понять ее смысл, да и унижения Макара Антоновича прошли не на моих глазах, а раньше. Помню какие-то бурные, если не сказать истеричные деревенские сходки, пугавшие меня, помню запертые ландехские лавки (их было когда-то в селе две), помню заколоченный каменный дом куда-то сгинувшего лавочника Белова. Но к своим восьми годам я и в Москве уже привыкла, что вокруг многое рушится, круто меняется уклад жизни, а люди внезапно исчезают. И летом 1932 года наслаждалась тем, что мне казалось прочным. Ландехский дом, правда, стал чужим, а вот волковский, куда мы раньше только хаживали в гости, превратился в родной. Таково было мое тогдашнее ощущение деревенской жизни, а сочинять и обобщать здесь я не хотела и не хочу. Что видела, то видела. Это были осколки того ландехского мира, который любил наш отец. Вот почему после двух десятилетий перерыва я все-таки решила записать именно в воспоминаниях об отце и впечатления о наших последних поездках на его родину.

Еще три раза за свою жизнь я побываю в Волкове — в 1941, 1945 и в 1975 годах, два раза с отцом, и один, последний раз, с матерью. И каждое из этих путешествий отмечало критическую точку в судьбе — в общей или личной. Каждый раз туда — в Ландех, в Волково, на отцовскую родину тянула нас неудержимо какая-то внутренняя сила, надежда восстановить связь с чем-то важным, удостовериться, что она еще существует, что она не выдумана. И каждый раз другая сила, центробежная сила российской жизни, выбрасывала нас из ландехского мира с ощущением конца, невозможности соединить навсегда разъединившееся.

1

Поездку в августе-сентябре сорок первого года, нашу краткую «эвакуацию» из Москвы, наше бегство от немецких бомб я попыталась описать в рассказе «Чужие». В нем почти все факты сохранены, повторять мне их не хочется, только там для простоты не было упомянуто, что, кроме отца, Алеши и меня, в путешествии участвовали папина жена Анна Ивановна и ее дочь, двенадцатилетняя Галя. Кто-то из моих родственников читал этот рассказ и нашел его, как я поняла, «бледным». В свое оправдание могу сказать, что, кроме самой меры дарования и неопытности в беллетрических жанрах, была там и сознательная задача «бледности», блеклости. Как-то году в восьмидесятом я пришла из Дома кино, огорченная ничтожностью какого-то польского фильма, и вдруг вспомнила… Как через толщу воды увидела: перед окнами Одуваловых на зеленой траве крошечную белую часовенку, поставленную когда-то в честь мученика митрополита Филиппа, и перед ней три молящихся чужих солдата в конфедератках, один стоял на коленях, и девочку, пораженно смотрящую на них в окно… Я хотела в том давнем рассказе передать смутность воспоминания и свидетельствовать о бывшем. Свидетельствовать о встрече с пленными поляками из тех, кто при нашем разделе Польши с Гитлером были распиханы по разным лагерям. Тадеуш (имя подлинное) был выходцем из Южского лагеря. Но заголовок рассказа «Чужие» имел по замыслу двойной смысл: чужие в русской деревне — поляки, но чужими оказались и мы, горожане, москвичи, исторгнутые с родины отца не в силу враждебности к нам, а в силу объективных обстоятельств, разных укладов российской жизни: в том глухом краю для нас не нашлось ни работы, ни хлеба.

В моем рассказе не было впечатлений от нашего путешествия из Москвы в Волково и обратно, давшего нам при всей краткости и благополучном исходе остро ощутить свою брошенность в громаду и хаос страны, сдвинутой войной в неизвестность. Стоит упомянуть, что из Москвы мы уезжали в день, когда впервые стало официально известно о смыкающемся кольце немцев вокруг Ленинграда. Но еще драматичнее была историческая ситуация при нашем возвращении в Москву через месяц.

Как и предполагал Макар Антонович, я не смогла идти из Волкова в Южу в «прюнелевых», как тогда еще говорили, туфлях. И как только скрылся за поворотом дороги последний поклон бабушки Анны Федоровны, скинула туфли с ног. Так и отшагала босиком тридцать километров сначала по плотному утреннему инею, а потом по густой слякоти. Ноги ломило от холода, и я шла очень быстро, далеко обгоняя нагруженную лошадь, а потом возвращалась к ней назад. Время от времени, взглянув брезгливо на мои красные пальцы, Макар Антонович коротко бросал: «Влезай», указывая кнутовищем на телегу. Я засовывала ноги в сено, грелась и отдыхала, а затем, уже без всякого указания спрыгивала с телеги, уступая место кому-нибудь другому из шагавших с ней рядом, и снова почти бежала по лесной дороге между заполненными водой колеями. То и дело приходилось перешагивать громадные подберезовики. В ту осень их некому было собирать. Кончался лес, и тогда по обе стороны дороги молчали бесконечные болота. На всем пути мы не встретили ни одного человека.

В Юже Макар Антонович устроил нас в доме своего свойственника, свекра старшей дочери, а сам, напившись непременного чая из самовара, отбыл обратно в Волково. В этом крепком, бревенчатом доме, пропитанном масляной краской (хозяин был плотником, и краска ему, видимо, доставалась даром), мы прожили пять дней: никак не могли уехать. Надо было попасть все на тот же паровик узкоколейки, которая по-прежнему одна соединяла Южу с пристанью на Клязьме. Поезд ходил раз в сутки, но расписания у него не было. Четыре раза мы перетаскивали свои неподъемные тюки (ведь собирались переждать в деревне войну) из дома на станцию и обратно, каждый раз узнавая, что рабочий поезд или уже ушел, или сегодня его вообще не будет. В доме плотника нас щедро кормили пшенной кашей с льняным маслом, а на ночь бросали нам на чисто блестевший крашеный пол овчинные полушубки и подушки в качестве постели. Но в сорок первом году долго принимать гостеприимство было совестно. В очередной раз на станции мы прочно уселись на свою поклажу с твердым намерением с нее не вставать пока не уедем.

На всю жизнь в мою память врезалось одно незначительное впечатление того суточного южского сидения. Перед самым предрассветным прибытием долгожданного поезда на станции появились две женщины с девочкой — видимо, здешние, они-то знали, когда можно ждать поезда. Как заботливо эти женщины пристроили на единственное свободное место на лавке девочку! Она была почти моя ровесница, может, года на два моложе. Поверх пальто девочка была укутана пушистым пуховым платком, из-под которого весело и беспечно смотрели большие серые глаза, а на ее ногах, несмотря на то, что был только сентябрь, уже были надеты в дорогу аккуратные валеночки с калошами. Женщины то и дело что-то на ней поправляли и о чем-то ее спрашивали. Всю войну потом я вспоминала неведомую девочку. В моменты особенно острого голода и невыносимого холода я думала: а вот той девочке наверно сейчас тепло и сытно. И воображала, какая рассыпчатая картошка стоит на столе в ее прочном натопленном доме. А главное, валенки и платок, платок и валенки.

На пристани мы довольно быстро попали все на тот же «Робеспьер», бегающий по-прежнему по Клязьме. Выждали, когда выгрузят с него раненых — на костылях, с палками, на носилках, — и втащили свои тюки по трапу. Конечно, «Робеспьер» за девять лет пообтрепался и потускнел, и ни о каких каютах не могло быть и речи. Капитан, посмотрев на папу и нас, детей, тут же помог нам расположиться напротив трапа на медном листе, отделяющем машинное отделение от нижней палубы. По старой волжской традиции это считалось самым почетным и удобным местом для бескаютных пассажиров: там было тепло. Мы согрелись и задремали.

В Вязниках — снова нанятая телега, снова тюки, снова вокзал. Но там нас еще ждало пугающее известие. С завтрашнего дня, с 22 сентября, запрещается въезд в Москву без пропусков: немцы стремительно двигались на восток. Билетов в Москву уже не продавали. Только до Коврова. Мы доехали до Коврова. Снова вокзал, уже переполненный эвакуированными. Все стремятся из Москвы на восток. Одни мы — на запад. Тюки, мешки, чемоданы. В закутке, сооруженном из них, по полу ползают грудные дети. Билетов нет. Папины скулы вздулись, а рот сжался. «Ничего страшного, — утешала я его. — В Коврове — военные заводы. Мы с Алешей устраиваемся на завод, нам дают общежитие…» — «Ну что ты говоришь! Да и Алеше только четырнадцать», — устало перебивает меня папа. И уходит. И приходит через час с билетами до Владимира. Владимир — почти Москва, почти дом. Все успокаиваются.

Успокоились зря. Во Владимире билетов на запад вообще не продавали. Все. Мы отрезаны. Ехать некуда. Ночь и бессилие. Однако, местные жители советуют: идите на междугороднюю автобусную станцию, говорят, автобусы в Петушки еще ходят. Автобусная станция на противоположном от вокзала конце города. Папа уговаривает каких-то оборванцев перетащить туда самые большие наши тюки. Идем за оборванцами, сами тоже нагруженные, через город. Идем по крутой тропинке около самой кремлевской стены. Ноги шагают машинально, я полусплю-полубодрствую. И Владимир, впервые тогда увиденный, предстал фантастической сказкой: осеннее черное звездное небо, и в нем — белые соборы, белый кремль.

Очнулась я от полусна только при виде громадной беспорядочной очереди к закрытому окошку автобусной кассы. Новое препятствие! Панические слухи пробегали по очереди то и дело: немцы все ближе к Москве, автобусы идут сегодня последний день, въезд в Москву без пропуска уже завтра будет невозможен. Когда рассвело, состоящая почти из одних деревенских женщин толпа, сбивая очередь, ринулась в беспорядочной панике к открывшемуся окошечку кассира. Продав несколько билетов, женщина-кассир так же истерично, как и толпа, стала кричать, что в таком беспорядке она не будет продавать билетов, и захлопнула окошко. Бабы завыли и еще теснее у него столпились. И тогда наступила одна из самых героических минут нашей с братом юности. Я громко крикнула в толпу: «Разберитесь по порядку, иначе никто не уедет!» Меня не слушали, продолжая отпихивать друг друга от окошка. И тогда я скомандовала: «Алеша! А ну, откидывай их всех!» И мой брат, как лев, бросился в толпу женщин и, хватая их за плечи, с силой стал отбрасывать их от окна. Вот когда пригодился наш бесконечный предвоенный волейбол и упорные упражнения брата на турнике. А я кричала: «Разберитесь по очереди и замолчите!» За спиной какой-то голос почтительно прошептал: «Смотри, как там парнишка зверствует. Молоденький». И в ответ другой голос: «А разве с нами по-другому можно?» Я заметила в толпе три-четыре мужских фигуры и обратилась к ним: «А вы что стоите? Помогите мальчишке!» Мужчины словно очнулись, пробрались к окошку и загородили его с трех сторон своими спинами. Толпа вдруг успокоилась и выстроилась в очередь. Мы заняли в ней свои места. Окно кассы открылось. А я тогда поняла, что с толпой можно справиться только силой и непререкаемым авторитетом, за которым стоит внутренняя уверенность в своей правоте.

Когда подошла наша очередь и папа попросил у кассира пять билетов, она ответила, что на ближайший автобус осталось только три, а билеты продавались только на ближайший, далеко не рассчитывали. Папа растерянно оглянулся на меня, и я властно сказала ему: «Бери три». Он, как под гипнозом, взял, и окошечко захлопнулось. Еще более растерянно он сказал мне: «Что же нам делать с тремя билетами?» Я разъяснила: «Ты, Анна Ивановна и Галя уезжаете и забираете все вещи. На всякий случай. Мы с Алешей приедем следующим автобусом». — «Вы останетесь одни?!» — «Не страшно, — жизнерадостно ответила я. — Мы же первые в очереди». Ничего другого уже и не оставалось делать. Автобус стоял у дверей станции и наполнялся народом. Алеша помог отцу погрузить тюки. Я прочно заняла место у самого окошка кассира, не уступая ни на минуту завоеванной позиции, хотя мы навели такой порядок и заслужили такое уважение очереди, что о посягательстве на наши права и речи не могло быть. Автобус отошел, и Алеша присоединился ко мне. Окошко открылось только через два часа, но они нам с братом показались блаженством: мы первые и никаких вещей! И в самом деле мы благополучно получили свои билеты и с ощущением заслуженного отдыха откинулись на спинку сидения еще одного подошедшего автобуса. Никакие страхи и сомнения не тревожили наши юные души. Мы еще не знали, что такое война и Россия. Автобус по дороге сломался. Около часа шофер озабоченно возился под ним. Мы и тогда не испытали страха: крыша над головой, удобные сидения, законные билеты — все это давало нам чувство незнакомой уверенности. Автобус и вправду благополучно поехал дальше среди вечереющих пустынных полей. Сто километров были преодолены, и мы подкатили к станции Петушки, тогда еще ничем, кроме воровства, не прославленной. И тут я увидела на ступенях вокзальчика отца. Никогда не забуду его лица: оно, неузнаваемо исхудавшее за эти часы, с обтянутыми скулами, все было обращено на дорогу, на автобус, на его двери, наконец на нас, соскочивших с видом победителей на землю. «Живы? Скорее, скорее, поезд на Москву — через полчаса и вообще последний!». Мы кинулись, как отдохнувшие молодые звери, на свои тюки и выволокли их на платформу. Поезд и в самом деле скоро пришел. Он был почти пустой. Никто не ехал в Москву, все — из нее. Поезд был дальнего следования, с откинутыми верхними полками, на которых мы с Алешей тут же растянулись и заснули, не чувствуя ни жесткости, ни холода. Нас разбудили уже в Москве.

Я не помню, как, на чем мы доехали до дома. Это было неважно. И пешком бы дошли. Мы были в Москве, мы вернулись. Здесь была мама, сестра, абажур над столом, наш древний секретер, ландехская ширма… Под босой ногой — нас гнали мыться хотя бы и холодной водой — гладко и прочно ощущался наш дивный паркет — звезды из ромбов. Окна в нашей комнате, разбитые взрывной волной еще в июле, уже были зашиты фанерой, но так казалось даже уютней, укромней от бесконечных пространств нашей родины.

Я, может быть, слишком подробно описала нам-то памятный, но в масштабах совершающихся событий ничтожный эпизод по нескольким причинам.

Во-первых, отец. В тот миг, когда я увидела его на ступенях станции Петушки, острая жалость пронзила мне сердце, но одновременно и легкое недоумение: как ты мог оставить своих детей в непредсказуемости российской пустыни и хаоса войны? Сама же его уговорила и сама же в душе… нет, не упрекнула, а удивилась его слабости.

Второе впечатление от этого дня нашего возвращения — удивление перед порядком, наведенным в этой аморфной стране жесткой сталинской рукой. Армии отступают, немцы рвутся к Москве, миллионы двигаются лавиной на восток, а автобус Владимир-Петушки ходит по расписанию, и билеты на него продаются за простые деньги (туда бы сегодняшних королев бензоколонок!), и перестанет ходить только, когда прикажут, и поезд, хоть и последний, но пришел вовремя. И пропуска в Москву будут завтра, а сегодня — обыкновенный контролер. Удивительно. Из нашего сегодня особенно удивительно (пишу эти слова в 1994).

И, наконец, последняя третья причина, почему я подробно остановилась на этом эпизоде. За месяц нашего путешествия мы повзрослели. Приехали в Волково детьми, бездумно надеющимися на родителей и родственников: они все решают. Вернулись в Москву людьми, надеющимися только на себя. На всю жизнь — только на себя. Путешествие сорок первого года было первым уроком. Потом этой науке нас будет четыре года учить война. И выйдем мы из нее повзрослевшими прагматиками. Юности не было. Чтобы выжить, надо было усвоить жесткие правила предстоящей нам жизни. Весь народ их тогда усваивал, и весь вышел из войны другим. Дети — в первую очередь. Романтика — самого разного рода романтика — осталась за чертой сорок первого года.

Весной сорок второго нам в Москву пришел денежный перевод из Волкова: триста рублей, три-четыре кило картошки. Это Анна Федоровна и Саня казнились. Видно, и до них дошло известие о мартовском голоде в Москве, когда по карточкам не выдали ничего, кроме хлеба. Макар, наверное, не знал о подаянии. А мы без ложного стыда были благодарны за помощь: хоть день, а то и два, да сыты, на дольшее вперед и не заглядывали. После этого денежного привета из деревни и нашего туда спасибо переписка как-то прекратилась. У них своя жизнь, у нас своя.

2

Почему же как только кончилась война, нам так захотелось в Ландех, что звало нас к этой скудной и не такой уж ласковой к нам земле? Конечно, кроме возвышенной тяги земли, были тут и другие обстоятельства. Москва не была полностью блокирована, как Ленинград, но все-таки три года ее рядовые жители не могли из нее уезжать дальше, чем на окопы, трудфронт и потом на огороды, выделенные вокруг Москвы горожанам. У нас сначала был огород в Черной Грязи, а потом в Купавне. Вот и все наши путешествия. Мы рвались куда-нибудь подальше. А куда? Возвращалась армия, возвращались эвакуированные, людские потоки скрещивались и закручивались. Однако, безумие передвижения охватило, кажется, всех. Оно подчинило себе даже нашего благоразумного отца.

План поездки родился внезапно и сумбурно. У нашей сестры Лёли была (и есть!) школьная подруга Валя Изаксон. Несмотря на еврейскую фамилию, корни ее семьи пролегли не так уж далеко от Нижнего Ландеха. Отец ее был евреем-сиротой, талантливым молодым архитектором, к сорок пятому году давно уже убитым на фронте. А вот мать происходила из Мстёры, знаменитого своими художественными промыслами владимирского села на Клязьме. Ее же мать, Валина бабушка, была когда-то во Мстёре учительницей, и во Мстёре сохранился большой двухэтажный дом, кирпичный снизу и бревенчатый сверху, а при доме сад и огород. Они-то и спасли от голода в войну большую осиротевшую семью. Старшему, Юре, в сорок пятом исполнилось восемнадцать лет, Вале — четырнадцать, а младшие девочки были совсем крошки, последняя родилась чуть ли не после гибели отца. И вот Валя, будучи у нас в Каковинском, однажды объявила, что на днях уезжает во Мстёру, надо присмотреть за огородом да и постепенно убирать поспевшее. «Как мне всегда хотелось побывать в этой Мстёре!» — сказал присутствовавший при разговоре наш отец. «А в чем дело? — удивилась молодая хозяйка мстёрского дома. — Приезжайте. Места хватит». — «А как же туда доберешься?» — «Чего проще! Прямого билета, конечно, не купишь. Но если сесть на последний вечерний поезд до Петушков, там как раз попадешь на первый рабочий до Владимира, ну а там снова пригородным прямо до Мстёры. Автобусы от станции до села, правда, не ходят. Но ведь и всего-то пятнадцать километров», — объяснила Валя. И мы тут же загорелись и решили, что едем: папа, Лёля и я. Алеша работал на ЗИСе, был еще на военном положении и ни о каких отпусках речи не было.

Случилось так, что папа и Лёля уехали первыми, а я задержалась: во время студенческих каникул (первые без трудфронта с 42-го года) я давала частные уроки русского языка дочери одного московского спекулянта. В маленькой комнатке в Козицком переулке я впервые за войну увидела, что далеко не все голодают и бедствуют. На столе, за которым мы должны были заниматься с молодой разряженной красоткой, откровенно увлеченной очередным свиданием на улице Горького, а вовсе не грамматикой, лежали вперемежку ягоды и фрукты, лаковые туфли, отрезы шелковых тканей, чулки и часы. Прежде чем писать диктант, надо было все это убрать, и в процессе неспешной уборки я узнавала от матери ученицы цены на каждый товар. У меня и уборка, и товар вызывали некоторое удивление, легкую брезгливость и, в общем, равнодушие к нашей жизни это не имело никакого отношения. Но деньги за бесполезные уроки мне надо было получить. Чтобы уехать во Мстёру. В начале августа и я была уже там.

У каждого из нас, вероятно, остались свои впечатления о просторном мстёрском доме. Привычная к нему Валя, например, и через десятилетия помнит сюжет романа, который я там читала по-французски и по мере чтения рассказывала им, девочкам. Валя уверяет, что тот роман и послужил толчком к ее занятиям французским языком. Я забыла и роман, и язык, она помнит одно и знает другое.

У меня же самое памятное впечатление от Мстёры совсем другое. Однажды мы с Татьяной Александровной Изаксон, хозяйкой дома, почему-то остались в нем вдвоем. На кухонном столе горела керосиновая лампа, Татьяна Александровна что-то шила, я пыталась читать тот самый французский роман, забытый мной, кстати, во Мстёре. И вдруг Татьяна Александровна стала мне рассказывать, что случилось с ней в этом доме осенью сорок первого года.

Она уложила детей спать наверху, и мать ее уже улеглась, а сама она точно так, как сейчас, шила. И вдруг раздался очень сильный стук внизу. Ей не хотелось открывать дверь на улицу неизвестно кому. Но стук повторился. Она вышла в сени и спросила, кто там. Ответа не было. Она открыла дверь и увидела своего мужа. Он был в шинели, с мешком за плечами и молчал. Она протянула к нему руки, но он стал от нее удаляться и, чем дальше он уходил, тем больше и выше становилась его фигура, закрыв наконец полнеба. Татьяна Александровна упала без сознания. Через некоторое время ее нашла у открытой двери мать. А через полтора месяца она получила извещение, что именно в тот памятный день ее муж был убит.

Татьяна Александровна рассказывала мне тогда подробно: о горестном сиротстве своего мужа, об их любви, о ярком его таланте архитектора, но я помню только рассказ о вечере во Мстёре осенью сорок первого года.

Был и смешной случай во Мстёре в сорок пятом году. Татьяна Александровна уехала в Москву, и мы хозяйничали сами. Хлеб был тогда, естественно, по карточкам, карточки были в Москве, и хлеба во Мстёре у нас не было. Обходились картошкой и огурцами с огорода. Но однажды мы решили кутить. Валя отправилась на рынок и купила кусочек мяса. Я же затопила печь. Сколько раз видела, как топят русскую печь! Что здесь мудреного? Мясо мы разрезали пополам: на первое и второе, на картофельный суп и картофель с жарким. Так называлось задуманное. Когда же я вынула ухватом из печи два чугунка, в обоих оказалось одно и то же блюдо! Вся вода из супа испарилась от жара печи. Хорошо, что не сгорело.

Мы прожили во Мстёре дней десять. И вдруг отец предложил: «А давайте съездим в Волково? Ведь недалеко». Он уже побывал на пристани, узнал, когда приходит пароход. Видно, он и в Волково давно написал о возможности нашего приезда. Мы тут же решили — едем!

На все том же стареньком «Робеспьере» мы довольно быстро поднялись по Клязьме до памятной лесной пристани, как-то просто перебрались в саму Южу (закаленные годами войны, мы теперь не очень-то обращали внимание на неудобства), там сразу поняли, что о лошади и мечтать нечего. Знакомые тридцать километров предстояло преодолевать знакомым способом — пешком. Я объявила: иду босиком, верное дело, не осень. Лёля последовала моему примеру. А вот папа, сельский уроженец, босиком ходить не умел. Как уехал в одиннадцать лет из Ландеха, так никогда и не ходил разутым. Но идти в единственных туфлях по этим дорогам? И жалко, и тяжело. Папа купил тут же на базаре лапти! Ах, папа, папа, неужели совсем забыл, что лапти тоже надо уметь носить? Да и я хороша, только потом вспомнила, как обувались перед жатвой, Саня объясняла мне, что главное дело — правильно навернуть онучи: и мягко будет, и удобно, и безопасно. Папа же надел лапти прямо на носки! Через пять километров он стер ноги в кровь. Как доковылял он до Волкова, ума не приложу. Я же снова отметила про себя, что папа стареет. И как всегда — глухая боль за него…

Первое, что мы увидели, дошагав до Волкова, — нет часовни перед Одуваловским домом. Один еле заметный каменистый бугорок, заросший травой, на ее месте. Кому она помешала на этом глухом перекрестке? Богоборческие страсти к сороковым годам вроде бы улеглись. Да нет, скорее всего кому-то очень уж понадобился кирпич печь поправить. Мы в Москве во время войны жгли в железной печурке прадедовские столики красного дерева, чтобы сварить похлебку, они здесь разобрали часовню мученику митрополиту для того же. Кто нас осудит за варварство, тот, значит, не голодал. Но тогда, при первом взгляде на бугорок, стало горько. И никто при наших расспросах не вспомнил судьбы единственного каменного знака истории и культуры в лесном краю — сплыл без следа, как в половодье…

Вторая неожиданность в Волкове сорок пятого года — сам Макар Антонович.

Он все умел делать, что надо уметь делать в деревне. Не умел он только смириться. До самой войны не мог успокоиться, что то, к чему приложил свои не знающие устали руки, пошло прахом. В сентябре сорок первого года он все доказывал нашему отцу, что надо совсем не иметь разума, чтобы в их-то местах сеять пшеницу, а не лен. Когда росла здесь пшеница? Пироги с луком, с морковью, с ягодой — и то пекли из ржаной муки. Белую муку покупали в лавке для больших праздников. На денежки, вырученные за плотничье умение, за бабью зимнюю «строчку», а главное, за лен, что шел прямо за границу вместе с этим самым бабьим рукоделием. Лен — здешнее золото. И он приводил цены на лен 1913 и 1925 годов. Нашу катастрофу на фронтах сорок первого года, да и саму войну, Макар Антонович прямо связывал с неправедной жизнью последнего десятилетия, когда сначала отняли, а потом сломали и бросили его сеялку, когда стали сеять пшеницу вместо льна на тощих лесных подзолах, когда просо перестало подниматься выше щиколотки. Божий гнев должен был настигнуть праздных неразумных святотатцев. Вот и гул с Ландехской колокольни не доносится больше до Волкова. Сняли колокол. Забыли, что на месте ландехского собора была церковь, поставленная самим князем Пожарским. Как же не быть беде?

Но кончилась война, и я увидела другого Макара Антоновича. Это был такой же рачительный хозяин, любопытствующий ко всяким полезным деревне новинкам, но с другим отношением к силе, порушившей его крестьянский мир.

Когда мы — без хлеба, почти без денег, разутые, как всегда, но уверенные в себе, как никогда (о себе говорю: студентка третьего курса университета, я только что получила грамоту за анализ рассказа Чехова «Свирель», грамоту, подписанную самим академиком В. В. Виноградовым, — как тут не стать уверенной в себе?), когда мы пришли в Волково в сорок пятом году, нас снова приняли по всем правилам деревенского гостеприимства: истопленная баня, войлок на полу горницы, рассыпчатая каша на молоке, щички постные, но тоже забеленные молоком, а на второй день — куриная лапша. Это Анна Федоровна пожертвовала ради нас одной из бродивших возле дома рябушек. Вот тогда-то и увидела я другого Макара Антоновича.

Две причины, как мне кажется, способствовали его примирению с советской властью в тот исторический момент.

Первая — электричество. В Волково провели электричество. Вместо уютной десятилинейной керосиновой лампы над столом теперь в Одуваловской избе прямо перед иконами болталась голая электрическая лампочка на шнуре. И в горнице под самым потолком тускло светилась такая же. И во дворе, едва рассеивая громаду черной пустоты. Макар ходил от выключателя к выключателю и щелкал ими, как мальчик только что подаренным игрушечным пистолетом. «А? Каково? Ловко придумано?» — приговаривал он при каждом щелчке, демонстрируя новинку нашему отцу. А тот искренне разделял его радость, словно и впрямь впервые увидел электрическое освещение. В Волкове-то впервые! Но что лампочка! Для Макара она была лишь любопытной забавой. Читать Евангелие и свою любимую книгу о пчелах, объяснял он отцу, можно и при керосиновой лампе. Крестьянин, давно разлученный с лошадью, он восхищается электричеством как рабочей силой. В первый же день он повел нас на колхозный, а некогда его, Макаров, ток. Там, где последняя одуваловская лошадь с зари до зари вращала громадный деревянный круг, теперь гудела электрическая молотилка. Макар Антонович показывал нам ее с такой гордостью, словно сам сотворил это чудо. «Мне бы такую силу в двадцать пятом году, а, Василий Александрович? То-то делов бы наделал!» Там, на току, Макар Антонович и рассказал, как все удачно, как выгодно сложилось все в Волкове во время войны. На соседних торфоразработках не хватало рабочих рук («Большого болота-то поди совсем нет, охотиться негде, да и грибов почитай не стало, ну, да Бог с ними, с забавами!») Вот торфяное начальство и договорилось с колхозом: как уберут хлеб и картошку, всех девок из соседних деревень на торф, три года проработают — во все окрестные деревни проведут электричество. И не обманули. Вот ведь как замечательно! Почитай, задаром.

Нет, может, кто и голодал в Волкове во время войны, только не в доме Макара Антоновича. Куда там! Подводу клюквы продали в сорок третьем в Иванове стаканами. А знаешь, почем в городе давали за стакан? То-то! Кто же собирал эту самую клюкву, по-нашему журавигу? Павел — на фронте, Александра — на торфе. Кто же как ни они с Анной? По такой-то цене и на коленях поползать лестно, даром, что колени уже плохо гнутся.

А перед сном в горнице, истово крестясь перед зажженной лампадой, Александра Макаровна говорила мне шепотом: «Ох, и лихо нам досталось на этих торфоразработках! Морозы уже наступали, а мы в воде по колени, резиновых сапог не хватает, хлеба мало дают, разве мама из дома прибежит да что-нибудь принесет. Но куда ей от коровы да от печи? Ну а батюшка мой, видишь, как радуется. Он за это электричество всех бы нас в гроб загнал. И скажи, что ему теперь молотилка? Его хлеб? Как бы не забрали тот хлебушек подчистую…»

В сорок пятом не забрали. Забрали в сорок шестом. И в последующих. Я не бывала в те черные послевоенные годы в Волкове, не видела, как билась Александра Макаровна с тремя детьми на стограммовый ржаной трудодень. Не были мы и на похоронах кроткой Анны Федоровны. Из редких Саниных писем папа узнавал, как доживает один в пустом доме обезноживший Макар: совсем обезумел старый, прячет от нее, от дочери, сухари под подушку, боится голода. Стыдно, но именно в те трудные для деревни, для Одуваловых годы разошлись наши с ними пути. Мы собой были заняты: замужество, окончание университета, поступление в аспирантуру, рождение ребенка, да и главная забота — жить негде. У них-то хоть избы свои. А у нас? Одна комната на четыре взрослых уже человека. Хлеб и крыша над головой — две первые послевоенные заботы. Хлеб-то нам давали по карточкам, а вот с крышей дело обстояло туго. Но, конечно, все это — слабое оправдание.

Вернусь, однако, к сорок пятому году. Была и вторая причина и в тогдашней праздничной умиротворенности Макара Антоновича, и в моей отстраненности от волковских забот. Макар гордился сыном. Тот был еще в армии, за границей, но война кончилась, а Павел Одувалов — живой и офицер. Он и ранен был только раз, да и то легко. А теперь — лейтенант. С погонами. С орденами. Макару Одувалову, солдату империалистической войны, такое могло только во сне присниться: сын-офицер! Губы Макара в густой, все еще черной бороде каждый раз расплывались в улыбке при этом слове: офицер! За это слово он простил и «твердое задание», и попытки объявить его, Макара, кулаком, и свое слезное письмо Калинину о несправедливости коллективизации у них в деревне, письмо, спасшее его от высылки, простил он и сломанную сеялку.

Он все тогда простил за минуту торжества и гордости: он — отец офицера. Не знал еще, что никогда Павел не вернется в деревню, что откажется и от наследства на отцовский дом — последнее одуваловское достояние, что и Павлу придется сполна хлебнуть послевоенной доли — и бездомности, и голода. Но сейчас в сорок пятом Павел в Чехии, шлет оттуда посылки: пойдите, посмотрите сколько добра. Пусть Александра покажет, бабье дело с тряпьем разбираться.

Мы с сестрой идем в горницу и с острым любопытством рассматриваем «добро», присланное из Чехии. Какие странные вещи! Яркие, длинные, обшитые позументом платья, юбки, жилеты. Что наши солдаты там грабили? Музей народного искусства? Театр? Старинные крестьянские сундуки? Но любая мануфактура, любая ткань сейчас в цене и почете. В Москве — женщины (и я в их числе) донашивают чужие линялые гимнастерки, красят и перешивают на себя старые шинели, рассказывают со смехом, что иные модницы по незнанию появлялись в театре в нарядных ночных рубашках, присланных из-за границы в таких же вот посылках. Мы с сестрой не можем удержаться: натягиваем на себя чужую экзотику. В мутном кривоватом зеркале, висящем в простенке между окнами, два непривычно стройных создания двадцати одного и пятнадцати лет в ярких платьях до пола. Александра зовет мать и отца: «Мама, тятя! Вы только посмотрите!» Анна Федоровна всплескивает руками и шепчет: «Красавицы!» Макар Антонович довольно поглаживает бороду: «Вот это бабы так бабы. Совсем другое дело. А то оголят коленки и думают, хорошо. Да небось и эту красоту урежете…» — он машет в сердцах рукой на жену и дочь и выходит из горницы. Нет, характер-то прежний.

Мы прогостили в Волкове три дня. Торопились в Москву каждый по своим неотложным делам. Неотложным… Я еще на обратном пути и во Мстёру заехала. Если бы знать будущее… Если бы знал отец, что никогда ему больше не бывать в родных местах, никогда не увидеть ни своей «няньки» Анюты, ни сурового Макара. Если бы я знала, что вернусь сюда еще только один раз через тридцать лет. Тридцать! Изменилось бы что-нибудь, если бы человек знал свое будущее? Вряд ли он ему поверил бы, вряд ли узнал себя в нем.

Мы снова уходили из Волкова пешком: прямо за огороды, через поле, на Селивановскую, остатками болот, на Свято-озеро до узкоколейки, где надеялись сесть на рабочий поезд, ползущий целую ночь до Балахны. От Балахны ходил до Горького уже пригородный поезд. Такой мы тогда избрали путь. Саня и старики провожали нас. И снова, как когда-то: сначала решили только до леса, потом до соседней деревни, потом еще немножко… Рабочий поезд уходил в полночь, и сумерки застали нас на болотах. Вечерний туман стлался по травам. И вдруг из тумана резко и отчетливо раздался гомон чужой речи. Я узнала язык и вздрогнула: немцы! Здесь? Да ведь август сорок пятого! — успокоила я себя. И в самом деле, нас обогнала небольшая группа пленных немцев под конвоем: веселые и здоровые мужики смеялись и шутили. Да ведь и для них кончилась война, и они остались живы. Вот и конвоиры смеются вместе с ними. Как все странно!

Завидя светлые и в сгущающейся темноте воды Свято-озера, мы попрощались с Одуваловыми окончательно: это было традиционное место здешних расставаний. Здесь всегда прощался с провожавшими его родными наш отец, уезжая из родного села в Нижний, в Астрахань, в Семипалатинск, в Иркутск, а потом уже всегда в Москву. На этом перекрестке зыбкой болотистой тропы и прочно уезженной дороги обычно крестила его Анна Федоровна и кланялась, кланялась в пояс, пока он совсем не скрывался из вида. Вот и теперь — в последний раз. Так я и запомнила навсегда стариков: Анну Федоровну, склонившуюся в низком поклоне словно под тяжестью своей шали, и маленького, но твердо выпрямившегося Макара Антоновича с фуражкой, прижатой ладонью к черной бороде на груди. Александра тоже где-то тут, рядом. Только этот ее образ на перекрестке дорог расплылся, слился с более ранним и более поздним. Ее-то я еще увижу въяве хоть и через десятилетия.

На нашем обратном пути из Волкова пленные немцы нам встретятся еще не раз. В качающийся и трясущийся по узкоколейке вагончик уже на рассвете вдруг вошел железнодорожный служитель и приказал: «Спустить шторы!» А мы и не заметили, что над крошечными оконцами прикреплены сверху клеенчатые лоскуты — военное затемнение. Но теперь-то зачем? И конечно, как только служитель вышел, я отогнула клеенку и стала смотреть во все глаза: длинные бараки, вдоль них аккуратные, из тонких бревнышек, светящиеся березовой корой скамеечки, жестяные умывальники на таких же нарядных столбиках… Что это? А вот и обитатели бараков, многие раздеты по пояс, в одних военных штанах, поливают друг другу на спины воду из ведер. Пленные немцы! Мы едем вдоль бесконечных болот и через бесконечный лагерь. Но как же в нем чисто и аккуратно! И почему нам-то запрещают на это смотреть?

Вокзал в Горьком был забит людьми не меньше, чем вокзалы сорок первого года. Только толпа другая и настроение другое. Очень много военных, вообще мужчин, и все решительны, напористы, своего не уступят. Шум громких голосов стоит над давно не мытой толпой. Здесь не только сесть не на что, но и спокойно стоять было трудно, а папа приказал, чтобы мы с Лелей никуда не двигались, пока он не разузнает насчет билетов в Москву. Когда он вернулся, я по лицу его увидела, что билетов нет. Снова ехать в Ковров? Но и до ковровского поезда надо ждать несколько часов, а приткнуться некуда. Оглядываясь, мы замечаем странно стоящие железнодорожные деревянные скамьи со спинками: они образуют загородку, а сиденья их обращены внутрь. И кто же сидит на них? Немецкие военные, кажется, генералы, во всяком случае очень высокие чины. Человек шесть-семь на всех скамейках. И какая холодная надменность на их лицах! Как откровенно они презирают толпу замызганных веселых победителей! Я невольно поджимаю грязные пальцы в открытых ременных босоножках, хотя немцы никого не удостаивают взглядом: нога на ногу, холеные руки на колене, а глаза — куда-то в пустоту, поверх голов толпы. Молоденький сержант с ружьем, охранявший пленных, вдруг раздвигает загородку из диванов и обращается к нам: «Садитесь, папаша, и вы, девочки. Что вам стоять, когда они сидят». И тыкает пальцем в сторону генералов. Сержант явно нарушает инструкцию охраны военнопленных, но в нем еще живет вольный дух победившей армии. Этот дух еще витал над всей вокзальной толпой. А я навсегда осталась благодарна сержанту, избавившему нас от унизительного стояния перед надменными побежденными.

Мою приблизительную обувь образца сорок пятого года презирал и Макар Антонович, может, потому перед немцами я так боязливо поджимала пальцы. «Это что же за мода такая пошла нынче в Москве?» — спросил он меня в первый день нашего прибытия в Волково, дотрагиваясь своей клюкой до моих голых пальцев на ногах. «Очень удобно и не жарко». — «Да, уж верно не жарко», — ухмыльнулся Макар, неодобрительно качая головой. Вот этот его взгляд, и его самодовольная гордость за Павла, и клюква, проданная стаканами с воза, когда мы так жестоко голодали, — все это вместе и стало преградой между нами и Волковым. Я не отдавала тогда себе в этом отчета, я вижу причину теперь, из дали лет. Мы со своими дипломами и степенями не могли еще раз просто приехать, а тем более пешком и босиком прийти на родину отца. Ради его чести мы должны были туда въехать, всех одарить, показать, что и мы не лыком шиты. А это не получалось. Чтобы «въехать», надо было еще очень много сделать и успеть. Забот хватило на целую жизнь.

3

Долгие годы у меня было ощущение, что связь с ландехским миром оборвана, тот мир остался в прошлом. Папа, конечно, по-прежнему писал туда и слал трудно ему достававшиеся «гостинцы». Ну а я отгородилась от Волкова. Нет, конечно, память о нем, о Ландехе, всегда жила во мне, это она питала мой острый интерес к крестьянским вопросам, она продиктовала мои литературные интересы в 50–60-е годы. Но непосредственное теплое родственное чувство замкнулось в прошлом. Папа передавал нам деревенские новости: вот старшая Санина дочь переехала в Гороховец, вот и вторая вышла замуж на сторону и живет теперь в Мугрееве (так стали теперь называть поселок на берегу Свято-озера), вот похоронили Анну Федоровну. А Макар все чудит, совсем старый стал. Мы смеялись, слушая слова Макара Антоновича из его письма к отцу: «А помните, Василий Александрович, какая прекрасная жизнь была в 1913 году…» Тогда все успехи социализма официальная статистика мерила уровнем тринадцатого года. Мерил их своей мерой и Макар Антонович перед самой смертью. Все эти вести доходили до меня, трогали меня, но воспринимались все-таки главным образом как свидетельство естественного течения жизни: детство и родственники милыми тенями уходили все дальше в прошлое. В настоящем, где давно уже спутники летали вокруг земли, Гагарин поднялся в космос, прошли первые диссидентские процессы, наши войска вошли в Прагу, в этом настоящем деревенским родственникам не оставалось места. В 1961 году не стало нашего отца, связь с Ландехом совсем ослабела.

И вдруг — это уже в начале 70-х годов — письмо из Волкова от Александры Макаровны: «Здравствуйте, дорогие наши родные Екатерина Васильевна и Соломон Константинович… низкий поклон вам от моих детей… А помните ли вы»… Письмо по всей форме деревенской эпистолярной вежливости. Как забилось мое сердце! Каким стыдом опалило щеки: не могла первой догадаться узнать, живы ли. Я тут же ответила со всем пылом раскаяния, вспоминая стариков, могилы, детство, задавая вопросы про всех и вся. И буквально через несколько дней пришел ответ (не так уж и далеко оказалось от меня до Волкова!) — и тоже горячий, со слезой, с благодарностью за память, с осторожными вопросами, все ли живы, с уговорами приехать, навестить. И забвение, и раскаяние — они, видно, были обоюдными. Но вот весной 1973 года нагрянула внезапно к нам в Москву вместе со своей младшей дочерью Катей Александра Макаровна. Я встречала их у входа в наше метро после телефонного звонка с вокзала — плюшевая кацавейка (извиняюсь, «жакет»), штапельная юбчонка, резиновые сапоги, все те же веселые карие глаза, но во рту нет передних зубов — колхозница на столичных улицах, знакомая и типичная фигура деревенской старухи. Да, почти старухи, несмотря на темные без седины волосы.

Думая до этого ее приезда в Москву о судьбе моей двоюродной тетки, я всегда полагала ее разительным примером неодолимой «власти земли» над крестьянским сердцем, сохранившейся и до наших дней. Так оно, конечно, и было. Но что же Сане больше всего понравилось в семьдесят третьем году в столице, кроме драгоценных родственников? Калининский проспект! «Этакая красота — как в кино!» И что она захотела прежде всего посмотреть в Москве? Наш дом в Каковинском переулке, где прошла памятная ей зима 1932–33 годов! Она помнила всех тогдашних жильцов нашей квартиры, все их привычки, отношения, царившие в нашей кухни сплетни. Для нее вся та, ушедшая жизнь одной давней московской зимы была полна живых волнующих переживаний.

Слава Богу, наш бывший дом недалеко: заворачиваем за угол Ново-Арбатского ресторана и сразу видим то, что некогда было укромно запрятано в запутанном лабиринте узких переулков, спаяно временем, историей в единый организм. Неужели это и есть наш дом? Какой он маленький по сравнению с угрожающе близкими небоскребами и как в то же время неестественно торчит среди пустыря задворков этих железобетонных гигантов! Как зуб у Сани во рту. Ни соседних особняков, ни знаменитого нашего сада, ни Собачьей площадки давно нет и в помине. Саня растерянно озирается: узнать, действительно, трудно. Но вот мы подходим к нашему подъезду, и она все узнает, тащит меня в сторону Спасо-Песковской площадки и, не обращая внимания на «модернягу» Монгольского посольства, приговаривает: «Вот сюда я вас водила гулять. Оставлю здесь, а сама в магазин побегу, по карточкам получать, что дают. А потом зайду за вами и поведу обедать». И вздыхает: «Эх, ведь звал же меня Вася остаться в Москве, учиться предлагал. Не послушалась. А, может, жизнь по-другому бы сложилась?»

Вот тебе и власть земли! И как бы она еще сложилась в тесноте общежитий и коммунальных квартир, в очередях, с карточками, с бомбежками и ночными сменами? Как бы привыкла жить без леса, без бочки груздей в подполье, без мешка клюквы на чердаке, без коровы? Но и то сказать: в Волкове уже к семьдесят третьему году было не четырнадцать домов, а двенадцать, шестидесятилетняя Александра Макаровна — самая молодая в деревне, дочери ее, брат, сестра — все до одного вот-вот переберутся в города; Дмитрий Иванович, муж Санин, уже тогда почти ослеп (профессиональная болезнь тракториста, лечиться негде, да и не очень он хочет лечиться), как когда-то и наша бабушка. Будущего у Волкова никакого. Еще десять, пятнадцать, ну двадцать лет и исчезнет эта деревня, как тысячи других, с лица русской земли.

Съездили мы тогда, в семьдесят третьем году, и в Кунцево, к маме. Там был устроен традиционный родственный пир. Везла я туда Саню на такси, а она радовалась, как ребенок: «Я еще никогда на маленькой машинке не каталась». На «маленькой» значит на легковой. В попутные-то грузовики ей прыгать приходилось.

Но прожила у нас тогда Саня всего четыре дня и заторопилась домой. А приехала на неделю. И вдруг заскучала и забеспокоилась о корове. То не беспокоилась, а тут забеспокоилась. Чем-то ей стало у нас неуютно. Я старалась, как могла, но наша жизнь была ей чужая. Да еще мой сын с молодой женой не пригрели ее дочку Катю. Университетские студенты, московские снобы, писательские и профессорские дети — они не находили, да и не старались находить, о чем говорить с девушкой из глухой деревни. Они на нее никакого внимания не обращали. А она на это обратила внимание. Я эту неловкость тоже замечала. Но как вмешаешься? Они и поженились — не спросились, а уж заставить соблюдать в их возрасте родственный этикет — мертвое дело. Так и уехали Саня и Катя внезапно, как и появились.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.