Глава VI Вязьма
Глава VI
Вязьма
Двадцать восьмого октября мы снова увидели Можайск. Этот город еще был переполнен ранеными; некоторых из них мы захватили с собой, других собрали в одно место и оставили на великодушие русских, как в Москве. Едва Наполеон отошел от этого города на несколько верст, как началась зима. Итак, после ужасной битвы и десяти дней похода и маневров армия, захватившая из Москвы всего лишь по пятнадцати порций муки на человека, продвинулась в своем отступлении только на расстояние трехдневного перехода. У нее не было провианта; кроме того, ее застигла зима!
Уже погибло несколько человек. С первого же дня отступления, 26 октября, жгли провиантные фургоны, которые лошади не могли больше тащить. Тут пришло приказание сжигать за собой все; мы повиновались и начали взрывать дома, закладывать в них порох, вести который стало не под силу нашим лошадям. Наконец, так как неприятель все еще не появлялся, нам стало казаться что мы снова начали изнурительный поход; а Наполеон, увидав опять знакомую дорогу, успокоился. Однажды под вечер Даву прислал ему русского пленного.
Сначала он расспрашивал его небрежно; но показалось, что этот москвич имел некоторое понятие о дорогах и расстояниях: он сказал, что «вся русская армия направляется через Медынь на Вязьму». Тут император стал внимательнее. Неужели Кутузов, как при Малоярославце, хочет обогнать его, отрезать ему отступление к Смоленску, как и к Калуге, окружить его в этой пустыне, без съестных припасов, без убежища и посреди всеобщего восстания?
Впрочем, первым его движением было не обращать внимания на это известие; по гордости или по опыту, но он привык не подозревать в своих противниках той ловкости, которую обнаружил бы сам на их месте.
Здесь, впрочем, была иная причина. Его спокойствие было лишь кажущимся, так как было вполне очевидно, что русская армия направилась по Медынской дороге, по той самой, которую Даву советовал избрать для французской армии; и Даву, из самолюбия или по оплошности, доверил это тревожное известие не одной своей депеше. Наполеон боялся действия, которое произведет это известие на армию, поэтому он сделал вид, что не верит ему, но в то же время приказал, чтобы на следующий день его гвардия двинулась немедленно и шла, пока не стемнеет, к Гжатску. Он хотел дать этой избранной части войска отдых и съестные припасы, убедиться вблизи в движении Кутузова и предупредить его.
Но погода не посоветовалась с ним, она, казалось, мстила. Зима была так близко от нас, что достаточно было одного порыва ветра, чтобы она появилась, жестокая, враждебная, властная! Тотчас же она дала понять, что в этой стране она туземная жительница, а мы — пришельцы. Все изменилось: дороги, лица, настроение; армия сделалась мрачной, движение затруднительным; всеми овладело уныние.
В нескольких лье от Можайска нужно было переправиться через Колочу. Это был только широкий ручей; двух деревьев, стольких же подмостков да несколько досок было достаточно для переправы, но беспорядок и небрежность были так велики, что император должен был здесь остановиться. Тут же утонуло несколько пушек, которые хотели перевезти вброд. Казалось, что каждый корпус действовал на свой страх, что не существовало ни главного штаба, ни общих распоряжений — одним словом, ничего такого, что соединяло бы воедино все эти части войска. И, на самом деле, каждый из начальников был каким-нибудь высокопоставленным лицом и нисколько не зависел от другого. Сам император до того возвысил себя, что от прочей армии его отделяло неизмеримое расстояние; и Бертье, занимавший должность посредника между ним и начальниками, являвшимися королями, принцами или маршалами, должен был действовать очень осторожно. Впрочем, он не годился для подобного поста.
Император, остановленный таким незначительным препятствием, как рухнувший мост, выразил свое недовольство презрительным жестом, на что Бертье ответил только беспомощным видом. Император не говорил о таких мелочах, следовательно, он не чувствовал себя виноватым, потому что Бертье был только верным эхом, зеркалом — и только. Вечно на ногах, ночью и днем, он повторял Наполеона, но ничего не прибавлял от себя, и то, что упускал Наполеон, бывало бесповоротно упущено.
За Колочей все угрюмо продвигались вперед, как вдруг многие из нас, подняв глаза, вскрикнули от удивления! Все сразу стали осматриваться: перед ними была утоптанная, разоренная почва; все деревья были срублены на несколько футов от земли; далее — холмы со сбитыми верхушками; самый высокий казался самым изуродованным, словно это был какой-то погасший и разбросанный вулкан. Земля вся вокруг была покрыта обломками касок, кирас, сломанными барабанами, частями ружей, обрывками мундиров и знамен, обагренных кровью.
На этой покинутой местности валялось тридцать тысяч наполовину обглоданных трупов. Над всеми возвышалось несколько скелетов, застрявших на одном из обвалившихся холмов. Казалось, что смерть раскинула здесь свое царство: это был ужасный редут, победа и могила Коленкура[191]. Послышался долгий и печальный ропот: «Это — поле великой битвы!..» Император быстро проехал мимо. Никто не остановился: холод, голод и неприятель гнали нас; только при проходе повертывались головы, чтобы бросить последний печальный взгляд на эту огромную могилу стольких товарищей по оружию, которые были бесплодно принесены в жертву и которых приходилось покинуть.
Именно здесь мы начертали железом и кровью одну их великих страниц нашей истории! Об этом говорили еще некоторые обломки, но скоро и они будут стерты. Когда-нибудь путник равнодушно пройдет мимо этого поля, ничем не отличающегося от всякого другого; но, когда он узнает, что это — поле великой битвы, он вернется назад, долго с любопытством будет рассматривать это место, постарается запомнить все до мельчайших подробностей и, без сомнения, воскликнет: «Что за люди? Что за начальник! Какая судьба! Это — те самые люди, которые за тринадцать лет перед этим на юге попробовали победить Восток в Египте и разбились о его ворота! Позднее они победили всю Европу! И теперь они возвращаются с севера, чтобы снова сразиться с Азией и найти свою гибель! Что же толкало их на такую бродячую жизнь? Это ведь не были варвары, искавшие лучшего климата, более удобных жилищ, более пленительных зрелищ, больших сокровищ; наоборот, они были обладателями всех этих благ, они наслаждались всякими утехами, и они покинули все это, чтобы скитаться без убежища, без пищи, чтобы либо погибнуть, либо превратиться в калек! Что же принудило их к этому? Что же, как не вера в их начальника, непобедимого до сих пор! Желание довести до конца столь славно начатый труд, опьянение победой и главным образом той ненасытной страстью к славе, тем могучим инстинктом, который в поисках за бессмертием толкает людей в объятья смерти».
Между тем армия в сосредоточенном и безмолвном раздумье проходила мимо этого зловещего поля, как вдруг, как рассказывают, здесь была замечена живой одна из жертв того кровавого дня, оглашавшая стонами воздух. Подбежали: это был французский солдат. В битве ему раздробило обе нога; он упал среди убитых; его забыли. Сначала он укрывался в трупе лошади, внутренности которой были вырваны гранатой; затем в течение пятидесяти дней мутная вода оврага, куда он скатился, и гнилое мясо убитых товарищей служили ему лекарством для его ран и поддержкой для жизни. Те, кто говорил об этой встрече, утверждали, что спасли этого несчастного.
Дальше был виден большой Колочский монастырь, или госпиталь, — еще более ужасное зрелище, чем поле битвы. На Бородинском поле была смерть, но и покой; там, по крайней мере, борьба была окончена; в Колочском монастыре она еще продолжалась: тут смерть, казалась, все еще преследует тех из своих жертв, которым удалось избегнуть ее на войне; смерть проникла в них сразу во все пять чувств. Чтобы отогнать ее, не было ничего, кроме советов, остававшихся невыполнимыми в этих пустынных местах, да и советы эти давались издалека, проходили столько рук, что были бесплодны.
Тем не менее, несмотря на голод, холод и полное отсутствие одежды, усердие нескольких хирургов и последний луч надежды поддерживали еще большую часть раненых в этой нездоровой жизни. Но когда они увидели, что армия возвращается, что они будут покинуты, что для них нет больше никакой надежды, самые слабые из них выползли на порог; они разместились по дороге и протягивали к нам с мольбой руки!
Император отдал приказ, чтобы всякая повозка, каково бы ни было ее назначение, подобрала одного из этих несчастных, а наиболее слабые были оставлены, как в Москве, на попечение тех русских пленных и раненых офицеров, которые выздоровели благодаря нашим заботам. Наполеон остановился, чтобы дать время выполнить это приказание, и при огне брошенных нами и вспыхнувших пороховых ящиков он воспрянул духом, как и почти все мы. С самого утра многочисленные взрывы давали знать, что это приносились те жертвы, к которым нас принудили обстоятельства.
Во время этой остановки мы были свидетелями одного жестокого поступка. Несколько раненых было помещено на повозки маркитантов. Эти негодяи, повозки которых были нагружены добром, награбленным в Москве, с ропотом недовольства приняли эту новую поклажу; пришлось заставить их взять; они замолчали. Но едва тронулись в путь, как они стали отставать; они пропустили всю колонну мимо себя; тогда, воспользовавшись временным одиночеством, они побросали в овраги всех несчастных, которых доверили им. Лишь один из этих раненых остался в живых и его подобрали в ехавшую следом карету; это был генерал. От него узнали об этом бесчестном поступке. Вся колонна содрогнулась от ужаса, который охватил и императора, потому что в то время страдания его не были еще настолько сильны, чтобы заглушить жалость и сосредоточить все внимание только на самом себе.
Вечером этого бесконечного дня императорская колонна приближалась к Гжатску; она была изумлена, встретив на своем пути только что убитых русских. Замечательно то, что у каждого из них была совершенно одинаково разбита голова, и что окровавленный мозг был разбрызган тут же. Было известно, что перед нами шло две тысячи русских пленных, и что их сопровождали испанцы, португальцы и поляки. Все, смотря по характеру, выражали кто свое негодование, кто одобрение, кто полнейшее равнодушие. Кругом императора никто не обнаруживал своих чувств. Коленкур вышел из себя и воскликнул:
— Что за бесчеловечная жестокость! Так вот та цивилизация, которую мы несли в Россию! Какое впечатление произведет на неприятеля это варварство? Разве мы не оставляем ему своих раненых и множество пленников? Разве не на ком будет ему жестоко мстить?
Наполеон хранил мрачное молчание; но на следующий день убийства прекратились. Ограничивались тем, что обрекали этих несчастных умирать с голоду за оградами, куда их загоняли на ночь, словно скот. Без сомнения, это было варварство; но что же было делать? Произвести обмен пленных? Неприятель не соглашался на это. Выпустить их на свободу? Они стали бы рассказывать о нашем бедственном положении и, присоединившись к своим, яростно бросились бы за нами. В этой беспощадной войне даровать им жизнь было равносильно тому, что принести в жертву самих себя. Приходилось быть жестокими по необходимости. Все зло было в том, что мы попали в такое ужасное положение!
Впрочем, с нашими пленными солдатами, которых послали внутрь страны, обходились нисколько не человечнее; а здесь уже нельзя было сослаться на крайнюю необходимость!
К ночи добрались, наконец, до Гжатска[192]; этот первый зимний день был заполнен ужасными впечатлениями: вид поля Бородинского сражения, вид двух покинутых госпиталей, множество пороховых ящиков, преданных огню, расстрелянные русские, бесконечно длинный путь и первые зимние холода — все это действовало тяжело. Отступление превратилось в бегство и невиданное зрелище: Наполеон должен был уступить и бежать!
Многие из наших союзников радовались этому, испытывая то скрытое чувство удовлетворения, которое возникает у подчиненных при виде того, как их начальники теряют, наконец, свою власть и в свою очередь принуждены подчиняться. Прежде они чувствовали мрачную зависть, вызываемую обыкновенно в людях чьим-нибудь выдающимся успехом, которым редко кто не злоупотребляет и который оскорбляет равенство — эту первую потребность людей. Но эта нехорошая радость скоро погасла и исчезла во всеобщем горе!
В своей оскорбленной гордости Наполеон угадывал эти мысли. Это было замечено при остановке в тот же день: здесь, посреди замершего поля, изборожденного следами колее и усеянного русскими и французскими повозками, он хотел с помощью своего красноречия избавиться от тяжкой ответственности за все эти несчастья. Он заявил, что виновником этой войны, которой он сам всегда опасался, он считает *** и выставляет его имя на позор перед всем миром.
— Это — русский министр, продавшийся англичанам, вызвал эту войну! Изменник втянул в нее и меня, и Александра!
Эти слова, произнесенные перед двумя генералами, были выслушаны с тем молчанием, которое вызывалось прежним почтением, к чему присоединилось еще уважение к несчастью. Но Коленкур, может быть, слишком нетерпеливый, вышел из себя: с гневным жестом недоверия он быстро отошел и тем самым прервал этот тягостный разговор.
От Гжатска в два перехода император достиг Вязьмы[193]. Здесь он остановился, чтобы подождать принца Евгения и Даву и наблюдать за дорогой на Медынь и Юхнов, которые в этом месте соединяются с большой Смоленской; по этой-то поперечной дороге, идущей от Малоярославца, должна была встать на его пути русская армия. Но 1 ноября, прождав тридцать шесть часов, Наполеон не заметил никаких признаков армии. Он отправился дальше, колеблясь между надеждой, что Кутузов проморгает его, и страхом, как бы русский полководец, оставив Вязьму вправо, не отрезал ему отступление на два перехода дальше, около Дорогобужа. На всякий случай он оставил в Вязьме Нея, чтобы он дождался 4-го корпуса и заменил в арьергарде Даву, которого он считал утомленным.
Наполеон жаловался на медленность последнего; он ставил ему в упрек, что он отстал от него на пять переходов, тогда как должен был отстать только на три; он считал этого маршала слишком большим методистом, чтобы соответственным образом руководить таким нерегулярным походом.
Каждую минуту дорога пересекалась болотами. Повозки по обледенелым склонам скатывались в них и застревали там; чтобы извлечь их оттуда, приходилось взбираться в гору по обледенелой дороге, на которой не могли держаться лошади с плоскими подковами; ежеминутно лошади и возницы падали друг на друга. Тотчас же изголодавшиеся солдаты бросались на павших лошадей и рвали их на куски; затем жарили на кострах из обломков повозок это окровавленное мясо и пожирали его.
Тем временем кавалеристы, как избранное войско, во главе с офицерами, окончившими лучшие школы мира, расталкивали этих несчастных, выпрягали лошадей из своих собственных фургонов и повозок, которые они тут же бросали, и спешили спасти орудия. Они впрягали в них своих лошадей, даже впрягались сами. Казаки, видевшие издали этот беспорядок, не осмеливались приблизиться; но из своих легких орудий, везомых на санях, они бросали ядра в эту сумятицу и тем самым еще больше увеличивали ее[194].
1-й корпус уже потерял десять тысяч человек. Тем не менее ценой больших усилий и жертв Евгению Богарне и Даву удалось 2 ноября быть уже в двух лье от Вязьмы. В эту обманчиво-спокойную ночь русский авангард прибыл из Малоярославца, где наше отступление прекратило отступление неприятеля; русский авангард миновал два французских корпуса и корпус Понятовского, прошел мимо бивуаков и расположил свои наступательные колонны с правой стороны от дороги, в промежутке двух лье, которые были между Даву и Вязьмой.
Этим авангардом командовал Милорадович, которого называли русским Мюратом[195]. По словам его соотечественников, это был неутомимый воин, предприимчивый, неустрашимый, как наш король-воин, обладавший такой же замечательной наружностью и тоже избалованный судьбой. Никогда он не был ранен, хотя около него было убито множество офицеров и солдат и даже пало несколько лошадей под ним. Он презирал военные принципы; он презирал все приготовления, сообразовался лишь с местом и обстоятельствами и следовал только вдохновению момента; одним словом, он был генералом только на поле битвы, не имел никаких административных способностей, был известным расточителем и, что очень редко, щедрым и честным.
Вот с этим генералом, а также с Платовым и 20 тысячами войска нам пришлось сразиться.
Третьего ноября принц Евгений продвигался к Вязьме, куда перед ним проехали его повозки и артиллерия, когда при первых проблесках дня он увидел, что слева его отступлению угрожает целая армия; позади его арьергард отрезан[196]; справа же равнина покрыта отставшими солдатами и разбросанными повозками, спасавшимися от неприятеля. В то же самое время он узнал, что около Вязьмы маршал Ней, который должен был прийти к нему на помощь, сам вступил в бой и защищается.
Но принц Евгений был опытным генералом. Он посмотрел в глаза опасности и сразу нашел выход. Он остановился, развернул свои дивизии по правую сторожу большой дороги и удержал на равнине русские колонны, которые пытались отрезать ему эту дорогу. Уже первые русские отряды, врезавшись в правый фланг итальянцев, захватили позицию и удержались бы на ней, если бы Ней не подослал из Вязьмы один из своих полков, который напал на русские войска сзади и заставил их уступить позицию[197].
В это же самое время Компан, генерал из отряда Даву, присоединил свою дивизию к итальянскому арьергарду; они пробились и, пока они, соединившись с вице-королем, продолжали сражаться, Даву со своей колонной быстро обошел их сзади с левой стороны дороги; потом тотчас же выйдя на нее, он очутился между Вязьмой и русскими. Принц Евгений уступил Даву позицию, которую он защищал, и стал по другую сторону дороги. Тогда неприятель начал развертывать ряды и старался укрепить свои фланги.
Этим успехом оба французских корпуса и итальянский не завоевали себе права продолжать отступление, но завоевали только возможность защищаться. Они насчитывали еще до 30 тысяч человек; но в 1-м корпусе, у Даву, царствовал беспорядок: быстрый маневр, неожиданность и все наши бедствия, а главное, скверный пример спешенных кавалеристов, не имевших оружия и бегавших в ужасе из стороны в сторону, все это дезорганизовало его.
Такое зрелище придало неприятелю храбрости: он подумал, что мы отступаем. Его артиллерия, превосходившая нашу числом, мчалась галопом, тогда как наша, вызванная из Вязьмы, с трудом продвигалась вперед. Тем не менее, у Даву и его генералов оставались еще самые стойкие солдаты.
Многие из этих генералов, раненные под Бородином, — у одного рука на перевязи, у другого забинтована вся голова, — поддерживали лучших солдат. Они останавливали наиболее трусливых, бросались на неприятельские батареи, отняли у них даже три пушки, поразили неприятеля и своим хорошим примером уничтожили влияние дурного.
Тогда Милорадович, чувствуя, что добыча ускользает, попросил подмоги; тут снова появился Вильсон, находившийся всюду, где он мог наиболее повредить Франции, и отправился за Кутузовым. Он застал старого полководца отдыхающим со своей армией под шум битвы. Пылкий Вильсон тщетно пытался нарушить спокойствие Кутузова. Охваченный негодованием, он назвал его изменником; заявив ему, что немедленно отправит в Петербург одного из своих людей, чтобы сообщить императору и союзникам об его измене.
Эта угроза нисколько не испугала Кутузова: он по-прежнему ничего не предпринимал: или к тяготам возраста присоединились здесь тяготы зимы, и в его искалеченном теле энергия была раздавлена тяжестью взятого на себя бремени; или, под влиянием старости, становишься благоразумнее, когда уже незачем рисковать. Казалось, он еще думал, как и в Малоярославце, что одна русская зима может добить Наполеона; что этот гений, побеждавший людей, еще не был побежден природой; что нужно предоставить русскому климату честь этой победы и русскому небу месть за себя[198].
Милорадович, предоставленный самому себе, старался разбить французский корпус; но только огонь артиллерии мог достать его: он производил в нем страшное опустошение. Евгений и Даву ослабевали; и, так как они слышали, что направо, сзади них, происходит другое сражение, они решили, что это вся остальная русская армия подходила к Вязьме по Юхновской дороге, вход на которую защищал Ней[199].
Это был лишь авангард; но шум этого сражения позади них, угрожая отступлению, привел их в беспокойство. Битва продолжалась уже семь часов; боевые фургоны были отведены в сторону, ночь приближалась, и французские генералы стали отступать.
Это отступательное движение усилило пыл неприятеля и, если бы не незабвенные усилия 25-го, 57-го и 58-го полков и не естественное прикрытие оврага, корпус Даву был бы сбит, повернут вправо и истреблен. Принц Евгений, на которого нападали слабее, смог быстрее отступить через Вязьму; но русские последовали туда за ним. Они проникли в этот город, когда Даву, подгоняемый двенадцатью тысячами человек и огнем восьмидесяти пушек, хотел, в свою очередь, проникнуть в него.
Дивизия Морана первой вступила в город; она двигалась бесстрашно, считая битву оконченной; как вдруг русские, которые скрывались за поворотами улиц, неожиданно напали на нее. Нападение было внезапное, беспорядок страшный; тем не менее Морану удалось собрать своих солдат, возобновить бой и пробить себе дорогу[200].
В конце всех шел Компан. Своей дивизией он замыкал отступление. Чувствуя себя сильно стесненным храбрыми отрядами Милорадовича, он повернулся, сам набросился на наиболее яростных противников, смял их и, напугав этим, обеспечил себе отступление. Эта битва покрыла славой каждого, а ее последствия были для всех ужасны: не стало ни порядка, ни единодушия. Достаточно было бы солдат для победы, если бы не было слишком много начальников. Только к двум часам последние собрались для обсуждения дальнейших действий, но между ними еще не было согласия.
Когда, наконец, река, город Вязьма, ночь, страшная усталость и маршал Ней отделили нас от неприятеля, когда опасность была отсрочена и нам удалось расположиться бивуаком, мы стали подсчитывать свои потери. Несколько орудий было разбито, не хватало многих повозок и четырех тысяч человек убитыми и ранеными. Много солдат разбежалось. Часть была спасена, но в рядах имелись большие опустошения. Надо было все переформировать, чтобы сплотить остатки нашей армии. Из каждого полка едва выходил один батальон, из батальона — взвод. У солдат не было ни их обычного места ни товарищей, ни прежних начальников[201].
Эта печальная реорганизация происходила при свете пылающей Вязьмы и под несмолкаемый грохот орудий Нея и Милорадовича, пальба которых долетала сквозь мрак ночи и через лес. Несколько раз эти остатки храброго отряда думали, что их атакуют, и хватались за оружие. На другой день, когда они построились в ряды, они удивились своей малочисленности.
Тем не менее пример начальников и надежда найти все в Смоленске поддерживали мужество, а в особенности ободрял вид сияющего солнца, этого источника всемирной надежды и жизни, который, казалось, отгонял прочь те картины смерти и отчаяния, которые окружали нас.
Но 6 ноября небо затуманилось. Его лазурь исчезла. Армия шла, окутанная холодным туманом. Туман сгущался все более и более; вскоре он превратился в огромное облако, которое начало осыпать армию большими хлопьями снега. Казалось, небо опустилось и слилось с этой землей и с этим враждебным народом, чтобы закончить нашу гибель!
Все смешалось и стало неузнаваемо: предметы изменили свою внешность, армия двигалась, не зная, где она находится, не видя цели. Пока наши солдаты с трудом пролагали, себе путь при бушующем снежном вихре, ветер наметал сугробы. Эти сугробы скрывали от нас овраги и рытвины на незнакомой нам дороге; солдаты проваливались в них, а наиболее слабые из них находили там себе могилу.
Те, которые шли за ними, обходили их, но снежный вихрь и сверху, и снизу хлестал им в лицо; он, казалось, яростно восставал против их похода. Русская зима, в новом своем виде, нападала на них со всех сторон: она пробивалась сквозь их легкие одежды и разорванную обувь.
Промокшее платье замерзало на них; эта ледяная оболочка сковывала и скрючивала тело; резкий и свирепый ветер не давал дышать; бороды и усы покрывались ледяными сосульками[202].
Несчастные, дрожа от холода, еще тащились до тех пор, пока какой-нибудь обломок, ветка или труп одного из товарищей не заставлял их поскользнуться и упасть. Тогда они принимались стонать. Напрасно: их тотчас же заносило снегом; небольшие холмики давали знать о них: здесь была их могила! Вся дорога была покрыта этими возвышениями, словно кладбище. Самые мужественные, самые хладнокровные начинали волноваться; они проходили как можно скорее мимо, отвернувшись. Но и перед ними и вокруг — всюду был снег; их взоры терялись в безбрежном и печальном однообразии; воображение разыгрывалось: природа, словно саваном окутывала армию! Единственными предметами, выделявшимися из мглы, были ели, эти могильные деревья с их мрачной зеленью, а величавая неподвижность их темных стволов, их печальный вид дополняли зрелище общего траура, дикой природы и армии, умирающей посреди мертвой природы!
Теперь все, вплоть до нашего оружия, еще наступательного в Малоярославце, а теперь только оборонительного, обратилось против нас. Оно в окоченелых руках солдат казалось невыносимой ношей. При частых падениях оно выскальзывало из рук, ломалось или терялось в снегу. Если солдаты поднимались, то поднимались без оружия, потому что не они его бросали, а голод и холод вырывали его у них. У многих пальцы примерзали к оружию, которое они еще держали, и они не могли поэтому размять руки, чтобы сохранить остатки жизни.
Вскоре стали встречаться толпами и в одиночку солдаты различных корпусов. Они не бросали свои знамена изменнически: холод и истощение заставили их отстать от своих колонн. В этой борьбе, которая была одновременно и общей и личной, они отделились друг от друга и теперь, безоружные, побежденные, беззащитные, без командиров, повиновались лишь инстинкту самосохранения.
Большинство из них, пробираясь тропинками, рассыпалось по полям в надежде найти себе хлеба и убежище на надвигающуюся ночь. Но еще при нашем первом шествии все было опустошено на семь или восемь лье в окружности; они встречали только казаков да вооруженное население, которое окружало их, наносило им удары, раздевало и с дьявольским смехом оставляло умирать голодными на снегу!
Эти люди, поднятые Александром и Кутузовым, не умевшие тогда, как и впоследствии, благородно отомстить за свою родину, которую они не сумели защитить, сопровождали армию, следуя под прикрытием лесов по обе стороны ее флангов. Всех, кого не приканчивали, они гнали на большую дорогу, где их ожидали голод и гибель[203].
Наступила ночь, шестнадцатичасовая ночь! Но на этом снегу, все покрывавшем, неизвестно было, где остановиться, где сесть, где отдохнуть, где найти какой-нибудь корешок для пропитания и хворосту, чтобы развести костры! Однако усталость, мрак, приказания заставили остановиться тех, которых не поддерживали нравственные и физические силы и старания начальников. Мы постарались кое-как устроиться; но все еще бушевавший вихрь разбрасывал жалкие бивуаки. Ели, покрытые инеем, не поддавались огню; снежная метель гасила костры, наше мужество, наши силы.
Когда наконец пламя разгоралось, вокруг него офицеры и солдаты принимались готовить свой жалкий обед: он состоял из куска тощего окровавленного мяса павших лошадей и, в лучшем случае, из нескольких ложек ржаной муки, разведенной в растаявшем снегу. На другой день полукруглые ряды окоченевших трупов солдат указывали бивуаки; окрестности были усеяны трупами нескольких тысяч лошадей[204]!
С этого дня солдаты стали меньше рассчитывать друг на друга. В этой армии, живой, восприимчивой ко всяким впечатлением и мыслившей благодаря развитой цивилизации, очень скоро воцарился беспорядок; отчаяние и отсутствие дисциплины быстро передавались от одного к другому, ибо воображение не знает границ при несчастии, как при удаче. С тех пор на каждом бивуаке, при всех трудных переходах, во всякую минуту от организованного войска отделялась еще некоторая часть, которая отказывалась сохранять порядок. Однако были еще лица, которые боролись с этим падением дисциплины и отчаянием; это были офицеры, унтер-офицеры и наиболее стойкие солдаты. Это были люди необыкновенные: они подбадривали себя напоминанием о Смоленске, который им казался уже близко и где им была обещана помощь[205].
После этого снежного вихря, предвещавшего усиление холодов, каждый, будь он начальник или солдат, в зависимости от характера, возраста и темперамента, сохранял или терял самообладание. Те из наших военачальников, которые до сих пор были требовательнее других в отношении дисциплины, не могли приспособиться к обстоятельствам. Сбитые с толку в своих понятиях о регулярности, порядке и методичности, они были охвачены отчаянием при виде такого общего беспорядка и, раньше других считая все потерянным, почувствовали себя готовыми все покинуть.
От Гжатска до Михайловской, деревни между Дорогобужем и Смоленском, в императорской колонне не случилось ничего замечательного, если не считать того, что пришлось бросить в Смелевское озеро вывезенную из Москвы добычу: здесь были потоплены пушки, старинное оружие, украшения Кремля и крест с Ивана Великого[206].
Трофеи, слава, все блага, ради которых мы пожертвовали всем, стали нам в тягость; теперь дело шло не о том, каким образом украсить свою жизнь, а о том, как спасти ее. При этом великом крушении армия, подобно большому судну, разбитому страшной бурей, не колеблясь, выбрасывала в это море льда и снега все, что могло затруднить и задержать ее движение!
Наполеон пробыл в Славкове 3 и 4 ноября. Этот отдых и боязнь показаться убегающим подогрели его воображение. Он отдавал распоряжения о том, чтобы его арьергард, сделав вид, что отступает в беспорядке, завлек русских в засаду, где он сам должен был ждать их; но этот несбыточный план рассеялся так же быстро, как и его самолюбивые затеи. Пятого ноября он ночевал в Дорогобуже. Здесь он нашел выписанные для похода ручные мельницы, но они слишком опоздали; тогда решили расквартировать войска в Смоленске. На другой день, 6 ноября, на высотах Михайловского, когда нас осыпал снег, примчался граф Дарю, и вокруг него и императора расположился отряд часовых.
Эстафета, первая, которая могла дойти до нас за эти десять дней, сообщала о странном заговоре[207], поднятом в самом Париже каким-то неизвестным генералом и начавшимся в тюрьме. Соучастником его было только ложное известие о нашем поражении и подложные приказы, отданные некоторым частям войск, об аресте министра, префекта полиции и коменданта Парижа. Все это удалось в первую минуту, благодаря невежеству и всеобщему изумлению, но достаточно было одного приказа, чтобы ввергнуть в тюрьму зачинщика заговора, его товарищей и введенных им в заблуждение.
Император одновременно узнал о преступлении и о наказании. Кто издали хотел бы прочесть на его лице, что он думает, тот не увидел бы ничего: он сдержал себя, первыми и единственными словами его, обращенными к Дарю, было:
— Ну а если бы мы остались в Москве?
Затем он поспешил уйти в огороженный палисадником дом, который служил штабом. Как только он очутился наедине с самыми преданными ему офицерами, все его чувства сразу вылились в восклицаниях, выражавших изумление, обиду и гнев! Через несколько минут он велел позвать других офицеров, чтобы посмотреть, какое действие произведет на них такое странное известие. Он увидел беспокойную грусть, растерянность и уверенность, что прочность его власти поколебалась. Он мог видеть, как офицеры подходили друг к другу с печальными вздохами, говоря, что, значит, Великая революция 1789 г., которую все считали закончившейся, еще не закончилась. Неужели им, состарившимся в борьбе с ней, снова придется окунуться в нее и снова попасть в ужасный водоворот политических страстей? Итак, война подстерегала нас всюду, и мы могли сразу все потерять.
Некоторые обрадовались этому известию, в надежде, что оно ускорит возвращение императора во Францию, что оно заставит его остаться там, и он не предпримет ничего вне Франции, будучи не уверен в ней самой. На другой день насущные страдания заставили забыть о предположениях. Что касается Наполеона, то все его мысли мчались вперед него в Париж, и он машинально продвигался к Смоленску, когда прибытие адъютанта Нея вернуло его к действительности.
В Вязьме Ней стал прикрывать наше отступление, пагубное для многих и бессмертное для него. До Дорогобужа отступление тревожили лишь шайки казаков, этих надоедливых насекомых, которых привлекали наши умирающие солдаты и брошенные повозки; эти же казаки обращались в бегство, как только на них обращали внимание, но они утомляли своими непрерывными нападениями.
Ней не обращал на них внимания. Приближаясь к Дорогобужу, он заметил следы беспорядков, происшедших в корпусах шедших впереди него; он не мог уничтожить их. До сих пор он мирился с тем, что во власть неприятеля бросали повозки, но он покраснел от стыда при виде первых пушек, брошенных йод Дорогобужем[208].
Маршал остановился. Здесь, после ужасной ночи, когда снег, ветер и голод отогнали от костров большинство солдат, заря, которую так нетерпеливо ждут на бивуаках, принесла бурю, неприятеля и зрелище почти общего бегства. Тщетно он пытался сам сражаться во главе оставшихся у него солдат и офицеров; он видел себя вынужденным отступить за Днепр: об этом он и уведомил императора.
Он хотел, чтобы тот все знал. Его адъютант, полковник Дальбиньяк, должен был сказать ему, что с самого Малоярославца первое отступление для солдат, не привыкших отступать, возмутило армию; что схватка при Вязьме поколебала ее мужество и что, наконец, обильный снег и усиление холодов докончили дезорганизацию!
Что множество офицеров, лишившись всего — взводов, батальонов, полков, Даже дивизий, — присоединилось к бродячим толпам. Что среди них видны были генералы, полковники, офицеры всех рангов, перемешавшиеся с солдатами, шедшие наугад, то с одной колонной, то с другой; что порядок не мог существовать при беспорядке, что этот пример увлекал даже старые полки, прошедшие сквозь войну с революцией!
Что в рядах лучших солдат спрашивают, почему одни должны сражаться, чтобы обеспечить бегство другим, и как можно их воодушевить, когда до них доносятся крики отчаяния из соседних лесов, где покинуты большие партии раненых, которых неизвестно зачем взяли из Москвы. Вот, значит, какая участь ожидает их! Что они получают под знаменами? Днем работа, непрерывные сражения, а по ночам голод; никакого убежища, а остановки еще смертельнее самих сражений: голод и холод отгоняют сон, а если усталость и заставит забыться на минуту, то этот временный отдых превращается в вечный покой. Наконец, орел не защищает их больше — он убивает!.
Зачем же тогда томиться около него, зачем умирать батальонами, массами? Лучше разойтись по сторонам, и так как остается только бежать, то лучше потягаться в скорости бега; тогда погибнут не самые лучшие из них! Словом, адъютант должен был открыть императору весь ужас положения. Ней за него слагал с себя всякую ответственность.
Но Наполеон прекрасно видел все вокруг себя, чтобы судить об остальном. Беглецы обгоняли его; он чувствовал, что ему остается жертвовать своей армией по частям, начиная с флангов, чтобы сохранить главную часть. Когда же адъютант хотел начать свое донесение, он грубо прервал его словами:
— Полковник, я не спрашиваю у вас этих подробностей!
Последний умолк, понимая, что при таком крушении, теперь уже непоправимом, когда каждому надо напрягать все свои силы, император боится всяких жалоб, которые могут только отнять мужество у того, кто жалуется, и у того, кто слушает эти жалобы.
Он заметил, какой был вид у Наполеона, который он хранил во все время отступления: он был серьезен, молчалив и покорен; он страдал физически меньше других, но зато его душевные муки были несравнимы ни с чем, и он, казалось, покорился своему несчастью.
В это время Шарпантье послал из Смоленска обоз с провизией. Бессьер хотел им воспользоваться, но император приказал передать этот провиант Нею, прибавив: «Тот, кто сражается, пусть подкрепится первым!» В то же время он посоветовал Нею продержаться как можно дольше, чтобы дать возможность пробыть некоторое время в Смоленске, где его армия поест, отдохнет и реорганизуется.
Но если эта надежда укрепила в некоторых чувство долга, то многие все-таки бросили все, чтобы как можно скорее добраться до того места, где им было обещано избавление от страданий. Что касается Нея, то он видел, что потребовалась жертва, и выбор пал на него; он покорился, идя навстречу опасности, столь же великой, как и его храбрость! Теперь он уже не считал вопросом чести сохранение обоза и даже пушек, которые отнимала у него зима. Первый изгиб Днепра остановил его и оставил на своих льдинах орудия; он, не колеблясь, бросил их, повернулся и перешел враждебную реку, которая, пересекая дорогу, служила ему защитой от неприятеля.
Между тем русские приближались под прикрытием леса и наших покинутых повозок: оттуда они обстреливали отряд Нея. Большая часть солдат, которым обледенелое оружие жгло руки, потеряла мужество: они перестали сражаться, выказав ту же слабость, которую обнаружили накануне, и так как уже раз бежали, то пустились в бегство, которое раньше, считали невозможным. Но Ней бросился в середину солдат, вырвал шпагу у одного из них и повел их в огонь, который он открыл сам, подвергая себя опасности и сражаясь, как простой солдат, с оружием в руках, как делал тогда, когда еще не был ни супругом, ни отцом, ни богатым, ни могучим и всеми уважаемым — словно ему надо было еще все завоевать! Но в то же время, снова став солдатом, он оставался генералом: он воспользовался местоположением, укрепился на одном холме, прикрылся обгороженным домом. Его генералы и полковники, среди которых он сам заметил Фезансака, самоотверженно помогали ему, и неприятель, который собирался преследовать их, отступил.
Этим действием Ней дал армии суточный отдых; она воспользовалась им, чтобы приблизиться к Смоленску.
На другой и в следующие дни то же геройство: от Вязьмы до Смоленска он сражался целых десять дней!
Тринадцатого ноября он подошел к этому городу, куда он должен был войти только на другой день, и повернулся, чтобы удержать неприятеля, как вдруг те высоты, на которых он собирался укрепить свой левый фланг, покрылись толпами беглецов. В своей растерянности эти несчастные торопились вверх и скатывались к нему по обледенелому снегу, обагряя его своей кровью. Этот беспорядок скоро объяснился: оказалось, что их преследовал целый отряд казаков. Изумленный маршал, рассеяв эту тучу неприятелей, заметил позади нее итальянскую армию, возвращавшуюся без обозов, без орудий, в полнейшем расстройстве[209].
Платов держал его словно в осаде с самого Дорогобужа. Принц Евгений свернул с большой дороги и пошел по направлению к Витебску, по той самой дороге, по которой два месяца тому назад он пришел в Смоленск; но тогда Вопь, которую он перешел, представляла собой только ручеек, была едва заметна; теперь они увидели перед собой реку. Она текла по глинистому руслу между высоких крутых берегов. Надо было прокопать обмерзшие гористые берега и приказать за ночь разрушить соседние дома, чтобы из них выстроить мост. Но вице-короля, которого больше уважали, чем боялись, не послушались. Понтонеры работали вяло, и, когда с наступающим днем показались казаки, мост, дважды рушившийся, был брошен.
Пять или шесть тысяч солдат, сохранявших еще порядок, вдвое большее количество бродячих солдат, больных и раненых, более ста орудий, их ящики, множество экипажей затрудняли переправу; они заняли около лье. Попробовали перейти реку по льдинам, которые загромождали ее. Первые пушки достигли противоположного берега; но с минуты на минуту вода прибывала, а лед в то же время проваливался под тяжестью колее и лошадей: увязла, одна повозка, за ней другая, и все остановилось.
Между тем день близился к вечеру, все изнемогали от бесплодных усилий; голод, холод и казаки торопили, и вице-король был вынужден приказать бросить артиллерию и весь обоз. Тяжелое это было зрелище. Владельцы покидаемого имущества едва успевали с ним расставаться; пока они отбирали себе необходимые предметы и нагружали ими лошадей, подоспела толпа солдат; они набросились, главным образом, на дорогие экипажи; ломали и уничтожали все, мстя этому богатству за свои лишения и отнимая его у казаков, смотревших издали.
Большинство из них искало съестных припасов. Они выбрасывали и раскидывали из-за нескольких гостей муки расшитые одежды, картины, всевозможные украшения, позолоченную бронзу. Вечером эти богатства, эти предметы роскоши двух величайших городов мира — Парижа и Москвы — разбросанные по снегам дикой и пустынной равнины, представляли странное, невиданное зрелище!
В то же время большинство артиллеристов в отчаянии разбрасывали свои орудия и рассыпали порох. Другие устроили из пороха дорожку до стоявших вдали ящиков, сзади наших повозок. Они подождали, когда подбегут наиболее хищные казаки, и когда целая толпа последних предалась грабежу, они от костра подожгли этот порох. Огонь побежал и достиг своей цели: ящики взорвались, и те из казаков, которые не погибли, в страхе разбежались.
Несколько сот человек, еще называвшихся четырнадцатой дивизией, были выставлены против этих орд, и им удалось удержать их в отдалении до следующего дня. Все остальные — солдаты, начальники, женщины и дети, больные и раненые, подгоняемые неприятельскими ядрами, — толпились на берегу реки. Но при виде этой подымавшейся воды, острых громадных глыб и неизбежности, погрузившись в эти ледяные волны, еще увеличить свои страдания, все стояли в нерешительности.
Понадобился пример одного итальянца, полковника Дельфанти, который первым бросился в воду. Тогда двинулись солдаты, а за ними и толпа. Остались наиболее слабые, менее решительные или самые жадные. Те, кто не мог расстаться со своей добычей и покинуть свое богатство, были захвачены врасплох. На другой день дикие казаки посреди всех этих богатств соблазнились даже грязными лохмотьями этих несчастных, которые попали к ним в плен: они их грабили, сгоняли в стадо и заставляли обнаженными идти по снегу, подгоняя их древками своих пик.
Уменьшившаяся итальянская армия, промокшая насквозь в водах Вопи, без съестных припасов, без приюта, провела ночь в снегу, вблизи одной деревни, где генералы тщетно пытались устроиться. Их солдаты приступом брали деревянные дома. Они нападали на каждый дом, пользуясь темнотой, в которой трудно было отличить своих начальников, да и их самих нельзя было узнать. Они разламывали все: двери, окна, даже крыши, нисколько не заботясь и том, что тем самым они и себя лишают возможности укрыться от холода.
Напрасно их гнали генералы: они позволяли бить себя, не протестуя, но не останавливались; то же делали и солдаты королевской и императорской гвардии; во всей армии каждую ночь происходили подобные сцены.
Когда разожгли костры, они провели ночь, обсушившись под шум криков, проклятий и стонов тех, кто продолжал еще переходить реку или, скатываясь с высоких берегов, тонул среди ее льдин.
Факт позорный для неприятеля, что среди этой сумятицы в виду такой богатой добычи, несколько сот человек, расположенных на расстоянии полулье от вице-короля, на другом берегу Вопи, удерживали в течение двадцати часов не только храбрость, но и жадность платовских казаков!
Быть может, атаман был уверен в гибели Богарне на следующий день. В самом деле, им было все предусмотрено, потому что в ту минуту, когда итальянская армия, после беспокойного и беспорядочного перехода, завидела Духовщину — город, еще не тронутый, — и поспешно направилась туда, чтобы найти там для себя убежище, оттуда вышло несколько тысяч казаков с орудиями, которые сразу остановили ее.
В то же время подоспел Платов со своими ордами и атаковал арьергард и оба фланга[210]. Многочисленные очевидцы рассказывают, что произошел полнейший беспорядок; что беспорядочные банды, женщины, слуги наталкивались друг на друга и прорывали ряды войска; что, словом, была минута, когда эта несчастная армия представляла собой лишь беспорядочную толпу, дикую орду людей, толпившихся на месте! Казалось, что все было потеряно. Но хладнокровие принца и усилия военачальников спасли отряд. Отыскались мужественные люди, ряды построились. Солдаты двинулись, стреляя из ружей, и неприятель, у которого было все, кроме храбрости, — единственное благо, оставшееся у нас, — сомкнул ряды и отступил, ограничившись одной лишь демонстрацией.