ГОВОРЯ О ФЕДЕРИКО
ГОВОРЯ О ФЕДЕРИКО
Геринельдо, Геринельдо,
паж любимый короля.
Рамон Менендес Пидаль
Говорить, писать и читать о Федерико означает, прежде всего, то, что вам всё время придется узнавать нечто необычное. Перед нами — очаровательный молодой человек: импульсивный, шумный, «взвихренный», живущий в окружении преданных друзей, в среде которых он поневоле выделяется и блистает. Он наделен всеми возможными дарованиями: читает свои стихи, декламирует чужие; на подмостках своего театра «Ла Баррака» он — бесподобный рассказчик «Земли Альваргонсалеса» Антонио Мачадо; он чудесно играет на пианино, делая переложения для него старинных испанских мелодий; он великолепно играет и на гитаре — словом, это законченный художник в самом широком смысле этого слова: пишет красками, рисует, читает стихи, поет, сочиняет… Это истинный Поэт.
Он даже кажется красивым, несмотря на прихрамывающую походку, тяжелые веки, массивные губы, горящий взгляд и хриплый голос. Словно перед нами красуется на своем черном коне сам кавалер Ольмедо — бравый всадник, заложник смерти, каким его описал Лопе де Вега и воочию представил Федерико-актер. Он слишком одарен, слишком много обещает — и потому обречен на раннюю смерть. Он и умер — в 38 лет, став одной из первых жертв гражданской войны. Убитый поэт.
Но необычность его — в другом. Гарсиа Лорка, поэт тайны, глухой голос из-под маски, сам одержим предчувствием смерти, своей собственной, которую он пророчески предсказывает:
А! Вот и смерть меня ждет
на этой дороге в Кордову!
Ошибся он только городом. Смерть настигнет его у подножия Альгамбры в Гренаде, у ее красных стен. Его «андалузская смерть» ввела в заблуждение многих — обманчивой легкостью ночной бабочки, беззаботно обжигающей крылышки, раскатистым смехом, пронзающим сердца. И этим его цыганским берегом, который он раскрашивал в ярко-желтый цвет, и гномиком-домовым «duende», насылающим чары и стихи.
Борхес[1], его антипод (не только потому что Буэнос-Айрес и Гренада — в разных концах земного шара), желчно именовал его «профессиональным андалузцем». Он не сумел расслышать — и тем хуже для него — подлинный голос этого испанца, прозвучавший в негритянском Гарлеме и давший миру один из величайших поэтических текстов сюрреализма — «Поэта в Нью-Йорке»; этот испанец открыл для сцены возможность «невозможного театра» — своими пьесами «Публика» и «Когда пройдет пять лет»… Борхес же увидел в его творчестве лишь набор комплексов, порожденных одиночеством.
Далекая Кордова… Федерико, далекий и одинокий… Как трудно сейчас дотянуться до него, догнать его на его пути, прикоснуться к его ускользающей тени под сенью мирта — к этому призраку, не оставляющему нас в покое, — дотянуться из той далекой нашей юности, по которой мы шествовали в шафранном одеянии, с завитыми кудрями, чтобы нравиться ему даже мертвому: так мы, его верные поклонники, декламировали в свои 20 лет его стихи — в образе Рембо.
…Всю свою жизнь Федерико словно рассматривал себя в зеркале — и не видел себя настоящего. Он что-то искал в своем отражении и, разочарованный, не находил — зато другие видели в нем волшебника, сказителя, музыканта. Федерико искал в себе своего недостижимого двойника, своего невозможного близнеца — в надежде обрести образ, близкий к собственному идеалу; и еще он искал идеальную дружбу — и не находил, как это бывало в той детской игре, в которой ему никогда не удавалось достичь последней, девятой клеточки. Его поэзия темна и мрачна — дьявольски чарующей игрой ее созвучий, импульсами ее ритмов, всеми ее образами и неожиданными оборотами. В нем было нечто от Макса Жакоба — этого блуждающего огонька, затоптанного Низостью. Тот тоже был принцем и ребенком.
Губы Федерико шептали неизъяснимые рондо, старинные считалочки, забытые куплеты — от «Четырех погонщиков мулов» и «Трех морисок из Хаэны» до «игры в веревочку» — в сущности, эти детские образы были для него как прохождение веселой праздничной процессии с Христом: «Посмотрите, он откуда… посмотрите, он куда…» Впрочем, иногда его раздражали эти безделицы: о, поэт-дитя, восклицал он тогда, разбей свои часы! — И тогда время для него останавливалось: его тихие шаги становились совсем неслышны. Этот подросток, в погоне за пока недостижимой взрослостью, был чрезвычайно раним и мог плакать даже от радости, плакать навзрыд, как плачут презираемые товарищами ученики с последней парты, — так скажет он однажды, вспоминая свою нелегкую школьную жизнь.
Что касается женщин, то они у Федерико всегда таинственны и далеки, как Маргарита Ксиргу, которая стала его голосом на сцене, или Ла Архентинита, для которой он написал свое «Колдовство бабочки», — женщина и звезда, высоко парящая над подмостками и алтарями, но при этом женщина из плоти, которой он однажды бросил: «Не показывай мне свою гладкую ляжку». Ведь Федерико привлекают совсем другие образы: колос, шпага, магнолия, мужественная гвоздика — они хранятся в глубине пристального взгляда поэта в мир; этот взгляд станет знаковым образом для кинорежиссера Луиса Бунюэля, его друга и неблагодарного спутника: он едко высмеет и осудит Лорку в фильме «Андалузский пес», а сообщником в его создании станет «сердечный друг» Федерико — Сальвадор Дали.
Лорка, в расхожем образе андалузца-«цыгана», снискал огромную популярность среди людей с романтичной душой; его имя переходило из уст в уста, от стола к столу, триумфально шествовало по всем сценам — но он сам нередко уставал от всей этой «цыганщины», иногда явно гипертрофированной. Он дал жизнь этому костюмному мифу, с его бестиариями[2], с единственной целью — облечь в плоть свои фантазии, выплеснуть наружу свои глубинные страсти.
Были у него и сдерживающие его границы. Поэзия стала для него странствием в неизведанные земли, откуда он привозил, после извержения вулканов, прекрасные белые камешки — свои поэмы: он называл их рассказами о путешествиях. Так, он побывал в Нью-Йорке, в Гарлеме, на Кубе — на землях чернокожих и на землях евреев; его острый взгляд поэта-художника умел выхватить и отметить лицо — например, вот это смуглое лицо молодого цыгана под «цыганской зеленой луной»…
Для Федерико Гарсиа Лорки и человек стоил целого путешествия. Вот Сальвадор Дали… И поэт Уолт Уитмен, этот «первичный Адам», которым он восхищался, и тореро Игнасио Санчес Мехиас — человек с молниеносной шпагой и римским профилем. Но самым верным его спутником был некто другой — это он сам, мечтавший жить, как признавался он, с запрятанным в нем ребенком, сердце которого рвалось в открытое море… с этим дважды осужденным, который всегда был в нем и влек его в неотвратимость…
Для нас Лорка стал голосом не одной лишь Андалузии, хотя он чувствовал ее всем сердцем: его Андалузия — не столько земля радости и раскрепощения, сколько земля печали, с ее теплыми южными песками и белыми камелиями. Под ее живописными лохмотьями и домино, под многообразием ее обличий он умел разглядеть ее особость, ее трагическую маску — и каждый день он открывал для себя ее новое лицо. Мечтал он и о другом, в своей испанской каравелле, в пьяном корабле своей поэзии, — о «зеленой ночи в ослепленных снегах».
Так же как художнику Пикассо, тоже испанцу, для творчества недостаточно было лишь арены корриды, нежнейшей шали из Манильи, грустной улыбки клоуна, сочных «churros» из Малаги — так и Лорка не мог оставаться лишь поэтом цыганского праздника, или ночей в садах Испании, или волшебной музыки Мануэля де Фалья — кстати, еще одного андалузца, из Кадикса: он приехал в Гренаду в 1920 году, расположился в одном из белых домов на вершинах, которые называют там «carmen», — и стал его добрым старшим другом.
Лорка, как и он, был певцом «краткости жизни». Точнее — певцом искалеченной жизни. Как часто встречается у него — в рисунках, поэмах — образ поэта с отрубленными руками, пронзенного копьями: это себя он видел стволом без ветвей, человеком без рук, затерянным в толпе.
Или жалким любовником, в горечи неосуществленного желания оплакивающим свое бессилие, когда страсть не находит себе выхода. Отсюда его пристрастие к образу святого Себастьяна, пронзенного стрелами, с его бесстрастным экстазом, или к образу мученицы, святой Евлалии, чьи отрезанные груди лежат на блюде Зурбарана, — орган которого при этом трепещет, как птица, запутавшаяся в терниях.
Эротизм Лорки, пронизывающий всё его творчество, стремится найти наивысшее свое выражение — и достигает ослепительной красоты. И он же предстает в образе неполноценного человека, лишенного потомства, — этакий бесплодный «Йерма», который отождествляет себя с собственным бессилием и жалуется на свои пустые чресла. Осужденный на бездетность и одиночество, как маленькая Росита из его пьесы, он одержимо (пусть только в воображении) посещает в их затворничестве жаждущих любви дочерей Бернарды Альбы — юбка этой фанатички пахнет для него серой и пеплом. И, наконец, образ Содома, чьи тлетворные страсти и гибель он не успел описать (это был один из последних его театральных проектов). Ему не дано было познать наяву пожар страстей — тому, кто определял себя не как мужчину или даже не как поэта — но как обнаженную пульсацию для исследования запредельных миров.
Федерико определенно принадлежит «другому берегу». Он достиг дна того колодца чернил — глинистого, слизкого, словно выблеванного миром, — который наполнял собой его сны и заполнил наконец — он это знал и хотел этого — его мягкое, как губка, сердце. И в то же время поэт Лорка уверен в своей славе и в мощи творческого огня, который он несет нам в своих ладонях, как Прометей. Он по-прежнему не согласен молчать и громко заявляет миру, что он не убит, что он навсегда с нами, в смехе и играх, с песнями и под стрелами, — во всём том, что он назвал «Солнцем и тенями» кровавой арены, которая есть жизнь.