Глава IX Армия без Наполеона
Глава IX
Армия без Наполеона
Товарищи, признаюсь, что мой ослабевший дух отказывается погружаться далее в воспоминания обо всех этих ужасах! Я дошел до отъезда Наполеона и убеждал себя, что наконец-то моя задача окончена! Я объявил себя историком той великой эпохи, когда мы с вершины славы низринулись в пропасть падения. Но теперь, когда мне остается писать только о самых ужасных бедствиях, почему бы нам не отказаться, вам — от грустного чтения, а мне — от тяжелых напряжений памяти, которая должна тревожить только прах, считать только бедствия и писать только о могилах!
Но так как в нашей судьбе несчастье, как и счастье, доходило до самых невероятных размеров, то я попытаюсь сдержать до конца данное вам слово. Раз история повествует даже о последних моментах великих людей, то какое я имею право умолчать о последнем издыхании Великой армии? Все в ней, как ее огромные стоны, так и ее победные крики, только увеличивает ее славу! Все в ней было велико; нашей участью было удивить века силой блеска и скорби! Печальное утешение, но единственное, оставшееся нам; потому что, не сомневайтесь, товарищи, гром такого сильного падения прозвучит в будущем, когда великие несчастия так же делают бессмертными, как и громкая слава!
Наполеон проходил по толпе своих офицеров, выстроившихся на его пути, и одарял их на прощанье печальной, вынужденной улыбкой; он увозил их безмолвные просьбы, которые выражались некоторыми почтительными жестами. Он и Коленкур затворились в крытой карете; его мамелюк Рустам и Вонсович, капитан его гвардии, заняли козлы; Дюрок и Лобо следовали за ним в санях[259].
Сначала его конвоировали поляки, потом неаполитанцы королевской гвардии. Этот отряд, когда он явился из Вильно к императору, насчитывал 600–700 человек. Он почти весь погиб за этот короткий переход: единственным врагом его была зима. В ту же самую ночь русские заняли и покинули Жупраны, или Ошмяны, — город, через который должен был пройти эскорт. На один бы только час раньше, и император столкнулся бы с ними.
В Медниках он встретил герцога Маре. Первыми его словами были:
— У меня больше нет армии. Я вот уже несколько дней иду среди толпы недисциплинированных людей, бродящих повсюду в поисках съестных припасов. Их еще можно было бы соединить, дав им хлеба, башмаки, одежду и оружие; но мое военное управление ничего не предусмотрело, а мои приказания совсем не исполнялись!
А когда герцог Маре указал ему на блестящее состояние бесчисленных складов в Вильно, он воскликнул:
— Вы возвращаете мне жизнь! Я поручаю вам отвезти Мюрату и Бертье приказ остановиться на неделю в этом городе, собрать там армию и придать ей силы продолжать отступление в менее плачевном виде.
Остальное путешествие Наполеона совершалось беспрепятственно. Он обогнул Вильно пригородами, проехал Вильховышки, где сменил свою карету на сани, остановился 10 декабря в Варшаве, чтобы потребовать у поляков отряд в 10 тысяч улан, дать им некоторые льготы и обещать им свое скорое возвращение во главе 300 тысяч человек. Оттуда, быстро проехав через Силезию, он снова увидел Дрезден и его короля, потом Ганау, Майенс и, наконец, Париж, куда он явился внезапно 19 декабря, через два дня после опубликования своего двадцать девятого бюллетеня[260].
От Малоярославца до Сморгони этот властитель Европы был уже только генерал умирающей и дезорганизованной армии. От Сморгони до Рейна это был неизвестный беглец, несшийся через неприятельскую землю. За Рейном он снова превратился в повелителя и завоевателя Европы: последний порыв благодетельного ветра еще надувал этот парус.
Однако в Сморгони генералы обрадовались его отъезду, ничуть не падая от этого духом, они всю надежду видели в этом отъезде. Армии оставалось только бежать, дорога была открыта, русская граница недалеко. Подошла помощь в 18 тысяч человек свежего войска; армия находилась в большом городе, где были огромные запасы, и Мюрат и Бертье, оставшись вдвоем, полагали, что они смогут направлять это бегство. Посереди этого страшного беспорядка нужен был колосс, чтобы стать центром всего, и этот колосс только что исчез. В огромной пустоте, оставленной им, Мюрат был едва заметен[261].
Тогда только прекрасно поняли, что великого человека некем заменить — потому ли, что его приближенные из гордости не могли склониться ни перед чьей другой волей, или потому, что, думая постоянно обо всем, предвидя все и распоряжаясь всем, Наполеон создал только хороших исполнителей, искусных лейтенантов, но не начальников.
В первую же ночь один генерал отказался повиноваться. Маршал, командовавший арьергардом, вернулся почти один на императорскую квартиру. Там еще находились 3 тысячи человек Старой и Молодой гвардии. Это была вся Великая армия, и от этого гигантского тела осталась только одна голова! Но при известии об отъезде Наполеона, испорченные привычкой повиноваться только завоевателю Европы, не поддерживаемые более честью служить ему и презирая всех других, эти ветераны поколебались, в свою очередь, и сами приняли участие в беспорядках. Большая часть армейских полковников, с четырьмя-пятью офицерами или солдатами вокруг своего орла, признавали только свои собственные приказы: всякий думал о собственном своем спасении. Были люди, которые сделали двести лье, не повернув назад головы. Это было всеобщее «спасайся, кто может!»
Впрочем, исчезновение императорами неспособность Мюрата не были единственными причинами такого беспорядка; главной виновницей была суровая зима, которая в это время стала очень лютой. Она все усугубляла; она, казалось, поставила всевозможные преграды между Вильно и армией.
До Молодечно и до 4 декабря, когда зима обрушилась на нас, дорога, хотя и трудная, отмечалась менее значительным количеством трупов, чем до Березины. Этим мы обязаны мужеству Нея и Мезона, удерживавшим неприятеля, более сносной тогда температуре, некоторым запасам, которые давала менее разоренная местность, и, наконец, тому, что при переправе через Березину уцелели наиболее крепкие люди.
Поддерживалось нечто вроде организации, введенной в этом беспорядке. Масса беглецов брела, разделившись на множество мелких групп в восемь — десять человек. У многих из этих шаек была еще лошадь, которая была нагружена жизненными запасами или сама должна была служить этим запасом. Ветошь, кое-какая посуда, походный ранец и палка составляли пожитки этих несчастных и их вооружение. У солдат не было больше ни оружия, ни мундира, ни желания сражаться с неприятелем, а лишь с голодом и холодом; но у них осталась твердость, постоянство, привычка к опасности и страданиям и всегда гибкий, изворотливый ум, умеющий извлечь всю возможную пользу из данного положения. Наконец, среди еще вооруженных солдат имело некоторое влияние одно насмешливое прозвище, которое они давали своим товарищам, принимающим участие в беспорядках.
Но после Молодечно и отъезда Наполеона, когда зима, удвоив свою жестокость[262], напала на каждого из нас, все эти мелкие группы, сплотившиеся для борьбы с бедствиями, распались: теперь борьба совершалась изолированно, лично каждым. Лучшие солдаты сами уже не уважали себя: ничто их не останавливало; никто ничего не видел, у несчастья не было ни надежды, ни сожаления; у отчаяния больше уже не было судей, не было и свидетелей: все были жертвами!
С этих пор не было больше братства по оружию, не было общества, не было никакой связи; невыносимые страдания притупили всех. Голод, мучительный голод довел этих несчастных до грубого инстинкта самосохранения — единственного сознательного чувства у самых свирепых животных, для которого они готовы пожертвовать всем; варварская природа, казалось, привила им свою жестокость. Как дикари, более сильные грабили более слабых, они сбегались к умирающим, часто не дожидаясь даже их последнего вздоха. Когда падала лошадь, вам могло показаться, что вокруг нее собралась голодная стая волков; они окружали ее, разрывали на куски, из-за которых спорили между собой, как лютые собаки!
Все же большая часть еще сохраняла достаточно нравственных сил, чтобы искать спасения, не вредя другим; но это было последнее усилие их добродетели. Если около них или под колеса пушек падали начальники или товарищи, напрасно стали бы вы звать их на помощь, призывали бы в свидетели родину, религию, общее несчастье — они даже не взглянули бы. Вся холодная черствость климата проникла в их сердца; его холод обезобразил их чувства, как и лица. Все, за исключением некоторых начальников, были подавлены своими мученьями, и ужас не оставлял больше места для сострадания!
Считается пороком эгоизм, вызванный избытком счастья; здесь эгоизм был вызван избытком несчастий, и потому более простителен; первый — добровольный, а последний — почти вынужденный; первый — преступление сердца, а последний — проявление инстинкта и чисто физический; и действительно, остановиться на минуту значило рисковать жизнью! При этой всеобщей гибели протянуть руку своему товарищу, своему умирающему начальнику было актом изумительного великодушия. Малейшее движение, вызванное состраданием, становилось великим подвигом.
Между тем некоторые боролись против неба и земли: они покровительствовали, помогали наиболее слабым, хотя такие люди были редки.
Шестого декабря, на следующий день после отъезда Наполеона, небо показало себя еще ужаснее. В воздухе летали ледяные крупинки; птицы падали замерзшими на лету! Атмосфера была неподвижной и безмолвной: казалось, что все, что могло в природе двигаться и жить, даже сам ветер, было подавлено, сковано и как бы заморожено всеобщей смертью. Ни слов, ни ропота — мертвое безмолвие отчаяния, которое выдавалось слезами!
В этом царстве смерти все продвигались, как жалкие тени! Глухой и однообразный звук наших шагов, скрип снега и слабые стоны умирающих одни нарушали это глубокое гробовое безмолвие. Ни гнева, ни проклятия, ничего, что предполагает хоть немного чувства; едва оставалась сила умолять. Люди падали, даже не жалуясь, по слабости ли, из покорности ли, или же потому, что жалуются только тогда, когда надеются смягчить кого-либо, или думают, что их пожалеют.
Даже наиболее стойкие из наших солдат теперь пали духом. Снег проваливался у них под ногами, и часто на зеркальной поверхности у них не было точки опоры, они скользили на каждом шагу и постоянно падали: казалось, что неприятельская земля отказывалась их держать, что она выскальзывала из-под их ног, что она строила им козни, как будто желая обнять их, замедлить их движение и отдать их русским, преследующих их, или ужасному климату!
И действительно, как только, измученные, они останавливались на минуту, зима, наложив на них свою ледяную руку, схватывала свою добычу. Напрасно эти несчастные, чувствуя, что коченеют, поднимались и молча, инстинктивно, отупев, делали несколько шагов, как автоматы: кровь, застыв в жилах, как вода в быстрых ручьях, ослабляла сердце; потом она приливала к голове; тогда эти умирающие шатались как пьяные. Из их покрасневших глаз, воспаленных от отсутствия солнца и от дыма костров, выступали настоящие кровавые слезы; глубокие вздохи вырывались из их груди; они смотрели на, небо, на людей, на землю неподвижным, ужасным и свирепым взором; это было прощание с этой варварской природой, которая их так мучила, и, может быть, это были упреки! Скоро они начинали ползти на коленях, потом на четвереньках; головы их несколько минут раскачивалась направо и налево, и из раскрытых ртов вырывались предсмертные крики; потом они падали на снег, который тотчас же окрашивался жидкой кровью, и их страдания были кончены[263]!
Их товарищи проходили через них не обходя ни на шаг, из боязни удлинить дорогу, не поворачивая головы, потому что их бороды и усы были покрыты льдом, и всякое движение причиняло боль! Они их даже не жалели; ведь, что они теряли, умирая? Что они покидали? Они так страдали! Они были еще так далеко от Франции! Все так устали от бедствий, что забыли все, что им было дорого; надежда почти исчезла; большая часть стала безучастна к смерти, по необходимости и по привычке, видя ее повсюду, иногда даже оскорбляя ее; но чаще всего всякий, при виде этих несчастных, распростертых на снегу и тотчас же коченеющих, ограничивался мыслью, что они больше ни в чем не нуждаются, что они отдыхают, что они больше не страдают! И в самом деле, смерть, тихая, стойкая, одинаковая для всех, кажется, может быть, всегда странным явлением, поразительным контрастом, ужасной переменой; но в этом смятении, в резком и постоянном движении этой деятельной жизни, полной опасностей и горестей, она казалась только переходом, слабым изменением, одним лишним перемещением, и мало кого удивляла!
Таковы были последние дни Великой армии. Ее последние ночи были еще более ужасны; те, кого они захватывали вдали от всякого жилья, останавливались на опушке леса; там они разводили костры, перед которыми сидели всю ночь, прямые и неподвижные, как призраки. Они не могли согреться этим теплом; они пододвигались к нему так близко, что загорались их одежды, как и отмерзшие члены, которые огонь уродовал. Тогда ужасная боль заставляла их лечь, а на другой день они напрасно старались подняться.
Но те, которых зима оставила почти нетронутыми и которые сохранили еще остатки мужества, готовили себе скудный обед. Так, в Смоленске обед состоял из нескольких ломтей жареной конины и ржаной муки, разведенной в снеговой воде, или галет, которые они, за отсутствием соли, приправляли порохом из своих патронов.
На свет этих огней всю ночь подбегали новые призраки, которых отталкивали пришедшие раньше. Эти несчастные бродили от одного костра к другому до тех пор, пока, охваченные холодом и отчаянием, не теряли всякую надежду. Тогда они ложились на снег за цепью их более счастливых товарищей и там умирали. Некоторые, не имея сил повалить высокие лесные ели, напрасно старались поджечь их снизу; но скоро смерть неожиданно захватывала их вокруг этих деревьев в том положении, которое они принимали за этой работой.
Возле больших сараев, стоявших в некоторых пунктах дороги, происходило самое ужасное. Солдаты и офицеры — все бросались и битком набивали их. Там, как звери, они лезли друг на друга вокруг нескольких костров; живые, не имея возможности оттащить от костра мертвых, садились на них, чтобы умереть самим и послужить смертным ложем для новых жертв! Скоро подходили еще новые толпы отставших и, не в силах проникнуть в эти убежища скорби, начинали осаждать их!
Часто случалось, что они разбирали стены из сухих бревен, чтобы устроить себе костер; иногда, отбитые и обескураженные, они довольствовались тем, что располагались, как на бивуаке. Скоро их огонь переходил на эти постройки, и находившиеся там солдаты, наполовину мертвые от холода, умирали в огне. Те, кого спасали эти убежища, находили своих товарищей грудой замерзших вокруг этих потухших костров. Чтобы выйти из этих катакомб, надо было с невероятными усилиями перебираться через тела несчастных, среди которых отдельные еще дышали!
В Жупранах, в том городе, где император на один только час не дождался русского партизана Сеславина, солдаты жгли целые дома, чтобы согреться на несколько минут. Зарево этого пожара привлекло несчастных, которых суровый холод и страдания довели до безумия: они сбегались в бешенстве и со скрежетом зубов и с адским хохотом бросались в эти костры, в которых и погибали в ужасных мучениях. Голодные их товарищи без ужаса смотрели на них; были даже такие, которые подтаскивали к себе эти обезображенные и обугленные пламенем тела и (и это правда) решались поднести ко рту, эту отвратительную пищу!
Такова была армия, вышедшая из самой цивилизованной нации Европы, армия, некогда такая блистательная, победоносная до последнего момента и имя которой еще царило в стольких завоеванных столицах! Ее самые сильные воины, гордо прошедшие по стольким победным полям, потеряли свой благородный облик: покрытые лохмотьями, с голыми израненными ногами, опираясь на сосновые палки, тащились они, и всю силу, которую они когда-то употребляли для побед, теперь использовали для бегства!
Армия была в последнем состоянии физической и нравственной подавленности, когда первые ее беглецы достигли Вильно[264]. Вильно! Магазины, склады — первый богатый и населенный город, который они встретили после вступления в Россию! Одно его имя и сознание того, что он близок, поддерживали еще некоторое мужество в солдатах.
Девятого декабря большая часть этих несчастных увидела наконец этот город! Тотчас все, одни — едва волочась, другие — бегом устремились в его предместье, и так упрямо лезли вперед, что скоро образовали одну сплошную массу людей, лошадей и повозок; неподвижную и неспособную двигаться.
Течение этой толпы по узкой дороге стало почти невозможным. Следовавшие сзади, руководимые глупым инстинктом, лезли в эту кашу, не подумав проникнуть в город через другие ворота, хотя такие и были; но все было так неорганизованно, что за весь этот тяжелый день не появился ни один штабной офицер, чтобы указать их.
В течение десяти часов и при двадцати семи или двадцати восьми градусах мороза тысячи солдат, считавших себя спасенными, падали замершими или задохнувшимися, как у ворот Смоленска или перед мостами через Березину. 60 тысяч человек прошли через эту реку, а потом к ним присоединились 20 тысяч рекрутов; половина из них погибла, и большая часть в эти последние четыре дня — между Молодечно и Вильно.
Литовская столица еще не знала о наших бедствиях, как вдруг 40 тысяч голодных человек наполнили ее криками и стонами! При этом неожиданном зрелище жители испугались: они заперли двери. Печальное зрелище представляли тогда группы этих несчастных, бродивших по улицам, одни в бешенстве, другие отчаявшиеся, угрожая или умоляя, стараясь проникнуть во дворы домов, магазинов или тащились в больницы; и всюду их отталкивали!
В магазинах были совсем несвоевременные формальности, потому что корпуса все распались, солдаты смешались, всякая правильная раздача была невозможна. Здесь было на 40 дней муки и хлеба и на 36 дней мяса для 100 тысяч человек[265]. Ни один начальник не осмелился отдать приказания раздавать эти припасы всем, кто явился. Администраторы, получившие их, боялись ответственности, другие опасались крайностей, которым предались бы голодные солдаты, если отдать им все. Впрочем, эти администраторы не знали, как было отчаянно наше положение, а когда осталось только время, чтобы разграбить все, позволяли нашим несчастным товарищам по оружию несколько часов умирать с голоду перед этими огромными массами запасов, которыми на другой день завладел неприятель.
В казармах, в больницах они даже не находили приюта, но здесь гнали их не живые, а царившая там смерть. Там еще дышало несколько умиравших солдат; они жаловались, что уже давно не имеют кроватей, даже соломы, что почти заброшены. Дворы, коридоры, даже залы были завалены массой тел; это были склады трупов.
Наконец, благодаря стараниям некоторых военачальников, как Евгений и Даву, сострадательности литовцев и жадности евреев открылись некоторые убежища. Замечательно было изумление этих несчастных, увидевших, наконец, себя в обитаемых домах. Какой изысканной пищей казался им печеный хлеб! Какое невыразимое удовольствие находили они есть его, и в какое восхищение потом приходили они, видя какой-нибудь слабый батальон еще с оружием, в порядке, в мундирах! Казалось, что они вернулись с края света: настолько Сила и продолжительность их страданий оторвали их от всех привычек, так глубока пропасть, из которой они вышли[266]!
Но едва они начали вкушать эту сладость, как пушки русских загудели над ними и над городом. Эти грозные звуки, крики офицеров, барабаны, призывающие к оружию, стоны все еще прибывающих сюда толп несчастных наполнили Вильно новым смятением. Это был авангард Кутузова и Чаплица. Он атаковал дивизию Луазона, прикрывавшую одновременно и город, и колонну спешенной кавалерии, направлявшейся через Новые Троки на Олиту.
Сначала французы пробовали сопротивляться. Де Вреде со своими баварцами только что через Нарочь и Неменчин присоединился к армии. Его преследовал Витгенштейн, который от Каменки и Вилейки шел с нашего правого фланга, в то время как Кутузов и Чичагов преследовали нас. У де Вреде не осталось и 2 тысяч человек. Что касается Луазона с его дивизией и виленского гарнизона, которые помогали нам со Сморгони, то за три дня холод 15 тысяч человек уменьшил до 3 тысяч.
Де Вреде защищал Вильно со стороны Рукони; он должен был отступить после благородного упорства. Со своей стороны, Луазон со своей дивизией, как более близкий к Вильно, сдерживал неприятеля. Удалось заставить одну неаполитанскую дивизию взять оружие и даже выйти из города; но ружья вываливались из рук этих людей. Менее чем через час все вернулись без оружия, и большинство искалеченными.
В то же время на улицах тщетно били поход: даже Старая гвардия, сведенная до нескольких взводов, рассеялась. Все больше думали, как защитить свою жизнь от голода и холода, чем от неприятеля. Тогда послышались крики: «Казаки!» С давних пор это был единственный сигнал, которому повиновалось большинство; он тотчас разнесся по всему городу, и началось отступление.
Его открыл де Вреде. Этот генерал неожиданно появился перед королем.
— Неприятель, — сказал он, — идет следом за мною! Баварцы оттеснены в Вильно, и больше не могут его защищать!
В то же время шум суматохи достиг слуха Мюрата.
Мюрат изумился: не чувствуя себя более повелителем армии, он был недостаточным повелителем и над самим собой. Он пешком вышел из своего дворца и сердился на толкотню. Казалось, он боялся стычки посреди такой же сумятицы, какая была накануне. Однако Мюрат остановился у последнего дома предместья, откуда посылал приказы и где дождался армию, предоставив Нею заботиться об остальном.
Можно было бы продержаться в Вильно на сутки больше, и множество людей было бы спасено. В этом фатальном городе осталось около 20 тысяч человек, в числе которых было 300 офицеров и 7 генералов. Большинство было больше ранено зимой, чем торжествовавшим неприятелем. Другие еще были невредимы, по крайней мере, с виду, но их нравственные силы исчезли. Имея мужество перенести столько лишений, они ослабли у самой цели, перед последними четырьмя днями. Они, наконец, снова нашли цивилизованный город и, не решаясь опять отправиться в пустыню, отдались на волю судьбы: она была сурова.
Правда, литовцы, которых мы покинули, так скомпрометировав их, подобрали и помогли некоторым из них; но евреи, которым мы покровительствовали, оттолкнули других. Они сделали больше: вид таких страданий раздразнил их алчность. Все же, если бы их гнусная жадность, спекулируя на наших бедствиях, удовольствовалась тем, что на вес золота продавала бы самую слабую помощь, история не стала бы пачкать своих страниц такими отвратительными подробностями. Они затаскивали наших несчастных раненых в свои дома, чтобы ограбить их, а потом, при виде русских, выбрасывали через двери и окна эти голые умирающие жертвы; они безжалостно оставляли умирать их от холода на улицах; в глазах русских эти гнусные варвары даже заслуживали похвалы за то, что мучили так несчастных; такие подлые преступления должны быть известны и настоящему и будущим векам! Сейчас, когда наши руки бессильны, может быть, наше негодование против этих чудовищ будет единственным наказанием им на земле; но когда-нибудь убийцы, наконец, присоединяться к своим жертвам и, несомненно, в справедливости неба мы; найдем себе отмщение!
Десятого декабря Ней, который снова добровольно взял на себя заботы об арьергарде, вышел из города, и тотчас же казаки Платова наводнили его, убивая всех несчастных, которых евреи выбрасывали при их приближении. Посреди этой бойни вдруг показался пикет из тридцати французов, шедший с моста на Вилии, где про него забыли. При виде этой новой добычи тысячи русских окружили их с огромными криками и напали со всех сторон.
Но французский офицер уже установил своих солдат в круг. Не колеблясь, он приказал открыть огонь, потом, выставив в штыки, ударил в атаку! В одно мгновение все бежало перед ним, он остался хозяином города; не более удивляясь трусости казаков, чем их атаке, он воспользовался моментом, быстро повернул назад и присоединился к арьергарду, не потеряв никого.
Арьергард сражался с авангардом Кутузова и старался задержать его, так как новая катастрофа, которую он тщетно старался скрыть, удерживала его около Вильно.
В этом городе, как и в Москве, Наполеон не дал никакого приказа об отступлении: он хотел, чтобы наше отступление было неожиданно, чтобы оно удивило наших союзников и их министров, и думал, что он сможет пройти по их землям раньше, чем они успеют присоединиться к русским, чтобы уничтожить нас.
Вот зачем были обмануты литовцы, иностранцы и все Вильно, вплоть до самого министра. Они не верили в наше поражение, пока не увидели его; и на этот раз почти суеверная убежденность в непогрешимости гения Наполеона послужила ему на пользу против его союзников. Но эта же самая вера усыпила французов, которые были в полной уверенности в своей безопасности: в Вильно, как и в Москве, никто не приготовился ни к какому передвижению.
В этом городе была огромная партия армейского обоза и его казны, продовольственных запасов, масса огромных фургонов императора, много артиллерии и большое количество раненых. Наше отступление свалилось на них, как неожиданный ураган. При этом известии одних ужас заставил бежать, других приковал к месту: солдаты, люди, лошади, повозки — все перепуталось!
Среди такой сумятицы некоторые начальники вывели из города в Ковно всех, кого они смогли заставить двигаться; но через лье по этой дороге эта тяжелая и напуганная колонна встретила Панарские высоты и лощину.
При завоевательном шествии этот поросший лесом скат показался бы нашим гусарам только счастливым местоположением, откуда они могли бы обозревать равнину и видеть неприятеля. Впрочем, этот короткий и крутой склон был едва заметен. При правильном отступлении он представлял бы прекрасную позицию, чтобы повернуться и остановить врага. Но при беспорядочном бегстве, когда все могло бы служить прикрытием, когда при спешке и в беспорядке все обращается против самих себя, этот холм и ущелье сделались непреодолимыми препятствиями, ледяной стеной, о которую разбивались все наши усилия. Он задержал все: обоз, казну, раненых. Несчастье было довольно большое, так что в этом длинном ряде неудач оно составило эпоху.
И на самом деле, деньги, честь, остаток дисциплины и силы — все окончательно было потеряно[267]. После пятнадцати часов бесплодных усилий, когда проводники и солдаты эскорта увидели, что Мюрат и вся толпа беглецов обходит их до склонам горы; когда, обернувшись на шум пушечной стрельбы, приближавшийся к нам с каждым мгновением, они увидели самого Нея, уходившего с 3 тысячами человек, остатками корпуса де Вреде и дивизии Луазона; когда, наконец, перенеся взор на самих себя, они увидели, что вся гора покрыта разбитыми или перевернутыми повозками и пушками, распростертыми людьми и лошадьми, умиравшими друг на друге, — тогда они перестали думать о спасении чего-нибудь, а просто старались предупредить алчность врагов, растащив все сами.
Открывшийся денежный ящик послужил как бы сигналом: всякий спешил к этим повозкам; их разбивали, вытаскивали оттуда самые дорогие предметы. Солдаты арьергарда, проходившие около этого беспорядка, побросали оружие, чтобы воспользоваться добычей; они так ожесточенно отнимали ее друг у друга, что не слышали свиста пуль и крика преследовавших их казаков.
Говорят, что эти казаки даже смешались с ними, и те не заметили ничего. В течение нескольких минут французы и русские, друзья и враги, слились в общей жадности. Русские и французы, забыв о войне, вместе грабили один и тот же сундук. Исчезли десять миллионов золота и серебра.
Наряду с такими ужасами видели и благородную самоотверженность. Находились солдаты, которые бросали все, чтобы спасти на своих плечах несчастных раненых; другие, не имея сил вырвать из этой толчеи своих наполовину замерзших товарищей по оружию, погибли, защищая их от нападений своих соотечественников и от ударов неприятелей.
На самой возвышенной части горы один Офицер императора, полковник граф Тюрен, удержал казаков и, несмотря на их бешеные крики и выстрелы, роздал на их глазах частную казну Наполеона встречным гвардейцам. Эти храбрые солдаты, отбиваясь одной рукой и собирая другой имущество своего начальника, сумели спасти его. Много времени спустя, когда они находились уже вне опасности, каждый из них принес то, что ему было поручено; не пропало ни одной золотой монеты!
Эта Панарская катастрофа была тем еще постыднее, что ее легко было предвидеть и еще легче избежать, так можно было обойти этот холм сбоку. Но все-таки наши повозки задержали казаков. Пока они подбирали эту добычу, Ней с несколькими сотнями французов и баварцев поддерживал отступление до Эве. Так как это было последним его делом, то надо рассказать о его методе отступления, которому он следовал с Вязьмы, то есть с 3 ноября, в течение тридцати семи дней и тридцати семи ночей!
Каждый день в пять часов вечера он занимал позицию, останавливал русских, давал своим солдатам поесть, отдохнуть и снова выступал в десять часов. В течение всей ночи он гнал перед собой криками, просьбами, ударами толпу отставших. На рассвете, часов в семь, он останавливался, занимал позицию и отдыхал с оружием в руках до десяти часов утра. Тогда появлялся неприятель и приходилось сражаться до вечера, захватывая сзади как можно большее пространство. Сначала это делалось по общему плану похода, а позднее — смотря по обстоятельствам; уже давно в этом арьергарде было всего 2 тысячи человек, потом 1 тысяча, затем около 500, наконец, 60 человек. Между тем Бертье, по расчету или по рутине, ничего не изменил в своих отношениях. Все время он обращался к корпусу в 35 тысяч человек: он неизменно перечислял в своих инструкциях все различные позиции, которые должны взять и занимать до следующего дня уже не существующие дивизии и полки. И каждую ночь, когда по настойчивому требованию Нея он должен был идти разбудить Мюрата и отправляться в путь, он выказывал одинаковое удивление.
Так прикрывал отступление Ней с Вязьмы и несколько верст за Эве. Здесь, по обыкновению, этот маршал остановил русских и дал своим войскам отдохнуть в первую часть ночи, как вдруг около десяти часов вечера он и де Вреде заметили, что они остались одни. Солдаты покинули их и свое оружие, которое сверкало в козлах около костров.
К счастью, крепкий мороз, окончательно лишивший наших солдат мужества, оглушил и неприятеля. Ней с трудом догнал свою колонну[268]. Он видел только беглецов; несколько казаков гнали их перед собой, не стараясь ни взять их, ни перебить, может быть, из жалости, потому что все может утомить; может быть, сила наших несчастий наполнила ужасом самих русских, и они сочли себя слишком отмщенными, потому что многие выказывали благородство; может быть, их отягощала добыча. Может быть, в темноте они еще не заметили, что имеют дело с безоружными.
Зима, эта ужасная союзница русских, дорого потребовала за свою помощь. Беспорядок у них равнялся нашему. Мы видели пленников, которые несколько раз вырывались из их рук и скрывались с их глаз. Они сначала шли среди тащившейся колонны врагов, и их не замечали. Тогда, улучив удобный момент, они осмеливались напасть на некоторых отдельно шедших русских солдат, отнимали у них провизию, мундиры, даже оружие и переряжались во все это. Потом они смешивались со своими победителями — такова была дезорганизация, отупение, в которое впала русская армия; эти пленники шли целый месяц посреди нее, и их не узнали. 120 тысяч человек у Кутузова уменьшились до 35 тысяч!
Из 50 тысяч у Витгенштейна осталось едва 15 тысяч. Вильсон уверяет, что из подкрепления в 10 тысяч человек, вышедшего из центра России со всеми предосторожностями, какие там умеют применять против зимы, в Вильно пришло только 1700 человек! Но даже головы одной колонны было бы достаточно для наших безоружных солдат. Тщетно Ней старался поставить некоторых в ряды, и он, почти один командовавший всем отступлением, должен был следовать за ними.
Вместе с колонной прибыл он в Ковно. Это был последний город русской империи. Наконец, 13 декабря, пройдя под ужасным ярмом сорок шесть дней, мы увидели дружественную землю! Тотчас же, не останавливаясь, не оглядываясь назад, большинство рассеялось по лесам польской Пруссии. Но были такие, которые, придя на союзнический берег, обернулись. Здесь, бросая последний взгляд на эту страну печали, откуда они вырвались, видя себя на том месте, где пять месяцев тому назад победоносно вступили их бесчисленные орлы, многие плакали и кричали от боли!
Вот тот берег, который был как щетиной покрыт их штыками! Вот та союзная земля, которая только пять месяцев тому назад исчезла под ногами их бесчисленной союзной армии, словно волшебством превратилась в долины и холмы, покрытые движущимися людьми и лошадьми! Вот те самые лощины, откуда выходили, сверкая под лучами жгучего солнца, три длинных колонны драгун и гусаров, похожие на реки, отливающие железом и сталью. Все исчезло — люди, оружие, орлы, лошади, даже солнце и эта река-граница, которую они перешли, полные отваги и надежды! Теперь Неман — только длинная масса льдин, спаянных друг с другом суровой зимой. На месте трех французских мостов, принесенных за пятьсот лье и переброшенных с такой смелой быстротой, стоит только один русский. Наконец, вместо тех бесчисленных воинов и четырехсот их товарищей, столько раз побеждавших с ними, с такой радостью и гордостью устремившихся в землю русских, из этой бледной и обледенелой пустыни выходит только тысяча вооруженных пехотинцев и кавалеристов, девять пушек и двадцать тысяч несчастных, покрытых рубищами, с опущенной головой, потухшими глазами, с землистым и багровым лицом, с длинной и взъерошенной от холода бородой; одни молча боролись за узкий проход на мосту, который, несмотря на их малое количество, был недостаточен для их поспешного бегства; другие бежали там и сям по льдинам, громоздившимся на реке, с трудом перебираясь с одной на другую. И это вся Великая армия! Многие из этих беглецов были молодыми рекрутами, только что присоединившимися к ней!
Два короля, один принц, восемь маршалов с несколькими офицерами, пешие генералы, шедшие без всякого порядка и свиты, наконец, несколько сот человек еще вооруженной Старой гвардии составляли остатки ее: они одни представляли ее!
Или, вернее, она все еще вся дышала в маршале Нее. Товарищи! Союзники! Враги! Обращаюсь к вашему свидетельству: воздадим памяти несчастного героя тот почет, которого он заслуживает; фактов достаточно. Все бежали, и даже Мюрат, проходя через Ковно, как и через Вильно, давал, а потом брал назад приказ собраться в Тильзите и, наконец, остановился в Гумбинене. А Ней вошел в Ковно один со своими адъютантами, потому что все вокруг него отступили и пали… С Вязьмы этот четвертый арьергард, которым он руководил и который тает в его руках. Но их больше, чем русские, уничтожили зима и голод. В четвертый раз он остался один перед неприятелем и, все еще непоколебимый, ищет себе пятый арьергард.
Этот маршал нашел в Ковно отряд артиллерии[269], триста немцев, составлявших местный гарнизон, и генерала Маршана с четырьмястами человек; он берет командование над ними. Сначала он обошел город, чтобы познакомиться со своей позицией и увеличить силы, но нашел только раненых, которые, плача, пробовали следовать за ними. В восьмой раз после Москвы их пришлось массой бросить в больницах, как поодиночке их бросали по всей дороге, на всех полях битв и на всех стоянках.
Несколько тысяч солдат покрывали площадь и некоторые улицы; но они уже окоченели около винных магазинов, которые разгромили, в которых вкусили смерть, надеясь найти жизнь. Вот единственная помощь, которую оставил ему Мюрат. Ней видел себя одиноким в России с семьюстами иностранными рекрутами. В Ковно, как после разгромов в Вязьме, Смоленске, на Березине и в Вильно, снова ему доверили честь нашего оружия и всю опасность последнего шага нашего отступления: он принял ее!
Четырнадцатого декабря, на рассвете, началась атака русских. В то время, как одна из их колонн внезапно появилась на виленской дороге, другая перешла Неман по льду выше города, вступила на прусскую землю и, гордясь тем, что первой перешла русскую границу, пошла на ковенский мост, чтобы закрыть Нею этот выход и отрезать всякое отступление.
Первые выстрелы в Ковно раздались у Виленских ворот; Ней поспешил туда, он хотел прогнать пушки Платова своими, но нашел свои орудия уже заклепанными, артиллеристы же бежали! Взбешенный, он с шашкой в руке бросился на командовавшего офицера, и он убил бы его, если бы не адъютант, который отклонил удар и помог этому несчастному убежать.
Тогда Ней призвал свою пехоту; но из двух славных батальонов, составлявших ее, только один взялся за оружие: это были триста немцев гарнизона. Он разместил их, ободрил, и когда неприятель приблизился, хотел уже приказать открыть огонь, как вдруг русское ядро, уничтожив палисад, раздробило бедро их начальнику. Этот офицер упал, и, не колеблясь, чувствуя, что он погиб, хладнокровно взял пистолет и перед своим войском прострелил себе голову. При виде такого отчаяния солдаты его пришли в ужас и смятение, все бросили свое оружие и обратились в беспорядочное бегство!
Ней, которого все оставили, не покинул ни своего хладнокровия, ни своего поста, После бесполезных попыток остановить этих беглецов, он подобрал их еще заряженное оружие. Маршал превратился в солдата и сам выступил против тысяч русских. Его отвага остановила их; она заставила покраснеть нескольких артиллеристов, которые последовали примеру своего маршала, и дали время адъютантам Геймесу и Жерару собрать тридцать человек солдат, вывезти вперед два-три легких орудия, а генералам Ледрю и Маршану время собрать оставшийся у них батальон.
Но в этот момент началась вторая атака русских, за Неманом, около ковенского моста; было полчаса третьего. Ней послал Ледрю и Маршана с четырьмястами человек сохранить этот мост. Сам же он, не отступая ни на шаг, не беспокоясь более о том, что творится сзади него, продержался во главе тридцати человек до ночи около ворот, ведущих в Вильно. Тогда он прошел через Ковно и Неман, продолжая сражаться, отступая, а не убегая, идя сзади всех, до последнего момента поддерживая честь своего оружия, и в пятый раз за сорок дней и срок ночей жертвуя своей жизнью и свободой, чтобы спасти еще несколько французов! Он, наконец, последним из Великой армии вышел из гибельной России, показав миру ничтожество счастья перед великой отвагой, доказав, что для героя все ведет к славе, даже самые великие поражения!
Было восемь часов вечера, когда он достиг союзнического берега. Тогда, видя, что катастрофа завершилась, так как Маршан оттеснен к самому мосту, а Вильховышская дорога, по которой следовал Мюрат, вся покрыта неприятелем, он кинулся вправо, углубился в леса и исчез!
Когда Мюрат достиг Гумбинена, он очень удивился, найдя там Нея и узнав, что с самого Ковно армия шла без арьергарда. К счастью, преследование русских, как только они сошли со своей территории, замедлилось. Они, казалось, на прусской границе колебались, не зная, вступают ли они на землю союзников или врагов. Мюрат воспользовался этой нерешительностью, чтобы отдохнуть несколько дней в Гумбинене и направить остатки корпусов в различные города по течению Вислы.
Во время этой дислокации армии он собрал ее начальников. Не знаю, какой злой гений помогал ему на этом свете. Хотелось бы верить, что его несдержанность была вызвана тяжелой обязанностью оправдать перед этими воинами свое стремительное бегство, досадой на императора, который возложил на него такую ответственность, или, может быть, стыдом появиться побежденным среди тех народов, над которыми мы одержали столько побед. Но так как его слова носили явно оскорбительный характер, а его поступки не противоречили им, и так как они, наконец, были первыми признаками его измены, то история не может замалчивать их.
Этот воин, взошедший на трон по единственному праву победы, возвращался побежденным! С первых же шагов по завоеванной земле он чувствовал, как она вся трепещет под ним, и корона колеблется на его голове. Тысячу раз за этот поход он подвергался опасностям; но он, король, не боявшийся умереть, как простой солдат авангарда, не мог перенести мысли, что ему придется жить без короны. И вот, посреди военачальников, руководство которыми вручил ему его брат, он, чтобы оправдаться, начал обвинять его в честолюбии, которым страдал и сам!
— Нельзя служить безумцу! — кричал он. — Из-за него мы не можем спастись; ни один европейский принц не верит больше ни его словам, ни его договорам! Он приходит в отчаяние, что отклонил предложение англичан, иначе он еще был бы таким же великим королем, как австрийский император или прусский король!
Возглас Даву остановил его.
— Король прусский, император австрийский, — грубо прервал он, — корили милостью Божьей, их создало время и привычка народов; а ты, ты король только благодаря Наполеону и французской крови! Ты можешь остаться королем только через Наполеона и оставаясь верным Франции; тебя ослепляет черная неблагодарность!
И тут же он объявил ему, что донесет на него императору; другие начальники молчали. Они извиняли королю его резкость, вызванную скорбью, и приписывали необузданному гневу те выражения, которые ненависть и подозрительность Даву слишком буквально поняли.
Мюрат был смущен: он чувствовал себя виноватым. Так была затушевана первая искорка измены, которая позже должна была погубить Францию! История говорит об этом с сожалением после того, как раскаяние и несчастье были равны преступлению.
Скоро пришлось перенести унижение в Кенигсберге. Великая армия, за двадцать лет с триумфом обошедшая все европейские столицы, снова появилась, в первый раз обезображенной и убегающей, в той столице, которую она больше всего унижала своей славой. Народ сбегался по нашему пути, чтобы сосчитать наши раны, чтобы оценить по величине нашего несчастья то, на что можно еще возлагать надежды. Надо было насытить нашими бедствиями их жадные взоры, перенести ярмо их надежд и, влача свое несчастье на глазах их мерзкой радости идти под невыносимым бременем ненавистного взора!
Слабые остатки Великой армии не согнулись под этой тяжестью. Ее тень, уже почти развенчанная, все еще казалась величественной; она сохранила свой царственный образ: побежденная природой, она в глазах людей хранила все еще победоносный и властный вид!
Немцы, со своей стороны, по своей ли тупости или из страха, приняли нас мягко: их ненависть скрывалась под видом холодности, а так как дело их совсем не касалось, раз они не получили еще сигнала, они принуждены были облегчать наши страдания. Скоро Кенигсберг не мог всех вместить. Зима, преследовавшая нас и здесь, вдруг покинула нас: в одну ночь термометр поднялся на двадцать градусов!
Эта внезапная перемена была гибельна для нас. Масса солдат и генералов, которых понижение температуры поддерживало до сих пор в постоянном напряжении, ослабли и заболели. Ларибуасьер, генерал-аншеф артиллерии, скончался; Эбле, честь всей армии, последовал за ним. Каждый день, каждый час узнавали о новых потерях.
Наше левое крыло под командой Макдональда поспешно шло из Тильзита в Митаву. Война в этой стороне выразилась только развертыванием войска от устья Аа до Двинска и в долгой обороне перед Ригой. Эта армия почти вся прусская. Она не изменила, но предала нас, даже не присоединившись к русским. Макдональд мог 3 января соединить свои остатки с остатками Мортье и прикрыть Кенигсберг.
На нашем правом крыле со стороны австрийцев, которых удерживал крепкий союз, Шварценберг отделился от нас, но нечувствительно, соблюдая необходимые политические формы.
Третьего декабря русские под Ригой снова были отбиты пруссаками. Йорк, из благоразумия или сознательно, удовлетворился этим. Макдональд приблизился к нему. Девятнадцатого декабря, через двенадцать дней после отъезда Наполеона, через неделю после взятия Вильно Кутузовым, когда, наконец, Макдональд начал отступать, прусская армия оставалась еще верной.
Только 22 января и в следующие дни русские подошли к берегам Вислы. Во время этого медленного наступления, с 3 января по 11, Мюрат оставался в Эльбинге. При этих необычайных обстоятельствах он склонялся то к одному, то к другому решению, смотря по происходившим вокруг него событиям: то он возносился надеждой на небо, то падал в бездну уныния.
Он собирался бежать из Кенигсберга в состоянии полнейшего отчаяния, когда эта задержка в движении русских и соединение Макдональда с Геделе и Кавеньяком, удвоившее, его силы, внезапно наполнили его тщетной надеждой. Он, считавший накануне все потерянным, захотел перейти в наступление и тотчас же начал его: он обладал темпераментом, решающим все в одну минуту. В тот же день он решил двинуться вперед, а на другой день бежал в Познань.
Впрочем, это последнее решение было принято не без основания. Соединение армии на Висле было призрачным: в Старой гвардии насчитывалось самое большее 500 способных носить оружие; в Молодой гвардии — почти никого; в 1-м корпусе — 1800 человек; в 3-м — 1600; в 4-м — 1700. Притом большинство этих солдат, остатки шестисоттысячной армии, едва ли могли владеть оружием!