Конец пути

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конец пути

Сто жизней не хватит на то, чтобы привести в исполнение все мои планы.

П. Чайковский

«Меня невероятно тянет в Петербург, невероятно хочется сейчас же очутиться у вас, но благоразумие заставляет отложить поездку на две недели…» — так писал Чайковский брату Модесту в феврале 1893 года из Клина. Однако приехать в Петербург ему удалось только 25 марта, к самой пасхе.

Остановился он, по–видимому, у брата, на Фонтанке, 24, и провел здесь около десяти дней.

Много времени отдал он смертельно больному своему другу Апухтину, которого посещал ежедневно в его квартире на Миллионной улице (теперь улица Халтурина) в первом этаже дома № 26.

Как всегда, Петр Ильич старался использовать свои петербургские знакомства для помощи московским друзьям–музыкантам.

На этот раз он хлопотал об очень понравившейся ему «Детской сюите» молодого композитора Георгия Конюса.

Говорил о ее издании с Беляевым, рекомендовал ее Римскому–Корсакову и Глазунову, о чем писал 5 апреля ее автору.

В те же дни Петр Ильич вместе с Римским–Корсаковым и Ларошем принимал участие в жюри конкурса на лучший квартет, организованного Петербургским квартетным обществом.

И не успел он уехать, как сразу же написал из Клина своему племяннику Владимиру Давыдову:

«Вообще, я, по правде сказать, все это время скучаю и постоянно душой на северо–западе, у берегов Невы». И 22 апреля Модесту Ильичу: «Так как мне хочется несколько дней провести с вами, то, вероятно, 3–го я уже буду в Петербурге».

Приехал Чайковский в столицу 6 мая. 9–го вечером он был с Беляевым, Глазуновым и Лядовым у Римского–Корсакова, который жил тогда на Большой Конюшенной (ныне улица Желябова), 11, в здании Капеллы.

Римский–Корсаков записал: «Прения шли о выборе дирижера для концертов музыкального общества в будущем сезоне, причем я указал на Чайковского, который пока еще колебался».

13 мая Петр Ильич уехал за границу и о пребывании своем в столице писал брату Анатолию: «В Петербурге провел несколько приятных дней».

И еще один совсем короткий визит в Петербург: Петр Ильич приезжает 21 августа по дороге в Гамбург, куда отправляется 23–го. Остановился на этот раз он у Лароша, на Адмиралтейской набережной, 10. Это та квартира, из окон которой чудесный вид на Неву, пленивший Чайковского в один из прошлых приездов, — вид, которым он не устает любоваться.

П. И. Чайковский. 1893 г.

Оба эти дня он проводит с Ларошем. И его друг, так же как и Модест Ильич, отмечает необычайно веселое и бодрое настроение композитора, что несколько странно: всего за день до приезда в столицу он пишет из Клина П. И. Юргенсону: «В то время, как я пишу это письмо, в Петербурге отпевают моего товарища и старого приятеля Апухтина. Сколько смертей между моими старыми приятелями!!!»

В жизни Модеста Ильича в это время происходит некоторая перемена: окончил Училище правоведения любимец Петра Ильича, его племянник Боб Давыдов. Модест Ильич решает поселиться с ним вместе: теперь он не чувствует себя таким необходимым своему воспитаннику Коле Конради, ставшему взрослым.

Модест Ильич вспоминал, что устройство их нового хозяйства очень занимало Петра Ильича. Он помогал искать квартиру, обсуждал подробности будущей обстановки, участвовал во всех расходах. И жалел, что ему пришлось уехать до того, как будут закончены эти дела.

Наконец квартира нанята на Малой Морской, угол Гороховой, в доме № 13. Последнее жилище Чайковского…

«Спасибо за очень приятное известие о квартире», — благодарил он брата. И в другом письме: «Ты пишешь, что комнат оказалось мало, но, пожалуйста, об отдельной комнате для меня не заботьтесь — я могу ночевать и в какой?нибудь общей комнате, хотя с комнатой или без комнаты — я бы все?таки желал проживать у вас».

Дом, в котором Модест Ильич снял квартиру, знают многие ленинградцы. Находится он на углу улицы Гоголя и Дзержинского. В то время адрес его был такой: Адмиралтейская часть, Малая Морская улица, 13/8, дом Ратина.

Наружный фасад дома сохранился в том виде, который он имел в 1893 году, так как дом ни разу не подвергался капитальному ремонту (пятый этаж был надстроен еще в 1875 году). Внутренняя же планировка в настоящее время полностью нарушена.

Сейчас на этом доме мемориальная доска, единственная в нашем городе, которая напоминает нам о великом композиторе:

«Петр Ильич Чайковский родился 25 апреля 1840 г. в Вятской губернии на Боткинском заводе.

Умер в этом доме 25 октября 1893 г.».

10 октября Петр Ильич приехал в Петербург. Приехал в последний раз. На перроне Николаевского (теперь Московского) вокзала его, по обыкновению, встретили Модест Ильич и Владимир Давыдов. Чайковский был весел, всем доволен. Все ему нравилось — и новая квартира, и то, как в ней устроились его брат и племянник.

Напротив дома, где поселились Чайковские, находился старый особняк, в котором в начале века жила княгиня Наталия Петровна Голицына: «La comtesse moustache» — «усатая графиня», как ее называли тогда в обществе, — прообраз пушкинской Пиковой дамы.

Из окна маленькой комнаты Петра Ильича хорошо был ви, гн этот особняк, правда, уже перестроенный, но все же хранивший облик того дома «старинной архитектуры», как сказано у Пушкина.

Может быть, стоя у окна своей комнатки, композитор представлял себе, как «кареты одна за другой катились к освещенному подъезду. Из карет поминутно вытягивались то стройная нога молодой красавицы, то гремучая ботфорта, то полосатый чулок и дипломатический башмак.

Шубы и плащи мелькали мимо величавого швейцара…»

Петр Ильич любил Пушкина и хорошо знал его.

…Дни до концерта, в котором должна была исполняться новая, Шестая симфония, проходили в основном в репетициях, впрочем, оставалось время и для общения с друзьями.

Владимир Львович Давыдов.

В те дни побывал у Чайковских и познакомился с Петром Ильичом тогда еще совсем молодой актер Юрий Михайлович Юрьев. Он должен был играть в новой пьесе Модеста Ильича «Предрассудки» и хотел посоветоваться с автором о своей роли. Когда все было решено, Юрий Михайлович заторопился откланяться, отказываясь от настойчивого приглашения Модеста Ильича остаться у них пообедать.

Но только он собрался уйти, как в дверь постучали, и в комнату вошел молодой человек в форме вольноопределяющегося Преображенского полка. Это был племянник братьев Чайковских Владимир Львович Давыдов — Боб, как его называли все в семье.

Ю. М. Юрьев писал в своих воспоминаниях:

«После нескольких фраз Владимир Львович вдруг сказал:

— А мы слушали, как вы читали!..

— Как так? —удивился Модест Ильич.

— А очень просто… Я должен признаться и открыть тайну. Мы с дядей Петей все время подслушивали и даже подсматривали в щелку двери… Как мы боялись выдать себя и боялись, что нас застанут на месте преступления!

Из соседней комнаты раздался чей?то низкий басок и укоризненно протянул:

— Бо–об!

— Да… — продолжал, смеясь, Владимир Львович, — дядя Петя даже стоял на коленях и подглядывал в замочную скважину…

— Смотрите, пожалуйста, — обратился ко мне Модест Ильич, — точно маленькие дети!..

В это время в дверях появилась фигура Петра Ильича — его я сразу узнал по портретам.

— Бо–об!.. Ну, как не стыдно!.. Простите нас, ради бога, — обратился он ко мне, протягивая руку. — Мы хотели скрыть от вас… Мне даже совестно смотреть вам в глаза… Простите нас за ребячество… Но, право, нам было очень интересно!

— Как?.. Неужели ты так?таки и стоял на коленях и подглядывал?! —закатывался веселым смехом Модест Ильич».

Постепенно молодой актер освоился среди этих непосредственных, простых людей. Раньше он не бывал в Петербурге, и Петр Ильич, зная это, расспрашивал его о том, какое впечатление произвел на него наш город, который он считал одним из самых красивых в Европе. Особенно восхищался Чайковский городом — Адмиралтейством, Сенатской площадью, Медным всадником…

Вышли на угловой балкон. Постояли там, полюбова* лись видом, который с высоты пятого этажа был очень хорош. В этот день закат казался особенно багряным.

Потом обедали, и за обедом тоже было весело и непринужденно. А Юрий Михайлович все смотрел на Петра Ильича и не верил своим глазам: неужели этот простой и скромный человек тот всемирно известный композитор, которого раньше он считал недосягаемым божеством?!

Вид с углового балкона квартиры Чайковских на «дом Пиковой дамы».

«…После обеда пошли в гостиную и стали музицировать. Боб сел за рояль и стал что?то играть.

— Дядя Петя, давай сыграем в четыре руки.

— А что играть? —ответил Петр Ильич.

Боб отыскал ноты, и они стали играть».

Потом Петр Ильич спросил Юрия Михайловича, что он хочет еще услышать.

Юрьев растерялся, так как не считал себя знатоком музыки, но все же сказал, что ему очень нравится вальс из «Спящей красавицы», да и марш в «Гамлете» произвел на него сильное впечатление.

Чайковский попросил племянника отыскать ему ноты, он боялся спутать, играя наизусть. Потом вальс сыграл Модест Ильич.

Так и видишь эту огромную пятиоконную комнату. За окнами закат (в тот день он был ярким…). Впрочем, нет, это ведь октябрь, уже стемнело, зажгли лампы. А на пианино горят свечи и освещают красивую седую голову. Петр Ильич — в пенсне, он близоруко всматривается в ноты — быстро забывает он свои произведения…

Он играет похоронный марш, играет в той самой комнате, где через несколько дней будет лежать в гробу…

Впечатление, которое произвел Петр Ильич на молодого Юрьева, было огромно. Он так же, как и все, близко знавшие композитора, отмечал в Чайковском обаяние, мягкость, какую?то особую деликатность, и во всем — достоинство и благородство.

Шли репетиции концерта. Почти на всех (их было четыре) удалось побывать семнадцатилетнему Юрию Давыдову, который тогда учился в военно–кавалерийском училище.

«Ни одно произведение, — вспоминал он, — за всю мою жизнь не производило на меня такого сильного впечатления, как Шестая симфония».

Еще во время репетиций Чайковский почувствовал, что оркестрантам симфония не понравилась, вернее, они не поняли ее, остались равнодушны, чего никогда при исполнении других его вещей не бывало. Раньше бы это огорчило и даже взволновало композитора, но теперь убежденность его в безупречности нового творения была так сильна, что недоверчивое отношение музыкантов не поколебало ее. «Лучше этой симфонии никогда ничего не писал и не напишу», — утверждал он.

Почти два года назад он задумал и долго «вынашивал» эту симфонию. Ему хотелось написать большое произведение, которое стало бы завершением его музыкальной жизни. И он надеялся, что не умрет, «не совершив этого».

В декабре 1892 года, будучи за границей, Чайковский навестил спутницу детских лет, любимую свою гувернантку Фанни Дюрбах. Это свидание, видимо, способствовало созданию симфонии.

Старушка жила во Франции, в небольшом городке Монбельяре. Она бережно хранила ученические тетради, письма, записки Петра Чайковского — любимого ее воспитанника.

Целый день Чайковский с волнением перебирал ветхие листочки, исписанные его детским почерком. Оба все время едва удерживались от слез. Далекое прошлое, родной воткинский дом, мать — все ожило в этих воспоминаниях.

Потом в Берлине, у себя в номере, Петр Ильич, по его словам, предавался «важным и чреватым последствиями» размышлениям.

Вернувшись в Клин, он начал писать. Это было 4 февраля 1893 года. Через пять дней первая часть вчерне была закончена.

На другой день он принялся за сочинение третьей части, но прервал его. Пришлось поехать в Москву, затем на концерт в Харьков.

18 марта вечером композитор вернулся в Клин, а 19–го с утра уже сидел за простым некрашеным столиком у окна в своей спальне и работал.

24 марта был закончен черновик всей симфонии, 25–го Петр Ильич уехал в Петербург, о чем написано в начале этой главы.

В мае — большое заграничное путешествие: Берлин, Лондон, Кембридж, где происходила церемония присуждения Чайковскому степени доктора музыки.

В письмах, которые он посылает из?за границы брату Анатолию и племяннику Владимиру Давыдову, он жалуется на безумную, не поддающуюся никакому описанию тоску и прибавляет: «В моей новой симфонии есть одно место, которое, кажется, хорошо ее выражает…»

Сколько же таких мест в этой симфонии, выражающих самые глубокие человеческие, чувства — смертельную тоску, надежду, любовь, волнение, смятение и тревогу и снова отчаяние и горе! Кажется, слушать такое надо не ушами, а сердцем…

«Она не что иное,, — писал о Шестой симфонии В. В. Стасов, — как страшный вопль отчаяния и безнадежности, как будто говорящий мелодиею своего финала: «Ах, зачем на свете жил я!..» …Настроение этой симфонии страшное и мучительное; она заставляет слушателя испытывать горькое сострадание к человеку и художнику, которому пришлось на своем веку испытать те ужасные душевные муки, которые здесь выражены и которых причины нам неведомы.

Но эта симфония есть высшее, несравненнейшее создание Чайковского…»

«Трагическим документом эпохи» назвал Шестую симфонию Б. Асафьев. А эпохой этой были смутные и тяжкие годы.

Жесточайшая реакция, безысходный гнет давили на людей. Чайковский чувствовал это. Даже находясь вдали от Родины, он, как писал, испытывал «гражданскую скорбь о том, что у нас творится». А «творилось», по его выражению, «что?то неладное».

Русское искусство чутко отражало эти настроения. Именно в ту пору были написаны самые грустные полотна Левитана, самые безнадежные рассказы Чехова… И вот теперь была создана Чайковским самая значительная его симфония.

Шестая симфония должна была предстать на суд петербургской публики…

Концерт состоялся 16 октября 1893 года. «Весь музыкальный Петербург приветствовал своего любимца», — писал один из рецензентов.

Когда композитор появился на эстраде, оркестр заиграл туш, и люди, заполнившие белоколонный зал нынешней филармонии, встали, аплодируя.

Однако состояние, которое овладело всеми после исполнения симфонии, можно было скорее всего назвать недоумением…

Сегодня мы чувствуем эту музыку всем сердцем. Она кажется нам близкой и понятной. Современникам же композитора было трудно оценить страстный гуманизм, философскую глубину, трагедийность симфонии. Слишком много неожиданного, непривычного услышали люди, сидящие в зале.: и первые звуки симфонии, возникающие откуда?то издалека, из глубокой тишины, почти неотделимые от нее, и такой необычайный пятидольный вальс второй части, и тревожное, беспокойное скерцо третьей… и, наконец, вместо привычного для всех симфоний энергичного финала в быстром темпе — потрясающее своим трагизмом Adagio lamentoso, с его горестными восклицаниями, сетующими на страшную непоправимость чьей?то беды.

Но вот скорбные размышления и жалобы становятся все тише, звуки затухают, уходят все дальше, в тишину, в небытие.

Все смолкло. Публика продолжала сидеть в оцепенении.

Чайковский опустил руки и некоторое время стоял спиной к залу. Там все еще было очень тихо. Он поклонился оркестру, и. только тогда, но не сразу, недружно раздались аплодисменты.

Потом, после второго отделения, его вызывали много раз, подносили лавровые венки.

Оркестр уже ушел. Погасили часть люстр, а публика все не хотела отпускать своего любимого композитора, с которым она, не зная того, прощалась навсегда…

Многие вспоминали впоследствии об этом концерте, о музыке симфонии, о своих противоречивых впечатлениях.

«После исполнения Шестой симфонии в Дворянском собрании 16 октября под управлением Чайковского, — вспоминал композитор Лядов, — я зашел в артистическую комнату в тот момент, когда один из директоров императорского Русского музыкального общества г. Климченко старался под разными любезностями скрыть, что симфония ему не понравилась.

«А вот Анатолию симфония нравится», — обратился ко мне Чайковский, хорошо почувствовавший, что, несмотря на аплодисменты, публика осталась холодна к его новому произведению. Я мог от чистого сердца высказать свое мнение автору, так как на меня Шестая симфония произвела сильное впечатление».

И еще один разговор с Чайковским: «Помню, как в антракте, — писал в своей «Летописи» Н. А. Римский-Корсаков, — после исполнения симфонии я спросил его — нет ли у него какой?либо программы к этому произведению? Он ответил мне, что есть, конечно, но объявлять ее он не желает. В этот последний его приезд я виделся с ним только в концерте».

Рецензии об этом концерте были довольно сдержанные. Н. Соловьев, регулярно сообщавший о всех произведениях Чайковского, написал и о последнем его концерте, — свою последнюю рецензию о музыке Чайковского:

«Дирижирование Чайковским в этом собрании было связано с исполнением его новой, Шестой симфонии, оконченной только в августе, этого года, находящейся в манускрипте, еще нигде не исполненной…

В форме этой симфонии видны своеобразные приемы… вызванные самим характером музыки. Для музыканта симфония эта представляет много интересного. В особенности хороши замечательная фактура и полная разнообразных красок оркестровка.

…Чайковский вел оркестр в продолжение всего концерта как прекрасный и горячо чувствующий музыкант» («Новости и Биржевая газета», 1893, 18 октября).

Юрий Львович Давыдов.

А в наше время в связи с Шестой симфонией академик Асафьев сказал о Чайковском: «Он часто… шел за эпохой, усталый и немощный угождал ее требованиям; но гораздо чаще сам удивлялся совпадению его тайных сокровенных грез с желаниями людей вокруг. Так было с «Евгением Онегиным». Когда же в конце жизни он геройски собрал свои силы, чтобы выявить, наконец, в музыке то лично трагическое, что не давало покоя ему всю жизнь, он создал «Пиковую даму» и Шестую симфонию, от которых и теперь становится страшно».

После концерта Петр Ильич пошел проводить домой свою двоюродную сестру Анну Петровну Мерклинг. Она жила в то время недалеко от Дворянского собрания, на Пантелеймоновской улице, в доме № 24.

Шли пешком. Петр Ильич спросил ее, поняла ли она, что он хотел сказать своей музыкой.

Она ответила, что, кажется, он описал в ней свою жизнь.

— Да, ты угадала, — обрадовался он и начал ей объяснять ее. Первая часть — детство и смутные стремления к музыке. Вторая — молодость и светская веселая жизнь. Третья — жизненная борьба и достижение славы. —Ну, а последняя, — добавил он весело, — это De profundis[6], чем все кончаем, но для меня это еще далеко, я чувствую в себе столько энергии, столько творческих сил; я знаю, что теперь создам еще много, много хорошего и лучшего, чем до сих пор.

Проводив Анну Петровну, Чайковский присоединился к родным и друзьям, ждавшим его в «Гранд–отеле», среди них были Ларош и Глазунов.

Так мало дней осталось жить Петру Ильичу, что хочется восстановить их — по воспоминаниям друзей и родных, по газетным статьям, узнать, где бывал он в те дни, с кем встречался, о чем говорил.

17 октября Модест Ильич, выйдя к утреннему чаю, застал Петра Ильича уже давно вставшим. Он сидел за столом, перед ним лежала партитура Шестой симфонии. Надо было посылать ее в Москву издателю и другу П. И. Юргенсону, но нужно было придумать какое?то заглавие! Написать просто «Шестая» он не хотел; назвать «программной», как думал это сделать раньше, тоже не хотелось! Какая же «программная», когда не давалось программы?..

Модест Ильич предложил назвать симфонию «Трагической». Это название тоже не понравилось композитору. И вдруг Модесту пришло в голову: «Патетическая»!

— Отлично, Модя, браво, Патетическая! — воскликнул Петр Ильич и сделал надпись на партитуре.

Однако 18 октября, когда Чайковский писал Юргенсону, он не подтвердил этого названия. Вот это письмо:

«Пожалуйста, голубчик, на заглавном листе симфонии выставь следующее:

Владимиру Львовичу

Давыдову (№ 6)

Соч. П. Ч…

Надеюсь, что не поздно.

С этой симфонией происходит что?то странное. Она не то, чтобы не понравилась, но произвела некоторое недоумение. Что касается меня самого, то я ею горжусь более, чем каким?либо другим моим сочинением. Но об этом мы вскоре поговорим, ибо я буду в субботу в Москве. Обнимаю».

Возможно, что 17 октября вечером Чайковский возвратился домой вместе с будущим известным искусствоведом и художником, а тогда студентом Игорем Грабарем, который вспоминал:

«…Петр Ильич, узнав, что я живу в том же доме, где он, на углу Малой Морской и Гороховой, предложил мне пройтись от Мал. Итальянской по Литейному до Невы и идти домой по набережной. Была чудная лунная ночь».

Где провел этот вечер композитор и откуда возвращался со своим молодым спутником, пока неизвестно, но это могло быть именно 17–го или же в один из вечеров с 10 по 15 октября, потому что 16–го после концерта домой возвращались большой компанией, 18–го Чайковский был в зале Кононова на Мойке, а 19–го — в Мариинском театре. Оттуда, естественно, путь на Малую Морскую был недалек и никак не мог идти по Литейному. Возможно, эта прогулка была в один из вечеров с 10 по 15 октября — после репетиции концерта. Разговор во время этого длинного пути был в основном, как вспоминал Грабарь, об искусстве, о творчестве, о вдохновении. Дошли до дома.

«Швейцар отворил дверь, и ее темная пасть поглотила Петра Ильича. Через мгновенье швейцарская осветилась, и я еще раз увидел его прекрасную голову с седыми редкими волосами, седой круглой бородой и розовым лицом. Он стоял без шляпы и о чем?то говорил с швейцаром. Через минуту он стал подниматься по лестнице, держа шляпу в руке и вытирая платком высокий лоб, пока не исчез за поворотом».

Как видно из газеты «Петербургский листок» (1893, № 294), 18 октября Чайковский дал обед пианистке Аусдер–Оэ, которая 16–го участвовала в его концерте и с которой он был знаком еще со времени своей поездки в Америку.

И в тот же день или накануне Петр Ильич встретился с В. П. Погожевым, который уговаривал композитора переделать вторую половину оперы «Орлеанская дева», ибо считал, что последние картины оперы гораздо слабее первых.

Петр Ильич говорил, что не любит переделывать своих старых вещей, а Погожев все настаивал и просил разрешения у композитора послать в нотную контору за партитурой «Орлеанской девы».

«Наконец Чайковский, принявший решение, поднялся с места и, ласково улыбаясь, сказал:

— Ну, хорошо!.. Посылайте за партитурой!..

— И обещаете теперь же приняться за работу?..

— Обещаю, — сказал Чайковский.

…Это было, увы, мое последнее свидание с Петром Ильичом, — писал Погожев. — И больше уж мне не пришлось ни видеть живым милого лица симпатичного человека, ни слышать его мягкого, ласкового голоса.

Дня через три или четыре после описанного свидания моего с Петром Ильичом получена была весть о его болезни».

18 -го же он присутствовал на генеральной репетиции оперного товарищества, ставившего «Евгения Онегина» в зале Кононова, который помещался на Мойке. И в этот вечер слушал «Онегина» в Мариинском театре.

19–го Петр Ильич был снова в зале Кононова на исполнении оперы А. Рубинштейна «Маккавеи». Об этом его попросили члены оперного товарищества, дававшие здесь спектакли.

20–го он много гулял с одним из племянников — Александром Литке (сыном двоюродной сестры Амалии).

Обедал в этот день он у Веры Васильевны Бутаковой (сестры его зятя Льва Васильевича Давыдова). Жила она на Пантелеймоновской улице, 4.

Вечером в Александринском театре на премьере пьесы «Горячее сердце» Островского у Чайковских была ложа. Петр Ильич пришел в восторг от спектакля, заходил в антракте в уборную к Варламову, а встретив Ю. М. Юрьева, восхищался игрой актеров и великолепным языком Островского.

Когда кончился спектакль, Петр Ильич с родными и друзьями вышел из театра. Гурьбой, весело разговаривая, шли по Невскому к Малой Морской. Вспомнили, что дома нет ужина, и Чайковский предложил зайти в ресторан Лейнера. Все охотно согласились. Этот ресторан на Невском проспекте (д. 18), у Полицейского моста, был один из самых известных ресторанов тогдашнего Петербурга. Он не отличался комфортабельностью. Сюда часто заходили артисты после спектакля, чтобы скромно и хорошо поужинать.

…Чайковские любили ресторан Лейнера и довольно часто бывали там по вечерам.

Ужин проходил весело и окончился сравнительно рано. Во втором часу Петр Ильич с братом вернулся пешком домой.

Здесь начинаются разногласия в воспоминаниях близких, старавшихся найти причину и начало смертельной болезни Чайковского.

Модест Ильич говорил, что его брат в этот вечер был «совершенно здоров и спокоен», за ужином ел макароны и, по обыкновению, пил белое вино с минеральной водой.

Юрий Львович вспоминал, что Петр Ильич попросил стакан воды и, когда ему сказали, что кипяченой воды нет, выпил сырой, за что на него очень рассердился Модест Ильич, пытавшийся даже помешать ему пить эту воду.

Юрий Михайлович Юрьев же в своих воспоминаниях пишет, что Чайковский жаловался уже на недомогание.

В этих разногласиях, впрочем, нет ничего удивительного. Никто в тот вечер не думал, что в последний раз в веселом дружеском кругу сидит за столом с любимым другом, и не обращал внимания на такие мелочи.

Возвращаемся к воспоминаниям Модеста Ильича.

21–го утром он не застал брата в гостиной за чаем, как это было всегда. Петр Ильич был в своей комнате и жаловался на плохо проведенную ночь и боли в желудке.

К 11 часам он пошел к Направнику, но с дороги вернулся: решил принять какие?нибудь меры против болезни.

Поднимаясь в квартиру, он имел еще веселый вид и шутил со швейцаром, рассказывая ему о своей рассеянности, из?за которой он часто теряет калоши.

От одиннадцати до часу Петр Ильич занимался своими делами, написал два письма — одно из них в Одессу, с согласием приехать на гастроли между 15 декабря и 5 января, и коротенькую записку Ольге Эдуардовне Направник с сообщением, что он сегодня не уезжает, как собирался раньше.

За завтраком он сидел со всеми, но не ел, так как говорил, что это ему вредно. Чтобы запить лекарство, он налил из графина воды. Вода была сырая.

Сразу ему стало плохо, он пошел к себе и лег. Звать доктора Петр Ильич запретил. Однако к вечеру ему стало настолько плохо, что пришлось вызвать доктора Бертенсона, хорошего знакомого их семьи.

К этому времени Чайковского перенесли из его маленькой комнаты в гостиную.

По–видимому, в этот же день видел последний раз Петра Ильича Глазунов. Он вспоминал: «Я зашел к нему по его зову на квартиру на улице Гоголя около пяти часов вечера. Ему было очень плохо, и он просил оставить его…»

В 8 часов 15 минут приехал доктор В. Б. Бертенсон. Болезнь показалась ему настолько серьезной, что он вызвал своего брата лейб–медика Л. Б. Бертенсона. Положение больного становилось все хуже. Он жаловался на «невыносимо ужасное состояние в груди», причем, обратившись к брату, один раз сказал:

«Это, кажется, смерть, прощай, Модя!»

Приехал Лев Бертенсон и определил холеру.

Как?то удивительно быстро распространилась в городе весть о болезни композитора.

В тот же день писатель Скиталец проходил вечером мимо дома Чайковского и увидел перед подъездом небольшую толпу молодежи. Они уже знали о болезни композитора, знали, что болезнь тяжелая, что ждут доктора Бертенсона, который должен непременно спасти больного. Никто из столпившихся на улице не был знаком с Петром Ильичом, но было такое впечатление, что там, в верхней квартире, находится самый близкий им человек.

Всю ночь доктора и родные боролись за жизнь больного. Деликатный Петр Ильич старался как можно меньше затруднять собою окружающих. Как только болезнь немного «отпускала» его, он уговаривал всех идти спать, благодарил за каждую услугу, пытался даже шутить.

22 октября в 9 утра В. Б. Бертенсона сменил доктор Н. Н. Мамонов. Казалось, наступило значительное улучшение.

К вечеру больному стало настолько лучше, что доктор уговорил близких лечь спать.

В тот день Петр Ильич должен был обедать у А. В. Панаевой–Карцевой. Она прождала его напрасно и вечером поехала к своей матери. Там она встретилась с Анной Петровной Мерклинг, посетовала на то, что напрасно ждала к обеду Петра Ильича, и только тут узнала, что «у него была холера», что «доктор его спас» и что он теперь «на пути к выздоровлению».

Так еще 22 октября родные считали, что опасность миновала, что больному лучше, что он поправляется.

23–го состояние больного почти не изменилось, но он казался очень удрученным. Вера в выздоровление пропала. «Бросьте меня, — говорил он. — Вы все равно ничего не сделаете. Мне не поправиться».

К вечеру ему стало хуже. Однако на другой день — 24 октября — врачи еще не считали его положение безнадежным.

Когда в городе распространился слух о болезни Петра Ильича, многие стали приезжать, чтобы справиться о его здоровье. Несмотря на сопротивление Назара Литрова, слуги Модеста Ильича, и Алексея Софронова, слуги композитора, который был вызван из Клина, многочисленные поклонники Чайковского старались проникнуть в квартиру больного. Поэтому было решено вывешивать бюллетени. Первый был вывешен 24 октября в 14 часов 30 минут, второй — в 22 часа 30 минут.

К этому времени состояние больного резко ухудшилось. Доктор посоветовал Модесту Ильичу больше не отходить от его постели. Петр Ильич постепенно впадал в глубокое забытье.

В 3 часа утра 25 октября все было кончено.

Великого человека не стало.

Кончилась жизнь — началось бессмертие.

Юрия Давыдова, которому до сих пор не давали отпуска из училища, на этот раз отпустили, взяв с него слово не входить в квартиру, так как до училища дошли уже слухи о холере. Сломя голову он прибежал на Малую Морскую, взбежал на пятый этаж. Вышел его брат Владимир. Юноши сели на ступеньки полутемной лестницы и долго говорили. Выходил два раза Модест Ильич. Говорили о необычайном терпении Петра Ильича, о его желании поправиться, жить…

Несмотря на то что объявление о смерти П. И. Чайковского появилось в газетах только 26 октября, эта скорбная весть облетела город с удивительной быстротой. С утра как?то сами по себе, одна за другой в квартире на Малой Морской стали возникать панихиды — тысячи петербургских жителей хотели почтить память великого композитора.

В 11 часов такая панихида была совершена по инициативе Училища правоведения. В 12 —пел хор Русской оперы, — собрались актеры, музыканты, члены дирекции, режиссеры, дирижеры во главе с Направником, профессора и преподаватели консерватории — Римский–Корсаков, Глазунов и другие.

В час дня панихиду пели хоры Архангельского и Шереметьева. В 6 часов вечера — тоже.

Народу на всех панихидах было очень много. Небольшая квартира не могла вместить всех. Стояли на лестнице и у подъезда… Целый день в квартиру шел народ.

Тело П. И. Чайковского лежало в небольшой комнате на оттоманке, на которой он умер.

Вечером скульптор Б. А. Целинский снял с Чайковского маску.

В этот же день в фойе Мариинского театра был выставлен портрет композитора, увитый черными лентами н убранный цветами.

26 октября на первых страницах петербургских газет появилось краткое объявление в траурной рамке:

«ПЕТР ИЛЬИЧ

ЧАЙКОВСКИЙ

скончался 25–го сего октября в 3 часа утра…»

И в траурной же рамке — некрологи.

«…B России не только слава, но даже простая известность приобретаются с большим трудом, — говорилось в одном из них, — а иногда и после целого ряда лишений и, в особенности, душевных страданий… народ… как будто не дорожит своими талантами, как будто колеблется в избрании своего кумира, но, избрав достойнейшего, уже остается верен ему в своей любви и признательности».

И в другой статье: «Имя П. И. Чайковского гремит на всем земном шаре. Европа и Америка понесли ту же утрату, что и Россия».

26 октября уже с утра подъезд и лестница были забиты желающими проститься с любимым композитором.

Похороны П. И. Чайковского.

Двери в комнату, где лежал покойный, были отворены во втором часу. Это — угловая зала в пять окон. Мебель из нее вынесена. Спущены белые занавески на окнах. Тело Чайковского — на невысоком, драпированном белым атласом катафалке. Вокруг масса тропических растений. Покойный одет в черный костюм. Совсем открытое его лицо не отражало уже страданий от мучительной болезни. Оно было пергаментной желтизны, но спокойное и бесстрастное. На вечерней панихиде людей собралось так много, что не только квартира, но и вся лестница сверху донизу была буквально переполнена.

По лестнице беспрерывно двигались два встречных потока людей. Толпа в течение всего дня не убывала, но в зале было очень тихо.

К вечеру распорядились запереть входную парадную дверь, около нее поставлены были два дворника. Человек около ста, оказавшихся на лестнице, энергично стали подниматься вверх. Но наверху, у дверей квартиры на пятом этаже, им объявили, что из?за позднего времени впуск публики прекращен.

После вечерней панихиды, в десятом часу, когда посторонняя публика оставила квартиру, гроб был покрыт крышкой и запаян.

27 октября в квартиру снова с утра образовалась живая очередь.

Гроб скрылся под массой венков, стены комнаты до потолка были увешаны ими, они лежали на окнах.

Они стекались не только со всех сторон, из всех городов необъятной России. Были здесь также венки из Италии, из Парижа, от Колонна, от Гитри, из Гамбургского оперного театра, от Чешского королевского театра, и маленький венок, принесенный каким?то гимназистом, и самодельный венок, сделанный неизвестной, бедно одетой женщиной…

Всего их было более трехсот.

В углу комнаты горели две лампы, а вокруг гроба тускло теплились толстые восковые свечи.

Соседние с залом комнаты были также полны людьми.

Повернутое к стене зеркало, пианино с закрытой клавиатурой, кушетка, на которой умер Чайковский, стояли на том же месте…

В те дни во всех больших городах России служились панихиды, привлекавшие много людей.

В газете «Новое время» с утра появилось объявление о том, что «на Дирекцию Императорских театров возложено распоряжение похоронами Петра Ильича Чайковского». Дальше объявлялся распорядок церемонии, путь похоронной процессии. Сообщалось о месте получения билетов для входа в Казанский собор и на кладбище.

Огромная очередь жаждущих получить эти билеты осаждала помещение дирекции. Казанский собор мог вместить 6000 человек, заявлений же от делегаций и отдельных лиц, желавших принять участие в похоронах, оказалось более 60 тысяч. В конце концов билетов было выдано 8000.

Распоряжаться похоронами должен был В. П. Погожее.

«Быстро осведомленные о том, что на похороны отпущены деньги «из казны», — писал Погожев, — похоронные предприниматели накинулись на меня целой стаей… Запрашивали цены неимоверные, накидывали их за каждую лишнюю карету, за «хвой», т. е. за елку, раскидываемую впереди похоронного шествия, за дополнительную повозку с венками, следовавшую за гробом, и т. д….В другой области много разговоров пришлось также вести относительно разных учреждений. Тут были все труппы театров и петербургских и московских, оба столичные отделения Русского муз. общества с консерваториями, Училище правоведения… университет и другие высшие учебные заведения, различные музыкальные общества, кружки и школы, а также депутации городские и общественные».

28 октября толпы народа стали собираться у дома на Морской уже с восьми часов утра. В десять начали съезжаться родные и знакомые, стали подходить депутации, которых было девяносто три.

Венки заполнили две колесницы и три ландо.

Из квартиры. гроб вынесли артисты Мельников, Яковлев, Фигнер и родные.

Юрий Львович Давыдов вспоминал, что когда он за час до назначенного времени пришел на похороны, то едва смог пробиться к дому: так много было народа. Подняться по лестнице до квартиры оказалось невозможно. Он едва смог добраться до третьего этажа и, встретив там гроб, подставил свое плечо вместо плеча Модеста Ильича, который шел в паре с Владимиром. Но перед выходом на улицу к нему подошел седой человек и стал со слезами на глазах умолять братьев дать ему возможность хоть немного понести гроб. Столько горя слышалось в его голосе, что Юрий Львович уступил ему свое место.

Впоследствии оказалось, что это был один из оркестрантов.

Золотистая колесница с парчовым балдахином была украшена по четырем углам лирами из бессмертников с инициалами П. И. Чайковского.

С Малой Морской процессия вышла через Исаакиевскую площадь на Большую Морскую и направилась по ней через Поцелуев мост и улицу Глинки к Мариинскому театру.

Театр был в трауре. Колонны фронтона задрапированы черным сукном и украшены скрещенными пальмовыми ветвями. Между окнами висели венки, а над фронтоном— окутанная черным флером лира. Несмотря на утро, были зажжены газовые фонари, также задрапированные черным флером. Театральная площадь была полна народа. Леса строящегося здания консерватории, забор, окна и балконы всех домов были тоже усеяны людьми.

Перед театром колесница остановилась. На гроб возложили еще венки, произносились речи.

Затем процессия по Екатерининскому каналу и Вознесенскому проспекту и снова по Большой Морской улице вышла на Невский к Казанскому собору, куда подошла к двенадцати часам. По всему главному проходу в соборе стояли капельдинеры императорских театров в своих форменных фраках, обшитых золотыми галунами. В церковной службе, которая продолжалась до двух часов дня, участвовал хор императорской оперы, звучала музыка Чайковского.

Когда стали выносить гроб на Казанскую улицу, публика опрокинула легкие деревянные решетки, отделявшие их от групп официальных депутаций, и хлынула к выходу. Народ тесно стоял вдоль улиц, и многие люди по мере продвижения колесницы следовали за ней. Это представляло грандиозную картину.

«…Я шла по панели параллельно с шествием, — вспоминала А. В. Панаева–Карцева. — Шпалера народа тесно стояла вдоль улицы. Поравнявшись со зданием Публичной библиотеки, я вдруг услыхала: «Вот незабвенного везут». Голос звучал сверху. Я подняла голову и увидела в амбразуре глухого углового окна на подоконнике нескольких рабочих».

Все печатные органы посвятили горестному событию свои страницы. Вот что писали в журнале «Артист»:

«Музыкант — не писатель, мысли и думы которого могут проникать во все, даже захолустные углы его родины и распространяться между всеми классами населения благодаря печатному слову; напечатанная музыка ничего не говорит громаднейшему большинству людей не только у нас, но и в других странах, в которых музыкальные познания несравненно более развиты… Какова же должна быть сила таланта, которая привлекла чуть не половину Петербурга, чтобы отдать последний долг покойному».

Все движение на улицах, где проходила процессия, было остановлено. По обе стороны стоял стеной народ, молчаливый и скорбный. Стояли часами, ожидая траурную колесницу. Все присутствовавшие на этих похоронах отмечали тишину и удивительный порядок, царивший на улицах, несмотря на то что церемония продолжалась больше семи часов.

Люди терпеливо ждали. Медленно проезжала мимо них колесница, бесконечной вереницей за ней шли родные, друзья, музыканты, артисты, депутации. Первыми шли мальчики и юноши — воспитанники Училища правоведения, за ними рабочие, приехавшие из далекого Воткинска — родины Чайковского, от Камско–Волжских заводов, много было представителей от провинциальных городов. Пропустив стройные ряды провожающих, стоящие по бокам улицы люди смыкались, вливаясь в общее шествие.

Так хоронил народ своего композитора. И многие именно в тот день поняли, как он был дорог и близок им. Каким необычайно ярким выразителем души своего народа, зеркалом своей эпохи он был.

Современник Чернышевского, Некрасова, Достоевского, Чехова, Толстого, Чайковский, основной чертой духовного склада которого была пламенная любовь к жизни, вера в ее всепобеждающую силу, не мог не выражать в музыке свои светлые идеалы.

Гениальная проницательность в понимании человеческих переживаний и чувств делали его музыку неотразимой по силе воздействия на огромные массы людей, поднимали ее творца на непревзойденную высоту.

Гордость русской музыки, знамя ее, он был в то же время гордостью всего прогрессивного мира.

Открытки, выпущенные для сбора средств на памятник П. И. Чайковскому.

Только около четырех часов дня процессия достигла Александро–Невской лавры, и гроб на руках артистов оперы и оркестрантов был внесен за ограду. Много было сказано прочувствованных слов, много было написано о покойном, но хочется привести только слова друга Чайковского, прошедшего с ним рядом всю жизнь с самых первых шагов в консерватории, — Лароша, который писал в своих воспоминаниях: «…он, с приближением старости, сделался доступнее и популярнее; вместе с тем сфера его поклонников, и без того обширная, разрослась в ширину и в глубину. Между им и публикой установилась связь, интенсивность которой в нежданной степени обнаружилась с его смертью. Творец «Спящей красавицы» и «Пиковой дамы» составляет музыкальное выражение России восьмидесятых годов…

…Можно сказать одно: он был так же молод в 93–м году, как и в 65–м, когда в Павловске у Штрауса игралось первое его оркестровое произведение…

…Петр Ильич одним своим присутствием вносил повсюду свет и теплоту. И если Европа оплакивает в нем крупную художественную силу, одну из величайших во второй половине девятнадцатого века, то одни лишь люди, имевшие счастье знать его близко, знают — какого человека не стало с его смертью».

И Ларош горестно восклицал: «Нет, я никак не могу допустить мысли, что он высказался весь, что он совершил «в пределе земном все земное!» Мне, напротив, представляется, что он унес с собою в могилу целый мир пленительных видений, что останься он жить хотя бы только на пятнадцать лет, мы узнали бы новые и неожиданные стороны его гения».

* * *

Несмотря на то что музыку Чайковского, казалось бы, любила царская семья, однако денег на памятник композитору у самодержавного государства не нашлось. Последовало только «высочайшее разрешение» на сбор средств для этого дела.

Сразу после похорон была создана специальная комиссия, которая начала сбор денег. Устраивались концерты, были напечатаны почтовые открытки с нотными строчками из произведений Чайковского.

Из самых отдаленных уголков страны стекались деньги. На них на могиле композитора был поставлен памятник, сделанный по рисунку И. А. Всеволожского скульптором П. П. Каменским, а в фойе театра консерватории статуя скульптора Беклемишева — Чайковский в кресле.

* * *

Долго я думала: как мне кончить эту книгу?.. Писать о том, что музыка Чайковского дожила во всей своей глубине и красоте до наших дней, живет и сейчас среди нас, — не стоит. Это и без того известно всем.

Совсем случайно мне на глаза попался листок из воспоминаний одного ленинградца — народного художника РСФСР И. А. Серебряного. Вот он:

«Когда я вернулся из партизанского отряда в Ленинград, было раннее утро, рассвет. Я разбудил Серова. У меня было особое задание. Серов поздоровался и говорит: «Идем сегодня на концерт в филармонию». Меня это страшно удивило. Был февраль 1942 года. Оказывается, в филармонии бывают концерты? В тот вечер играли 6–ю симфонию Чайковского. Это было незабываемо. Я написал на эту тему картину, которая сейчас в Русском музее. Дело не в том, как она у меня написалась, а в том огромном впечатлении, которое произвел этот концерт. Это, действительно, нужно было видеть. Когда начался обстрел, концерт не прекратился. Дирижировал Элиасберг. Некоторые оркестранты были во фраках, некоторые были одеты несоответственно обстановке. У многих на руках были натянуты шерстяные носки с дырочками для пальцев…

Серов меня толкает. Гляжу, опоздавшая девушка в шинели идет посреди зала, сапожки скрипят, и это ее очень смущает. Она садится одна среди пустых рядов. Мне тогда запомнилась эта девушка–боец.

Как тогда слушали музыку!»

Это воспоминания человека, опаленного огнем войны, маститого художника.

А вот что написала почти через четверть века девочка, Наташа М., только что окончившая школу, в своем сочинении на вступительном экзамене в Педиатрический институт. Тема была такая: «Над истинно прекрасным в искусстве время бессильно» (А. Серов).

«Истинно прекрасное… — писала Наташа, —чем, как оценить то или иное произведение, чтобы сказать о нем такие слова? Об этом не расскажешь за четыре часа, об этом думают всю жизнь. Это «истинно прекрасное» открывают, ошибаются, находят вновь. Мне кажется, что я нашла…

…Люди моего возраста не знали войны, но мы знаем, что вынес наш город, мы знаем о мужестве ленинградцев по книгам и фильмам. Мне же, пожалуй, больше всего рассказала об этих днях старая серая афиша филармонии.

1942 год, декабрь, в программе Чайковский, оркестр под управлением Элиасберга…

Может быть, последние силы тратили люди, чтобы добраться до ледяного зала филармонии, чтобы услышать музыку Чайковского.

…Это помогало жить… Беспощадная искренность музыки заставляла выстоять. Что бы ни было, какие муки, страдания ни обрушились на тебя, помни, что человек сильнее. Он должен быть сильнее, он должен оставаться Человеком.

А потом зеленели деревья, и люди снова и снова шли в филармонию, чтобы услышать Шестую. И теперь это была для них не просто горестная и великая исповедь Человека, но музыка, которая не дала им упасть в те ледяные дни, музыка, спасшая их.

«Концерт в Ленинградской филармонии. 1942 год». Картина народного художника РСФСР И. А. Серебряного.

…Пройдут годы, а люди будут так же восхищенно слушать Чайковского. Время не властно над душой человека.

Навсегда останутся в ней жажда к искусству, сжигающая страсть к творчеству, борьба, сомнения, мечта.

А значит, всегда будет идти рядом с нами мудрая музыка Чайковского».

Я подумала: а ведь и у мена а жизни были такие встречи с Чайковским, такие встречи, которые запомнились на всю жизнь.

Одна из них тоже была в блокаду. Мне пришлось один раз допоздна задержаться на Васильевском острове. Незадолго до того был обстрел, и я беспокоилась о сынишке, — дома ли он… Наверное, было часов одиннадцать. Задувала свирепая метель, идти надо было на Петроградскую, и было очень холодно, темно. Я со страхом думала — не дойду…

И вдруг из репродуктора послышалась музыка — Чайковский, Пятая симфония! — Трудно найти слова, чтобы передать, какая это была помощь! Я, уже полная надежды, шагала против ветра по глубокому снегу.