Глава IV Москва
Глава IV
Москва
Русский император не являлся, в глазах своих врагов, исключительно военным. Однако его политические мероприятия в новых и старых провинциях, его воззвания, обращенные к армии и народу, в Полоцке и Москве, были удивительно приноровлены к месту и людям. По-видимому, во всех его политических мерах действительно существовала очень заметная постепенность.
В Литве, недавно приобретенной, из поспешности или из расчета, все было оставлено на прежнем месте при уходе войск. А в Литве, уже раньше присоединенной, где снисходительная администрация, искусно распределенные милости и более долгая привычка заставили население позабыть о независимости, при уходе войска русские увлекли за собой людей и все, что могли захватить с собой.
Но в Великороссии, где все содействовало власти — религия, суеверие, невежество, патриотизм населения, — все принимали участие в войне. Все, что не могло быть захвачено с собой, было уничтожено, и всякий, кто не был рекрутом, становился казаком или милиционером.
Внутри империя подверглась опасности, и Москва должна была подать пример. Эта столица, справедливо называемая поэтами «Златоглавая Москва», представляла обширное и странное собрание 295 церквей, 150 дворцов с их садами и флигелями. Каменные дворцы, чередовавшиеся с деревянными домиками и даже хижинами, были разбросаны на пространстве нескольких квадратных миль, на неровной почве. Дома группировались вокруг возвышенной треугольной крепости, окруженной широкой двойной оградой, имеющей около полумили в окружности. Внутри одной ограды находились многочисленные дворцы и церкви и пустые, вымощенные мелким камнем пространства; внутри другой заключался обширный базар — это был город купцов, где были собраны богатства четырех частей света.
Эти здания, эти дворцы» вплоть до лавок, все были покрыты полированным и выкрашенным железом. Церкви наверху имели террасу и несколько колоколен, увенчанных золотыми куполами. Полумесяц и крест напоминали всю историю этого народа. Это была Азия и ее религия, вначале победоносная, а затем побежденная, и полумесяц Магомета, покоренный крестом Христа!
Достаточно было одного солнечного луча, чтобы этот великолепный город засверкал самыми разнообразными красками. При виде его путешественник останавливался, пораженный и восхищенный. Этот город напоминал ему чудесные описания в рассказах восточных поэтов, которые так нравились ему в детстве. Если он проникал внутрь ограды, то удивление его еще увеличивалось под влиянием наблюдения. Он видел у дворян нравы и обычаи современной Европы, слышал среди них речи на разных языках и замечал богатство и изящество их одежды. Он с удивлением смотрел на азиатскую роскошь и порядки у купцов, на греческие одеяния народа и их длинные бороды. В зданиях его поражало такое же разнообразие, и между тем все носило на себе своеобразный местный отпечаток, подчас довольно грубый, как это и приличествовало Московии.
Дворяне, принадлежавшие к самым знаменитым семьям, жили там в своем кругу и как бы вне влияния двора. Они были менее царедворцами и поэтому более гражданами. Оттого-то государи так неохотно приезжали туда, в этот обширный город дворян, которые ускользали от их власти благодаря своему происхождению, своей знатности, и которых они все-таки вынуждены были щадить.
Необходимость привела Александра в этот город. Он отправился туда из Полоцка, предшествуемый своими воззваниями и ожидаемый населением.
Прежде всего он появился среди собравшегося дворянства. Там все носило величественный характер: собрание и обстоятельства, вызвавшие его, оратор и внушенные им резолюции. И не успел он кончить своей речи, как у всех вырвался единодушный общий крик. Со всех сторон раздавались слова: «Государь, спрашивайте что угодно! Мы предлагаем вам все! Берите все»!
Александр говорил потом речи и купцам, но более кратко. Он заставил прочесть им то воззвание, где Наполеон назывался коварным Молохом, который с изменой в душе и лояльными словами на устах явился, чтобы стереть Россию с лица земли!
Говорят, что при этих словах на всех мужественных, загорелых лицах, которым длинные бороды придавали древний вид, внушительный и дикий, появилось выражение сильной ярости. Глаза засверкали и руки вытянулись, потрясая кулаками, а заглушенные восклицания и скрежетание зубов указывали силу возмущения. Результат не замедлил сказаться. Их старшина, избранный ими, оказался на высоте: он первый подписал 50 тысяч рублей, две трети своего состояния, и на другой же день принес это.
Купцы разделяются на три класса, каждому из которых было предложено определить размеры своих взносов. Но один из них, причисленный к последнему классу, объявил вдруг, что его патриотизм не подчиняется никаким границам. Он тут же наложил на себя контрибуцию, далеко превышающую предложенную сумму. Другие тоже последовали его примеру, в большей или меньшей степени.
Говорят, что этот патриотический дар Москвы достигал двух миллионов рублей. Другие губернии повторили, точно эхо, этот национальный крик, раздавшийся в Москве.
Между тем Смоленск был в руках врагов, Наполеон находился в Вязьме, Москва же была охвачена тревогой, и хотя великая битва не была проиграна, но население уже начало покидать столицу.
В то же время далеко от Москвы, по приказанию Александра и под руководством одного германского фейерверкера сооружали чудовищный воздушный шар. Этот громадный аэростат, снабженный крыльями, должен был парить над французской армией и, выбрав какого-нибудь командира, выбросить на него дождь из огня и железа. Сделано было несколько проб, и они потерпели неудачу, так как постоянно ломались пружины, приводящие в движение крылья[151].
Но губернатор Ростопчин, делая вид, что он не намерен покидать города, велел, как говорят, приготовить множество ракет и всяких воспламеняющихся веществ. Москва должна была превратиться в громадную адскую машину, внезапный ночной взрыв которой поглотит императора и его армию. Если бы даже враг избежал этой опасности, то все же у него не оставалось бы ни крова, ни ресурсов, а весь ужас этого страшного бедствия пал бы на него, так как его обвинили бы в нем, как это уже сделали в Смоленске, Дорогобуже, Вязьме и Гжатске, и тогда негодование заставило бы подняться всю Россию.
Таков был страшный план этого благородного потомка одного из самых великих завоевателей Азии. Этот план возник у него без особенных исканий, он был тщательно обдуман и приведен в исполнение без всяких колебаний. Потом видали этого знатного русского в Париже. Он был вполне порядочный человек, хороший супруг и превосходный отец. Он был образован, и общество его доставляло удовольствие, но подобно многим из своих соотечественников, он соединял с современной культурой, полученной им, и какую-то древнюю отвагу.
Отныне его имя принадлежит истории. Во всяком случае он принимал наибольшее участие в этом великом жертвоприношении. Но оно было начато еще в Смоленске, и он только докончил его. Это решение, как и все носящее такой величественный и целостный характер, великолепно. Молитвы, побудившие к нему, могли считаться достаточными и были оправданы успехом. Самоотвержение же было настолько неслыханное и необыкновенное, что историк невольно останавливается перед этим фактом, стараясь в него вникнуть, понять и поразмыслить о нем!
Один этот человек среди великой империи, почти уже разрушенной, твердым взглядом смотрел в глаза надвигающейся опасности. Он ее измерял, оценивал, и осмелился решить, быть может, без всякого полномочия, какая громадная часть общих интересов должна быть принесена ей в жертву. Подданный государства, он решал его участь без согласия своего государя. Сам дворянин, он присуждал к разрушению дворцы всех дворян, не спрашивая на это их согласия. Покровитель, вследствие занимаемой им должности, многочисленной толпы богатых коммерсантов в одной из самых больших столиц Европы, он приносил в жертву все эти богатства, все эти учреждения и весь город. Он сам отдал в жертву пламени один из самых красивых дворцов, и гордый, спокойный и удовлетворенный, остался непоколебимым среди всех этих людей, пострадавших в своих интересах, разоренных и возмущенных.
В этом великом кризисе, переживаемом Россией, Ростопчин видел главным образом две опасности: одна, угрожавшая национальной гордости, — это подписание позорного мира в Москве, другая — скорее политическая, нежели военная. Тут он боялся обольщений врага, нежели его оружия, и революции боялся больше, нежели завоевания.
Не желая заключения договора, Ростопчин предвидел, что в такой многолюдной столице, как Москва, которую сами русские называют оракулом и примером для всей империи, Наполеон должен будет прибегнуть к революционному оружию, единственному, которое останется у него для окончания дела. Вот почему Ростопчин и решил воздвигнуть огненную преграду между этим великим полководцем и всеми слабостями, откуда бы они ни исходили, со стороны ли престола или со стороны его соотечественников, дворян или сенаторов[152]. В особенности же нужна была эта преграда между народом-рабом и солдатами свободного и обладающего собственностью народа, между французами и массой ремесленников и купцов, образующих в Москве зачатки промежуточного класса, — того самого, ради которого совершалась французская революция.
Молчание Александра оставляет в неизвестности, одобрял ли он или осуждал это великое решение. Роль его в этой катастрофе еще составляет тайну для русских. Они или не знают, или умалчивают — результат деспотизма, предписывающего неведение или молчание.
За две недели до нашествия французов были вывезены архивы, общественные и государственные кассы, а также имущество дворян и именитых купцов, выехавших из Москвы со всем, что у них было самого дорогого. Это указывало остальным обитателям города, что им следовало делать. Губернатор, торопившейся поскорее опустошить столицу, ежедневно приказывал наблюдать за ходом этой эмиграции.
Третьего сентября одна француженка, рискуя быть убитой разъяренными мужиками, решилась все-таки выйти из своего убежища. Она долго бродила по обширным кварталам, безмолвие и пустынность которых ее поражали, как вдруг до нее донесся отдаленный и зловещий шум и охватил ее ужасом, точно гимн смерти этого обширного города. Француженка остановилась и увидала приближающуюся громадную толпу мужчин и женщин, охваченных отчаянием. Они несли свое имущество, святые образа и тащили за собой детей. Впереди шли священники в полном облачении и несли священные хоругви. Они взывали к небесам в своих молитвах, выражавших скорбь, и все повторяли за ними, обливаясь слезами.
Эти несчастные, подойдя к городским воротам, не без мучительного колебания прошли их. Их взоры постоянно обращались к Москве, как будто они последний раз прощались со святым городом. Но мало-помалу их унылое пение, их рыдания затихли вдали, теряясь в обширных равнинах, окружающих Москву.
Русская армия, занимавшая позицию в Филях, перед Москвой, насчитывала 91 тысячу человек; из них 6 тысяч казаков 65 тысяч прежнего войска — остаток 120-тысячной армии, находившийся у реки Москвы, 20 тысяч новобранцев, вооруженных наполовину ружьями, наполовину пиками.
Французская армия, насчитывавшая 130 тысяч человек накануне великой битвы, потеряла около 40 тысяч в Бородине; осталось, следовательно, 90 тысяч человек. Маршевые полки и дивизии Делаборда[153] и Пино[154] должны были присоединиться к ней, так что перед Москвой она насчитывала уже 100 тысяч человек. Движение этой армии замедлялось 600–700 орудиями, 2,5 тысячи артиллерийских повозок и 5 тысячами возов для багажа. Военных припасов у нее хватило бы только на один день битвы. Возможно, что Кутузов принял в соображение несоответствие своих действительных сил с нашими. Впрочем, мы можем высказать одни только предположения на этот счет, так как он выставил чисто стратегические причины для своего отступления.
Верно только, что этот старый генерал обманывал губернатора до последней минуты. Он клялся ему своими седыми волосами, что он даст себя убить вместе с ним перед Москвой! И это было тогда, когда губернатор узнал, что ночью, в лагере, в совете, было уже решено покинуть столицу без битвы[155]!
Получив это известие, Ростопчин, взбешенный, но непоколебимый, пожертвовал собой. Терять времени было нельзя, надо было торопиться. От Москвы не скрывали участи, которая ее ожидала. С оставшимися в ней жителями не стоило церемониться и притом же необходимо было заставить их бежать ради собственного спасения.
Ночью эмиссары стучали во все двери и предупреждали о пожаре. Зажигательные снаряды были вложены во все подходящие отверстия и в особенности в лавках, крытых железом, в торговом квартале. Пожарные насосы были увезены. Отчаяние достигло высшего предела, и каждый, сообразно своему характеру, либо негодовал, либо покорялся. Большинство собиралось на площадях. Люди теснились друг к другу, расспрашивали и искали поддержки друг у друга. Многие бесцельно бродили — одни совершенно растерявшись от страха, другие же в состоянии сильнейшего отчаяния. И вот армия, последняя надежда этого народа, покинула его! Она прошла через город и увлекла за собой еще довольно значительный остаток населения[156].
Армия прошла через Коломенские ворота, окруженная толпой испуганных женщин, детей и стариков. Эта толпа покрыла собой поля. Люди бежали по всем направлениям, по всем тропинкам и дорогам, прямо через поля. Они не захватили с собой никакой пищи и были нагружены своими пожитками, теми, которые попались им под руку во время бегства. За неимением лошадей многие сами впрягались в телеги и везли свой скарб, своих маленьких детей, больных жен и престарелых родителей — словом, все, что у них было самого дорогого в жизни. Лес служил им убежищем, и они жили подаянием своих соотечественников.
В этот самый день печальная драма закончилась ужасной сценой. Когда настал последний час Москвы, Ростопчин собрал всех, кого только мог, и вооружил. Тюрьмы были открыты. Грязная и отвратительная толпа с шумом вырвалась их них. Несчастные бросились на улицы со свирепым ликованием. Два человека, русский и француз (один, обвиняемый в измене, другой — в политической неосторожности) были вырваны из рук этой дикой орды. Их притащили к Ростопчину. Губернатор упрекнул русского в измене. Это был сын купца; его настигли в ту минуту, когда он призывал народ к бунту. Но больше всего вызывало беспокойство то, что открылась его принадлежность к независимой секте немецких иллюминаторов, которых называли мартинистами. Но его мужество не покинуло его и в кандалах, и на мгновение можно было подумать, что дух равенства проник и в Россию. Во всяком случае, он не выдал своих сообщников.
В последний момент прибежал его отец. Можно было ожидать, конечно, что он вступится за своего сына. Но он потребовал его смерти. Губернатор разрешил ему переговорить с сыном и благословить его перед смертью. «Как! Чтобы я благословил изменника?» — вскричал он с яростью и тотчас же обернувшись к сыну, проклял его, сопровождая свои слова свирепым жестом.
Это был сигнал к казни. Удар сабли, нанесенный неуверенной рукой, свалил с ног несчастного, но он был только ранен. Быть может, прибытие французов спасло бы его, если бы народ не заметил, что он еще жив. Бешеная толпа повалила загородки и, бросившись к нему, разорвала его на куски.
Между тем француз стоял, пораженный ужасом, как вдруг Ростопчин обернулся к нему и сказал:
— Что касается тебя, то ты, как француз, должен был желать прибытия французов. Ты свободен. Ступай же и передай своим, что в России нашелся только один изменник и что он наказан!..
Затем, обратившись к бездельникам, окружавшим его, он назвал их детьми России и приказал им искупить свои поступки службой своему отечеству. Ростопчин вышел последним из этого несчастного города и присоединился к русской армии.
С этой минуты великая Москва не принадлежала уже больше ни русским, ни французам, а грязной толпе, яростными выходками которых руководили несколько офицеров и полицейских солдат. Толпу организовали, каждому указали его место и распустили в разные стороны для того, чтобы грабеж, опустошение и пожар начались везде и сразу.
Четырнадцатого сентября Наполеон сел на лошадь в нескольких милях от Москвы. Он ехал медленно, с осторожностью, заставляя осматривать впереди себя леса и рвы и взбираться на возвышенности, чтобы открыть местопребывание неприятельской армии. Ждали битвы. Местность была подходящая. Виднелись начатые траншеи, но все было покинуто и нам не оказывалось ни малейшего сопротивления.
Наконец, оставалось пройти последнюю возвышенность, прилегающую к Москве и господствующую над ней. Это была Поклонная гора, названная так потому, что на ее вершине, при виде святого города, все жители крестятся и кладут земные поклоны. Наши разведчики тотчас же заняли эту гору. Было два часа. Огромный город сверкал в солнечных лучах разноцветными красками, и это зрелище так поразило наших разведчиков, что они остановились и закричали: «Москва! Москва!» Каждый ускорил шаг, и вся армия приблизилась в беспорядке, хлопая в ладоши и повторяя с восторгом: «Москва! Москва!», подобно морякам, которые кричат: «Земля! Земля!» — завидя, наконец, берег в конце своего долгого и тяжелого плавания.
При виде этого золоченого города, этого блестящего узла, в котором сплелись Азия и Европа, где соединились роскошь, обычаи и искусства двух прекраснейших частей света, мы остановились, охваченные горделивым раздумьем. Какой славный день выпал нам на долю! Каким величайшим и самым блестящим воспоминанием станет этот день в нашей жизни! Мы чувствовали в этот момент, что взоры всего удивленного мира должны быть обращены на нас, и каждое из наших движений станет историческим.
Нам казалось, что мы двигаемся на огромной и величественной сцене, среди восторженных кликов всех народов, гордые тем, что могли возвысить наш благодарный век над всеми другими веками. Мы видим его великим нашим величием и сияющим нашей славой!
С каким почтительным вниманием, с каким энтузиазмом должны встретить нас на родине, по нашем возвращении, столь желанном для нас, наши жены, наши соотечественники и даже отцы! Весь остаток своей жизни мы будем в их глазах особенными существами, на нас будут взирать с изумлением и слушать с восторженным вниманием! Люди будут сбегаться к нам навстречу, и каждое наше слово будет запоминаться! Эта великая победа должна была окружить нас ореолом славы и создать вокруг нас атмосферу чуда и необычайных подвигов!
Но когда эти гордые мысли уступили место более умеренным чувствам, мы сказали себе, что здесь наступает, наконец, обещанный предел нашим трудам, что мы должны, наконец, остановиться, так как не можем же мы превзойти самих себя, после экспедиции, являющейся достойной соперницей египетской кампании и всех великих и славных войн древности.
В этот момент все страдания, опасности были забыты. Можно ли считать слишком дорогой ценой ту, которая была уплачена за счастье иметь право говорить всю свою жизнь: «Я был с армией в Москве!» Даже теперь, среди нашего унижения, хотя оно началось для нас с этого рокового города, разве не может служить для нас утешением это гордое воспоминание, и разве оно не в состоянии заставить нас поднять наши головы, придавленные несчастьем?
Наполеон тоже подъехал. Он остановился в восторге, и у него вырвалось восклицание радости. Со времени великой битвы маршалы, недовольные им, отдалились от него. Но при виде пленной Москвы и узнав о прибытии парламентера, они позабыли свою досаду, пораженные таким великим результатом и охваченные энтузиазмом славы. Все они толпились около императора, отдавая дань его счастью и даже готовые приписать его гениальной предусмотрительности тот недостаток заботливости, который помешал ему 7 сентября завершить свою победу.
Но у Наполеона первые душевные движения всегда были кратковременными. Ему некогда было предаваться своим чувствам и надо было подумать о многом. Его первый возглас был:
— Вот он, наконец, этот знаменитый город!
А второй:
— Давно пора.
В его глазах, устремленных на столицу, выражалось только нетерпение. В ней он видел всю русскую империю. В ее стенах заключались все его надежды на мир, на уплату военных издержек, на бессмертную славу!
Поэтому его взоры с жадностью были прикованы к воротам. Когда же, наконец, откроются эти двери? Когда же увидит он, наконец, депутацию, которая должна явиться, чтобы повергнуть к его стопам город со всем его богатством, населением, с его управлением и наиболее знатным дворянством? Тогда его безрассудно смелое и дерзкое предприятие, счастливо законченное, будет считаться плодом глубоко обдуманного расчета, его неосторожность станет его величием и его победа на Москве-реке, такая неполная, превратится в самое славное из всех его военных деяний! Таким образом все, что могло бы повести к его погибели, приведет только к его славе. Этот день должен решить, был ли он величайшим человеком в мире или только самым дерзновенным, — словом, создал ли он себе алтарь или выбрал могилу?
Между тем беспокойство начало одолевать его. Он видел уже, что Понятовский и принц Евгений подступили к неприятельскому городу. Впереди Мюрат, окруженный своими разведчиками, уже достиг предместий города, но все еще не было видно никакой депутации. Явился только один офицер Милорадовича с заявлением, что его генерал подожжет город, если его арьергарду не дадут времени удалиться[157].
Наполеон согласился на все. Первые отряды обеих армий смешались на несколько мгновений. Мюрат был опознан казаками. Эти последние окружили его и своими жестами и возгласами восхваляли его отвагу и опьяняли его своим восхищением. Мюрат взял у своих офицеров часы и роздал их этим воинам, еще оставшимся варварами. Один их них назвал его своим гетманом[158].
Мюрат был склонен одно мгновение думать, что среди этих офицеров он найдет нового Мазепу или что он сам сделается им. Он думал, что привлек их на свою сторону. Этот момент перемирия, да еще при таких обстоятельствах, поддерживал надежду Наполеона — до такой степени он нуждался в иллюзии! И в течение двух часов он утешался этим.
Но время проходило, а Москва оставалась угрюмой, безмолвной и точно вымершей. Беспокойство императора возрастало, и все труднее и труднее было сдерживать нетерпение солдат. Несколько офицеров проникли, наконец, за городскую ограду. Москва была пуста!
Наполеон, отвергший, с негодованием это известие, спустился с Поклонной горы и приблизился к Москве-реке у Дорогомиловской заставы. Он остановился, ожидая у входа, но тщетно. Мюрат торопил его: «Ну что ж! — отвечал ему Наполеон, — входите, если они этого хотят!» Но он советовал соблюдать величайшую дисциплину. Он все еще надеялся: «Может быть, эти жители даже не знают порядка сдачи? Ведь здесь все ново: они для нас, а мы для них?»
Но донесения, получаемые одно за другим, все согласовались между собой. Французы, жители Москвы, решились, наконец, выйти из своих убежищ, где они прятались в течение нескольких дней, чтобы избежать народной ярости. Они тоже подтвердили роковое известие. Император призвал Дарю.
— Москва пуста! — воскликнул он. — Что за невероятное известие! Надо туда проникнуть. Идите и приведите ко мне бояр!
Наполеон думал, что эти люди, застывшие в своей гордости или парализованные ужасом, сидят неподвижно в своих домах, а он, привыкший к покорности побежденных, должен постараться завоевать их доверие и идти навстречу их просьбам!
В самом деле, как можно было поверить, что столько великолепных дворцов, столько блестящих храмов и богатых контор были покинуты своими владельцами, точно те деревушки, через которые он проходил?
Однако Дарю потерпел неудачу. Ни один московский житель не явился. Нигде никого не было видно, не слышно было ни малейшего шума в этом огромном и многолюдном городе. Триста тысяч жителей как будто находились в заколдованном сне. Это было безмолвие пустыни!
Однако Наполеон упорствовал и продолжал ждать. Наконец, какой-то офицер, желавший понравиться Наполеону, а может быть, и уверенный в том, что всякое желание императора должно исполнится, вошел в город, захватил пять-шесть бродяг, повел впереди своей лошади к императору, воображая, что привел депутацию. Но с первых же слов этих людей Наполеон убедился, что перед ним были несчастные поденщики.
Только тогда он уже перестал сомневаться, что Москва была покинута, и потерял всякую надежду, которую он основывал на ней. Он пожал плечами и с видом презрения, с которым он всегда относился ко всему, что противоречило его желаниям, воскликнул:
— Ага! Русские еще не сознают, какое впечатление должно произвести на них взятие их столицы!
Мюрат во главе своей кавалерии, вытянувшейся в длинную сомкнутую колонну, въехал в Москву и уже в течение часа объезжал ее. Он проник со своими кавалеристами в этот город, представлявший как будто гигантское тело, еще не тронутое, но уже не живое. Пораженные изумлением при виде этого пустынного города, французы отвечали таким же торжественным молчанием на величественное безмолвие этих современных Фив. С тайным содроганием в душе кавалеристы Мюрата прислушивались к стуку копыт своих лошадей, проезжая мимо пустынных дворцов. Они удивлялись, что не слышат никаких других звуков среди этих многочисленных жилищ! Никто из них не думал останавливаться, не помышлял о грабеже — оттого ли, что их удерживало чувство осторожности, или же оттого, что великие цивилизованные нации должны соблюдать чувство уважения к себе в неприятельских столицах и в великих центрах цивилизации.
Молча рассматривал и они этот могучий город, который нашли бы замечательным даже в том случае, если бы встретили его среди богатой, населенной страны. Но здесь, среди этой пустыни, он показался им еще более удивительным, точно богатый, великолепный оазис! Их поразил сначала вид стольких великолепных дворцов, но они тотчас же обратили внимание, что эти дворцы перемешивались с лачугами. Это указывало на недостаточную разобщенность классов и на то, что роскошь развилась здесь не из промышленности, как в других местах, а предшествовала ей, тогда как при естественных условиях она должна была бы явиться лишь более или менее необходимым последствием развития промышленности.
Но тут в особенности царило неравенство — это зло всякого человеческого общества, являющееся результатом гордости одних, унижения других и испорченности всех. А между тем такое благородное самоотречение и отказ от всего дорогого указывали, что эта чрезмерная роскошь, столь недавнего происхождения, еще не изнежила русских дворян и не оказала на них расслабляющего влияния.
Французы подвигались, обуреваемые различными чувствами: то удивлением, то состраданием, но чаще всего благородным энтузиазмом. Многие вспоминали великие завоевания, о которых рассказывает история. Но делалось это ради самовозвеличения, а не из предусмотрительности, потому что себя ставили слишком высоко и вне всяких сравнений. Все завоеватели древности были поставлены позади! Слава кружила головы. Но вслед за тем возникало грустное чувство, вызванное, быть может, утомлением после стольких ощущений, или явившееся результатом одиночества, чрезмерного возвышения и пустоты, окружавшей нас на этой вершине, откуда мы видели беспредельность и бесконечность, среди которой мы терялись, потому что, чем больше возвышаешься, тем больше расширяется горизонт и тем заметнее становится собственное ничтожество.
Вдруг, среди этих размышлений, которым благоприятствовал медленный шаг лошадей, раздались выстрелы. Колонна остановилась. Последние лошади еще находились вне города, но центр колоны уже вступил в одну из самых длинных улиц города, а голова касалась Кремля. Ворота крепости казались запертыми, а из-за ее стен доносился какой-то свирепый рев. Несколько вооруженных мужчин и женщин, отвратительного вида, показались на ее стенах. Они были пьяны и изрыгали ужасные ругательства. Мюрат обратился к ним со словами мира, но все было напрасно. Надо было пробить ворота пушечными выстрелами.
Волей-неволей пришлось проникнуть в толпу этих бездельников. Один из них чуть было не бросился на Мюрата и пытался убить одного из офицеров. Думали, что достаточно будет просто обезоружить его, но он опять бросился на свою жертву, повалил ее на землю и хотел задушить. Когда же его схватили за руки, то он пытался кусаться. Это, были единственные московские жители, которых нам оставили, по-видимому, как дикий и варварский залог национальной ненависти.
Однако все же можно было заметить, что в этих взрывах патриотической ярости не было единства. Пятьсот новобранцев, забытых на площади Кремля, спокойно смотрели на эту сцену. После первого же требования они разбежались. Несколько далее повстречался обоз со съестными припасами, и эскадрон, сопровождавший его, тотчас же побросал оружие. Несколько тысяч отставших и дезертиров неприятельской армии добровольно отдались в руки нашего авангарда, который предоставил следовавшему за ним корпусу подобрать их, а тот предоставил другому отряду, и т. д. Таким образом, они остались на свободе среди нас, пока, наконец, начавшийся пожар и грабеж не указал им их обязанностей и не объединил их в общем чувстве ненависти, заставив вернуться к Кутузову.
Мюрат, задержавшись в Кремле всего лишь на несколько минут, рассеял эту толпу, вызывавшую его презрение. Он остался таким же пылким и неутомимым, каким был в Италии и Египте, и, несмотря на сделанное им расстояние в 900 миль и на 60 битв, которые ему пришлось выдержать, чтобы достигнуть Москвы, он проехал через этот великолепный город, почти не удостаивая его взглядом и не останавливаясь: он хотел во что бы то ни стало настигнуть русский арьергард и гордо, без малейшего колебания, пустился по дороге во Владимир и Азию. В этом направлении отступало несколько тысяч казаков с четырьмя пушками. Там перемирие прекращалось. Мюрат, утомленный миром, продолжавшимся полдня, тотчас же приказал нарушить его выстрелами из карабинов. Но наши кавалеристы думали, что война уже окончена. Москва казалась им пределом, поэтому аванпостам обеих империй не хотелось возобновлять враждебных действий. Новый приказ Мюрата — «Открыть огонь!», и новые колебания кавалеристов! Тогда, он, раздраженный, скомандовал сам и опять возобновились выстрелы, которыми он как будто грозил Азии, но которым суждено было прекратиться только на берегах Сены!
Наполеон вступил в Москву только ночью. Он остановился в одном из первых домов Дорогомиловского предместья. Там он назначил маршала Мортье губернатором этой столицы. «В особенности соблюдайте, чтобы не было грабежей, — сказал ему Наполеон. — Вы отвечаете мне за это своей головой! Защищайте Москву против всего и всех»!
Ночь была печальная. Одно за другим приходили зловещие донесения. Явились французы, жившие в этой стране, и пришел даже русский полицейский офицер, чтобы донести о пожаре. Он сообщил все подробности его приготовления. Император, сильно взволнованный, не мог найти покоя. Каждую минуту он звал к себе и заставлял повторять это роковое известие. И все-таки он упорно старался не верить, пока в два часа ночи ему не сообщили, что начался пожар!
Огонь показался в торговой бирже, в центре города, в самом богатом квартале, Наполеон тотчас же отдал многочисленные приказания, и на рассвете сам отправился туда, угрожая Молодой гвардии и Мортье. Но Мортье указал ему на дома, крытые железом. Они все заперты и нигде ни малейших следов взлома, а между тем из них уже поднимается черный дым!
Задумавшись над этим, Наполеон вошел в Кремль. При виде этого дворца Рюриковичей и Романовых, выстроенного одновременно в готическом и современном вкусе, при виде трона, еще не повергнутого, креста на Иване Великом и лучшей части города, над которой господствует Кремль и которую пламя, сосредоточенное пока на базаре, по-видимому, должно было щадить, в душе Наполеона снова вспыхнула надежда. Его самолюбию льстила эта победа, и он воскликнул: «Наконец-то я в Москве, в древнем дворце русских царей, в Кремле!» Он рассматривал его во всех подробностях с чувством удовлетворенной гордости и любопытства.
Однако он все же приказал доложить себе о тех ресурсах, которые заключаются в городе, и в этот короткий момент, весь охваченный надеждой, он написал слова мира императору Александру. В главном госпитале был найден русский штаб-офицер, и ему-то было поручено отвезти письмо императору. Наполеон окончил его писать при зловещем освещении горевших зданий базара, и русский офицер выехал. Он должен был отвезти известие об этом несчастье своему государю, единственным ответом которого, в сущности, был этот самый пожар.
Дневной свет помогал усилиям Мортье, и огонь удалось ограничить. Поджигателей не было видно, и даже сомневались в их существовании. Когда отданы были, наконец, строгие приказания, порядок был восстановлен и беспокойство несколько уменьшилось, каждый отправился искать для себя удобного убежища в каком-нибудь доме или дворце, надеясь найти там столь желанный отдых и удобства, купленные ценой таких долгих и чрезмерных лишений!
Два офицера устроились в одном из зданий Кремля. Оттуда они могли обозревать северную и западную части города. Около полуночи их разбудил какой-то необыкновенный свет. Они взглянули и увидели, что пламя окружает дворцы, освещая сначала их красивую архитектуру и вскоре заставляя их рушиться. Они заметили, что северный ветер гнал пламя прямо на Кремль, и обеспокоились, так как в этой крепости отдыхала избранная часть армии и ее начальник. Они испугались также за окружающие дома, где наши солдаты, люди и лошади, утомленные и насытившиеся, вероятно, погрузились в глубокий сон. Пламя и горящие обломки уже долетали до крыш Кремля, когда ветер вдруг переменил направление и погнал их в другую сторону.
Успокоившись насчет участи армейского корпуса, один из офицеров опять улегся, воскликнув: «Это не наше дело! Это нас больше не касается»! — такова была беспечность, развившаяся под влиянием всех этих событий и несчастий, как бы притупившая чувствительность, таков был эгоизм, вызванный чрезмерной усталостью и страданиями, оставлявшими в распоряжении каждого лишь столько чувств, сколько было ему необходимо для самого себя и для собственного сохранения.
Между тем свет все усиливался и снова разбудил их. Они увидели пламя уже в других местах и движущимся в новом направлении, которое принял ветер; он гнал это пламя на Кремль. Они проклинали французскую неосторожность и отсутствие дисциплины, которые считали причиной этого несчастья. Три раза ветер менял свое направление с севера на запад и три раза вражеские огни, эти упорные мстители, тоже изменяли свое направление, точно ожесточившись против главной императорской квартиры.
При виде этого ими овладело Великое сомнение. Уж не возник ли у московских жителей, знающих нашу удивительную беспечность, план сжечь Москву вместе с нашими солдатами, опьяневшими от вина, усталости и непреодолимой жажды сна? Может быть, они надеялись даже окружить Наполеона во время этой катастрофы? Как бы то ни было, но за гибель этого человека стоило заплатить гибелью столицы! Может быть, небо требовало от них такой огромной жертвы, чтобы доставить им столь же огромную победу? В конце концов они пришли к заключению, что для такого гиганта нужен был и гигантский костер!
Неизвестно, была ли у них такая мысль, но нет сомнения, что только счастливая звезда императора спасла его от этой беды. В самом деле, не только в Кремле находился склад пороха, о котором мы ничего не знали, но в эту самую ночь заснувшие часовые, расставленные очень небрежно, пропустили целый артиллерийский парк, который вошел и расположился под самыми окнами Наполеона.
Это было в тот момент, когда пламя бушевало со всех сторон, когда ветер с силой гнал огонь к Кремлю, и под влиянием этого грандиозного костра с каждой минутой становился сильнее. Отборное войско императора и сам он неминуемо погибли бы, если бы хоть одна искра из тех, которые летели на наши головы, упала на артиллерийский ящик. Поэтому-то в течение нескольких часов участь целой армии зависела от летавших кругом маленьких искорок.
Наконец начало светать. Угрюмый и пасмурный день присоединился к этому ужасу, отняв у него блеск и заставив его побледнеть. Многие из офицеров искали убежища в залах дворца. Начальники их и Мортье, побежденные пожаром, с которым они боролись неустанно в течение тридцати шести часов, тоже явились, изнемогая от усталости и отчаяния.
Они молчали, и мы обвиняли себя. Большинство было убеждено, что первоначальной причиной этого бедствия явилось пьянство и неповиновение солдат, а теперь буря заканчивала начатое. Мы глядели друг на друга с отвращением и с ужасом думали о том крике всеобщего возмущения, который поднимется в Европе. Мы заговаривали друг с другом, потупив глаза, подавленные этой страшной катастрофой, которая оскверняла нашу славу, отнимала у нас плоды нашей победы и угрожала нашему существованию в настоящем и будущем!
Мы были теперь не больше чем армией преступников, и небо и весь цивилизованный мир должны были осудить нас! Из этой мрачной бездны мыслей и взрывов ненависти против поджигателей мы могли выбраться, только жадно отыскивая все, что указывало на русских как на единственных виновников этого страшного несчастья.
В самом деле, офицеры, прибывавшие из разных мест, давали одинаковые показания. В первую же ночь, с 14 на 15 сентября, огненный шар опустился на дворец князя Трубецкого и сжег его. Это, был сигнал. Тотчас же после этого загорелась биржа[159]. Были замечены русские полицейские солдаты, которые разводили огонь посредством пик, вымазанных смолой. В других местах коварно положенные гранаты разрывались на печах некоторых домов и ранили солдат, толпившихся возле печки. Тогда, удалившись в уцелевшие кварталы города, солдаты искали там убежища, но в домах, запертых и необитаемых, они услышали слабый звук взрыва, сопровождаемый легким дымком. Но дым этот быстро становился гуще и чернее, потом принимал красноватый оттенок, наконец делался огненным, и вслед за тем пламя охватывало все здание. Все заметили мужчин с отвратительными лицами, покрытых лохмотьями, и разъяренных женщин, которые бродили вокруг горевших домов, дополняя собой страшную адскую картину. Эти негодяи, опьяненные водкой и удачей своих страшных преступлений, даже не скрывались. Они пробегали по улицам, объятым огнем, их заставали с факелами в руках, старающимися распространить пожар. Приходилось саблей рубить им руки, чтобы заставить их выпустить факелы. Мы говорили друг другу, что эти разбойники нарочно были выпущены русскими, чтобы сжечь Москву, и, конечно, такое крайнее решение могло быть принято только из патриотизма и приведено в исполнение исключительно при помощи преступления.
Тотчас же был отдан приказ судить и расстреливать тут же на месте всех поджигателей. Армия была на ногах. Старая гвардия, занявшая. Кремль, взялась за оружие. Багаж, навьюченные лошади заполнили все пути. Мы были в большом унынии от усталости и огорчения, что лишились такой хорошей стоянки. Мы были господами Москвы, а между тем нам приходилось уходить из нее без всяких жизненных припасов и располагаться лагерем у ее ворот!
В то время как наши солдаты боролись с пожаром и армия старалась вырвать у огня его добычу, Наполеон, которого не решались будить ночью, проснулся при двойном свете — начинающегося дня и пламени. В первый момент он рассердился и хотел приказывать этой стихии, но вскоре смирился, покорившись невозможности. Изумленный тем, что, поразив в самое сердце империю, он наткнулся на другие чувства, чем покорность и страх. Наполеон увидел себя побежденным. На этот раз его превзошли в решительности!
Победа, которой он все принес в жертву, гоняясь за ней, вдруг исчезла на его глазах, в вихрях дыма и пламени! Им овладело такое сильное волнение, словно его пожирал тот самый огонь, который окружал его со всех сторон. Наполеон не находил себе места, каждую минуту вскакивал и опять садился. Он быстрыми шагами бегал по комнатам, и во всех его жестах, в беспорядке его одежды выражалось необычайное беспокойство. Из его стесненной груди вырывались по временам короткие, резкие восклицания:
— Какое ужасающее зрелище! Это они сами! Столько дворцов! Какое необыкновенное решение! Что за люди! Это скифы!
Между ним и пожаром пролегали большое пустынное пространство, дальше была Москва-река и ее две набережные. Между тем оконные рамы, на которые он облокачивался были горячими, и, несмотря на постоянную работу солдат, помещавшихся на железной крыше дворца, им не удавалось все-таки сметать все искры, попадавшие туда.
В эту минуту распространился слух, что Кремль минирован. Об этом передали русские, и это подтверждалось их писаниями. Несколько слуг потеряли головы от страха, но солдаты невозмутимо ждали приказаний императора и решения своей судьбы. Наполеон, однако, отнесся к этому слуху с улыбкой недоверия. Тем не менее продолжал взволнованно ходить по комнате, останавливаясь у каждого окна и устремляя взоры на страшную бушующую стихию, вырывавшую у него из рук его лучшую победу, завладевавшую всеми мостами и проходами в крепость и державшую его самого, точно в осаде, грозя ежеминутно захватить все окружающие дома и оставить ему только стены Кремля!
Воздух кругом был наполнен дымом и пеплом. Ночь приближалась, и к опасностям, окружавшим нас, прибавилась еще темнота. Ветер равноденствия, точно в согласии с русскими, все усиливался. Прибежали Мюрат и принц Евгений, и они вместе с Бертье, проникнув к императору, на коленях и со слезами умоляли его, чтобы он покинул это место бедствия. Но все было тщетно!
Наполеон, завладевший, наконец, дворцом царей, упрямился, не желая уступить этой победы даже пожару, как вдруг раздался крик: «Кремль горит»! Передаваясь из уст в уста, он заставил нас выйти из нашего состояния оцепенения. Император вышел, чтобы посмотреть, насколько велика опасность. Два раза огонь появлялся и был потушен в том самом здании, в котором находился император. Но башня арсенала еще продолжала гореть. Там нашли русского полицейского солдата и привели его. Наполеон просил допросить его в своем присутствии. Этот русский был поджигатель. Он исполнил приказание по сигналу, данному его начальником. Значит, все было обречено на гибель, даже древний священный Кремль!
Император сделал жест презрения и досады, и несчастного поволокли во двор, где взбешенные гренадеры закололи его штыками.
Но этот инцидент заставил Наполеона решиться. Он быстро спустился по лестнице, знаменитой избиением стрельцов, и приказал, чтобы его проводили за город, на петербургскую дорогу, к Петровскому императорскому дворцу.
Однако мы находились в осаде, среди океана огня, который блокировал все ворота крепости и не допускал выхода из нее. После некоторых поисков удалось найти подземный ход к Москве-реке. И вот через этот выход Наполеон, его офицеры и его гвардия вырвались, наконец, из Кремля. Но выиграли ли они что-нибудь от этого? Они находились теперь ближе к пожару и не могли ни двигаться вперед, ни оставаться здесь. Куда идти, как пройти через это море огня? Пепел слепил глаза, а буря оглушала нас, и даже те из нас, кто уже успел несколько ознакомиться с городом, не могли теперь ориентироваться, так как улицы исчезли среди дыма и облаков.
А между тем надо было торопиться. С каждой минутой усиливалось вокруг нас завывание пламени. Единственная узкая, извилистая и все еще горящая улица скорее казалась входом в этот горящий ад, нежели выходом из него. Император, не колеблясь, пустился пешком через этот опасный проход. Он продвигался среди треска пламени горящих сводов, грохота обрушившихся столбов и раскаленных железных крыш, валившихся вокруг него. Эти обломки затрудняли его путь. Пламя, с яростным шумом пожиравшее здания, среди которых мы шли, и раздуваемое ветром, высоко понималось и загибалось над нашими головами. Мы шли по земле, охваченной, огнем, под пламенеющим небом и между двумя стенами огня! Жар обжигал нам глаза, а между тем мы должны были держать их открытыми, чтобы видеть опасность. Жгучий воздух, горячий пепел, огненные искры — все это затрудняло дыхание. Мы почти задыхались в дыму и обжигали себе руки закрывая ими свое лицо от жара и сбрасывая искры, которые ежеминутно осыпали нас и проникали в одежду.
Среди этого невыносимого бедствия, когда, казалось, нашим Опасением было бы быстрое бегство, наш нерешительный и смущенный руководитель вдруг остановился. Вероятно, тут бы и кончилась наша жизнь, полная приключений, если бы солдаты 1-го корпуса не узнали императора среди вихрей пламени. Они тотчас же подбежали и помогли ему выбраться из дымящихся обломков целого квартала, уже обращенного в пепел.
Тут-то нам повстречался Даву, принц Экмюльский. Раненный в сражении у Москвы-реки, он велел принести себя на пожар, чтобы извлечь оттуда Наполеона или погибнуть вместе с ним. Увидев императора, он с восторгом бросился к нему. Император ласково обошелся с ним, но с тем спокойствием, которое никогда не покидало его в минуты опасности.
Раньше, чем выйти из этого моря бедствий, ему пришлось пройти мимо длинного обоза с порохом, который дефилировал в огне. Это была немалая опасность, но, по крайней мере, последняя, и к ночи он уже был в Петровском.