Три встречи. Из воспоминаний об ушедших*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Три встречи. Из воспоминаний об ушедших*

I [Об А. Ф. Кони]

Это было впервые после Октября, зимой, не помню точно в каком месяце. Во всяком случае, незадолго до этого я окончательно занял министерство народного просвещения по Чернышевскому переулку.1 Еще почти не было у меня никаких чиновников, — одни курьеры да ответственные работники, — но уже закипела жизнь, уже начали восстанавливаться бесчисленные социальные провода, которые должны были соединить рождающийся Наркомпрос со всем просветительным миром в громадной стране.

И вот однажды ко мне явился кто-то, — уже не помню ни фамилии, ни даже облика, ни пола, — с таким заявлением: Анатолий Федорович Кони очень хотел бы познакомиться с вами и побеседовать.2 К сожалению, он сильно болен, плохо ходит, а откладывать беседу ему не хотелось бы. Он надеется, что вы будете так любезны заехать к нему на часок. При этом передан был его адрес. Я, конечно, прекрасно понимал всю исключительную значительность этого блестящего либерала, занявшего одно из самых первых мест в нашем передовом судебном мире эпохи царей. Мне самому чрезвычайно хотелось видеть маститого старца и знать, что, собственно, хочет он мне сказать, мне — пролетарскому наркому, начинающему свою деятельность в такой небывалой мировой обстановке.

Кони был уже стар — в это время ему было 72–73 года. Кабинет, в который меня ввели, хранил еще все следы его нормальной жизни. Это был кабинет серьезного работника, с большим количеством книг, с удобными рабочими креслами вокруг письменного стола. Комната была несколько затемнена, да и было это зимой, когда в Ленинграде света в окошках не много. Кони встал на своих нестойких ногах, но я поспешил попросить его сесть. Свои острые колени он накрыл чем-то вроде пледа и довольно пристально разглядывал меня, пока я усаживался. Он сохранил тот свой облик, который хорошо известен всякому по его портретам. Только борода и бакенбарды, облекающие кругом щеки под подбородком его бритое лицо, были уже седыми и показались мне даже желтоватыми, а лицо его было совсем желтым, словно старая слоновая кость, да и черты его казались вырезанными очень искусным, тонким резчиком по слоновой кости, такие определенные в своем старчестве, такие четкие и изящно отточенные.

Глаза Анатолия Федоровича, очень проницательные и внимательные, отличались в то время большим блеском, почти молодым, но смотрел он на меня с некоторым недоверием, как-то искоса, словно хотел что-то во мне прочитать и понять. Так как некоторое время тянулось молчание, то я обратился к нему: чем могу ему служить. Когда я шел к Анатолию Федоровичу, мне казалось, что он непременно обратится ко мне с просьбой — ведь времена были очень трудные, даже самые простые условия комфорта, особенно для старого человека, привыкшего жить богато, стали желанной, но недоступной вещью. Не могу не отметить, что в этом полутемном кабинете было довольно-таки холодно, так что я даже пожалел, что снял с себя пальто. Но Кони очень торопливо на этот раз, как будто даже испугавшись столь естественной мысли, как возможность личной просьбы ко мне, заговорил:

— Мне лично решительно ничего не нужно. Я разве только хотел спросить вас, как отнесется правительство, если я по выздоровлении кое-где буду выступать, в особенности с моими воспоминаниями. У меня ведь чрезвычайно много воспоминаний. Я записываю их отчасти, но очень многое не вмещается на бумагу. Кто знает, сколько времени я проживу! Людей, у которых столько на памяти, как у меня, — очень не много!

На это я ответил ему, что Наркомпрос будет чрезвычайно сочувствовать всякому его выступлению с соответственными воспоминаниями, будь то в письменной форме, будь то в форме лекций.

— Впрочем, — сказал он, — и его большой нервный и скептический рот немного жалко подернулся, — я очень плохо себя чувствую и я совсем калека.

Немного помолчав, он начал говорить, и тут уже можно было узнать Анатолия Федоровича. Правда, я никогда его не слыхивал ни в эпоху его величия, как одного из крупнейших ораторов нашей страны, ни до, ни после единственного моего разговора, который я описываю, но многие говорили о необыкновенном мастерстве его в искусстве разговора и о замечательной способности оживлять прошлое, о необыкновенном богатстве интонаций, об увлекательности, которая заставляла его собеседников буквально заслушиваться словами, слетающими с этого большого, энергичного, словно созданного в качестве носителя слова, рта.

Он говорил мне, что решился пригласить меня для того, чтобы сразу выяснить свое отношение к совершившемуся перевороту и новой власти. А для этого он-де хотел начать с установления своего отношения к двум формам старой власти — к самодержавию и к Временному правительству. Вероятно, в сочинениях Кони можно найти многие из тех фраз, не говоря уже об образах и событиях, которые рассказал мне тогда Анатолий Федорович. Но, во всяком случае, для той специальной цели, которую он себе поставил, — разговаривания — они были по-иному и рассказаны в необыкновенном освещении. С огромным презрением, презрением тонкого ума и широкой культуры, глядел сверху вниз Анатолий Федорович на царей и их приближенных. Он сказал мне, что знал трех царей. Он говорил об Александре II, как 6 добродушном военном, типа представителя английского мелкого джентри, у него и идеалом было быть английским джентльменом, он гордился своей любовью к английским формам спорта и внутренне страстно желал ограничить как можно меньшим кругом своей жизни свои «царственные заботы» и как можно больше уйти в мирную комфортабельную жизнь, в свою личную любовь, в свои личные интересы. Быть может, он был на самом деле добродушен, но в то время, когда Анатолий Федорович мог его наблюдать, это был абсолютно испуганный человек, царская власть казалась ему проклятием, она не только не привлекала Александра II, но она пугала его. Подлинно он считал шапку Мономаха безобразной, гнетущей тяжестью, и не потому, чтобы ему присуще было такое глубокое сознание своего долга перед страной, а потому что он, как загнанный зверь, боялся террористов. Именно этот страх, окружающий всякого царя, «риск царственного ремесла», казался ему непереносимой приправой власти. Эта духовная ограниченность и слабость и вместе с тем ужас перед опасностью делали его готовым, наподобие его тезки и дяди, отдать Россию любому Аракчееву.

Еще колоритнее рассказывал мне Кони о втором из царей, которого наблюдал, — об Александре III. Это был «бегемот в эполетах», человек тяжелый, самое присутствие которого и даже самое наличие в жизни словно накладывало на все мрачную печать. Подозрительный, готовый ежеминутно, как медведь, навалиться на все, в чем он мог почуять намек на сопротивление, — какой уже там «первый дворянин своего королевства»! — нет, первый кулак своего царства на престоле.

Говоря о Николае II, Кони только махнул рукой. Ведь по существу говоря, он всю жизнь оставался на том уровне умственного развития, который вряд ли сделает его способным прилично командовать ротой. И вот с этаким умом извольте править государством. И этот тоже хотя и любил власть, — кому же охота выпускать скипетр из своих рук! — по существу, ею тяготился и устранялся от нее. Он мог бы быть добрым семьянином, натура удивительно мещанская, бездарная до последнего предела. Кони утверждал, что он глубоко убежден в способности царя с легчайшим сердцем примириться с отречением, если бы только ему доставлена была возможность жить комфортабельной семейной жизнью.

Я заметил Кони, что его наблюдения относительно внутренней отчужденности некоторых царей от власти, свидетельствующей о каком-то чисто политическом вырождении монархии, не имеют такого большого значения для характеристики правительств, так как правительство далеко не сводится к монархам и редко даже действительно обеспечивает за монархом видное место, кроме, конечно, демонстративного и показательного.

Тогда Кони заговорил о бездарности министров. Для очень немногих делал он исключение — бездарность, бесчестность, безответственность, взаимные интриги, полное отсутствие широких планов, никакой любви к родине, кроме как на словах, жалкое бюрократическое вырождение.

Несмотря на скептическое оплевывательное отношение к старой власти, оно еще показалось мне сносным по сравнению с тем, что говорил Кони о Временном правительстве. Какая-то судорога сарказма пробежала по его большим губам. — В этих, я ни на одну минуту не верил, — сказал он. — Это действительно случайные люди. Конечно, если бы февральский режим удержался в России, в конце концов произошла бы какая-то перетасовка, лучшие люди либеральных партий подобрались бы и, может быть, что-нибудь вышло бы. Но история судила другое. Во всяком случае, то, что тут было — Львовы, Керенские, Черновы, правда, я наблюдал их издали, и я уже был не столько очевидцем этих событий, сколько их несколько удаленным свидетелем, однако, разве не ясно, что это за нерешительность, что это за дряблость, какое жалкое употребление сделали они из революционных фраз и какими слабыми оказались, когда за ширмами этих фраз пытались доказать, что они — власть, способная ввести в берега разъяренный океан народа, в котором веками скопилось столько ненависти и мести.

Кони задумался и, опять взглянув на меня тем же косым внимательным и недоверчивым взглядом, сказал мне:

— Может быть, я очень ошибаюсь. Мне кажется, что последний переворот действительно великий переворот. Я совсем не знаю, почти абсолютно никого не знаю, ну, никак не знаю ни одного из ваших деятелей, <разве только> понаслышке, по статьям, но я чувствую в воздухе присутствие действительно сильной власти. Да, если революция не создаст диктатуры — диктатуры какой-то мощной организации, — тогда мы, вероятно, вступим в смутное время, которому ни конца ни края не видно и из которого бог знает что выйдет, может быть даже и крушение России. Вам нужна железная власть и против врагов, и против эксцессов революции, которую постепенно нужно одевать в рамки законности, и против самих себя. Ведь в таком быстро организующемся правительственном аппарате, который должен охватить землю от Петербурга до последней деревушки, всегда попадается множество сора. Придется резко критиковать самих себя. А сколько будет ошибок, болезненных ошибок, ушибов о разные непредвиденные острые углы! И все же я чувствую, что в вас действительно огромные массы приходят к власти. Тут действительно открывается возможность широчайшего подбора властителей по доверию народа, проверенных на деле. Ваши цели колоссальны, ваши идеи кажутся настолько широкими, что мне — большому оппортунисту, который всегда соразмерял шаги соответственно духу медлительной эпохи, в которую я жил, — все это кажется гигантским, рискованным, головокружительным. Но если власть будет прочной, если она будет полна понимания к народным нуждам… что же, я верил и верю в Россию, я верил и верю в гиганта, который был отравлен, опоен, обобран и спал. Я всегда предвидел, что, когда народ возьмет власть в свои руки, это будет в совсем неожиданных формах, совсем не так, как думали мы — прокуроры и адвокаты народа. И так оно и вышло. Когда увидите ваших коллег, передайте им мои лучшие пожелания.

Кони опять встал на своих слабых ногах и протянул худую старческую руку. Я крепко пожал ему руку и сказал, что постараюсь запомнить то, что слышал от него, т. к. это слышанное с глазу на глаз в полутемном кабинете мне показалось неожиданным из его уст и поучительным. Сейчас я жалею, что, придя домой, я не записал этой беседы, но ведь и тогда, после было столько встреч и среди них столько интересных, и где уж нам писать дневники! Мне кажется, однако, что за вычетом обаятельного красноречия, необыкновенной конкретизирующей образности, я верно передаю основу тогдашних слов Кони. Я не знаю, как относился Кони позднее к нашей борьбе и нашему строительству. У меня есть только два довольно ярких факта. Во-первых, письмо Анатолия Федоровича по поводу некоторого недоразумения относительно издания им воспоминаний Витте. В этом письме он пишет:

«Дорогой Анатолий Васильевич, меня удивляет, что Советская власть или, по крайней мере, ее орган находят что-то предосудительное в моей брошюре. Дело в том, что она насквозь правдива. Я не верю, чтобы правда о прошлом могла в какой бы то ни было степени вредить революции и росту сознания свободного народа. Очень прошу вас, заступитесь за мою брошюру. У меня остается один долг и одна радость — успеть сказать побольше правды о прошлом. Пишу мемуары и хочу думать, что делаю этим нужное дело»3.

В то время я сейчас же принял меры к устранению этого недоразумения.

Второй факт — это те теплые выражения, в которых Ленинградский Совет охарактеризовал заслуги Кони, и те строки в этих словах доброй памяти, где говорится о добровольном и плодотворном содействии Кони, даже в годы его глубокой старости, нашей культурной работе.

II [Об А. И. Южине]

Прошло очень немного времени, может быть месяц-два, когда я познакомился с человеком, бывшим, между прочим, другом Кони, — с Александром Ивановичем Южиным. Между Южиным и Кони несомненно было большое сходство, ибо он принадлежал к числу либералов самого лучшего качества. Для Кони слова «законность», «свобода», «народное благо» совсем не были пустыми звучными фразами. Не были они ими и для Южина. Поэтому они любили друг друга. Когда Кони что-нибудь было нужно от меня (или когда он хотел за кого-нибудь похлопотать), он прибегал к посредничеству Южина.

Александр Иванович, поставленный Временным правительством директором Малого театра, оставался его директором. Отношения наши с театрами не были уяснены, они продолжали свою работу в смущении — подвергались каким-то набегам хулиганских элементов, каким-то пожарам и ждали, что с ними будет. В это время я приехал из Ленинграда, где оставался по собственному желанию и разрешению ЦК партии, в Москву. В Ленинграде в то время я занимался быстрым приручением театров к Советской власти. Началось с того, что господин Зилотти4 заявил: «Как только этот самозванный (!) министр явится в театр, я со скандалом опущу занавес». Кончилось довольно кропотливой работой по установлению прав правительства в отношении к театрам и границ их автономии. Я выбрал именно этот путь провозглашения известной автономии театров, — они ведь всегда страдали от засилия чиновников, и перспектива артистического самоуправления им до крайности польстила. Я должен сказать, что позднее от нее не осталось даже рожек и ножек. Само актерство очень скоро поняло, что самоуправление в театре означает препорядочный хаос и множество интриг. Потребовалась очень крепкая власть, и мы перешли к единовластию директоров.

В то время, в эпоху довольно бурную, косматую, трудно было организовать общественные советы при театрах, но и в то время это была одна из любимейших моих мыслей. Только теперь она осуществляется.

Для подписания известного договора с Малым театром, который обеспечивал бы полную возможность экономического и идеологического руководства им и вместе с тем охранял бы его достоинство большого культурного учреждения с большими традициями, я и приехал в Москву официально разговаривать с Южиным. Моя тактика заключалась в том, чтобы как можно скорее убедить лучших работников искусства в глубоком желании нашем сохранить лучшее достояние прошлого.

Южин в значительной мере остался в России для того, чтобы охранять Малый театр. Малый театр был сокровищем его жизни. Разрушение Малого театра было бы для него гораздо хуже смерти.

Конечно, разные люди, приготовлявшиеся, как кузнечики, прыгнуть из Москвы за границу, шипели ему, что новая власть не только истолчет в ступе всю старую культуру, но и при Первой мнимой или действительной оплошности поставит к стенке любого ее представителя.

Южин этому не верил. Южин, вроде Кони, как-то чувствовал, что в новой власти есть глубокая «народность», Пролетарское, рабочее значение новой власти скорее ускользало от подобных людей, а вот наличие миллионов активных людей «из народа» — это они чуяли. Но все же, когда я в первый раз вошел в одну из директорских комнат с круглым столом и мы сели для того, чтобы прочесть и обсудить два проекта — составленный нами и составленный Южиным, — я не мог без некоторой внутренней улыбки наблюдать за всем, что делал и говорил князь Сумбатов. Меня предупреждали, что это человек тонкого ума, очень дипломатичный и хитрый. Позднее я прекрасно узнал Александра Ивановича. Что он был человеком большого ума, это, конечно, не подлежит ни малейшему сомнению. Что же касается его хитрости, то она была очень поверхностной, и под ней сразу вскрывался почти наивный идеализм, необыкновенное добродушие и джентльменство в самом лучшем смысле этого слова.

Но все же все свое поверхностное хитроумие Южин пустил тогда в ход, в нем даже почувствовался настоящий восточный человек, он был невероятно осторожен, словно ступал по льду, заподозривал подвох чуть ли не в каждом параграфе, ему все казалось, что его свяжут какими-то условиями, которые он сам подпишет и которые потом должен будет свято блюсти, но которые уронят театр, позволят сделать из него какое-то низменное в глазах Южина, т. е. антихудожественное употребление. Поэтому приходилось объяснять, возвращаться вновь к нашим принципам, нашим взглядам на вещи и нашему учению о культурной революции и ее путях, вслед за совершением революции политической.

С другой стороны, я хотел резко отметить, что театры обязуются руководиться директивами правительства, что они становятся советскими театрами, и поэтому в формах достаточно вежливых приходилось настаивать на некоторых наших глоссах[62] и примечаниях, не оставлявших сомнений в силе Советской власти над художественной жизнью страны, власти спокойной, культурной и осторожной.

По мере того как шли наши переговоры, Южин успокаивался. Совсем успокоился он после спектакля «Новгородцев» Алексея Толстого,5 первого спектакля Малого театра с его участием, на котором я присутствовал как нарком. Он играл с большим подъемом. Этот очень умный и очень искусный актер редко загорался не отлично сделанным театральным пафосом, а непосредственным чувством. Мария Федоровна Андреева,6 которая была тогда в одной ложе со мной, после большой сцены крушения посадников сказала мне:

— А какой все-таки огромный и интересный актер Южин! Я пошел за кулисы крепко пожать ему руку и сказал, что буду рад, если почти столетний Малый театр, которому, конечно, предстоит еще долгая жизнь, впишет мое скромное имя, как человека, помогшего ему пережить трудные времена и утвердиться в новой эпохе. Вдруг Южин в костюме и гриме крепко прижал меня к себе и поцеловал.

— Ах, Анатолий Васильевич! — воскликнул он вдруг. — Вы представить себе не можете, какое беспокойство разрывает постоянно мое сердце. Мне так глубоко хочется доказать новому правительству, что Малый театр жив, что Малый театр нужен.

Он так расчувствовался, что не мог даже кончить того, что начал. И тогда я почувствовал, какой это превосходный человек. Тогда я почувствовал, в какой мере Южин действительно живет театром, творческим искусством, теми идеалами, которые, по его мнению, Малый театр постоянно вещал со сцены, насколько это только позволяли полицейские тиски.

С той поры отношения мои с Александром Ивановичем становились все лучше. Я знал также, каким огромным уважением преисполнился он по мере своей дальнейшей работы к Владимиру Ильичу и его сподвижникам и преемникам. Я знал и о том, каким взаимным уважением пользовался он у крупнейших деятелей нашей революции, и мне бывало всегда невыразимо досадно, когда какая-нибудь ревнивая подозрительность людей гораздо более мелкого калибра, воображающих, что на них лежит обязанность защищать революцию, начинала царапать Южина и оскорблять глубокую искренность и честность, которую он вносил в работу с нами.

Последнее письмо Южин написал мне за четыре дня до своей смерти. Он пишет там о том, чтобы я непременно объяснил товарищам Енукидзе и Семашко, «которых я научился высоко уважать», что всякие нападки на него, как будто бы питающего симпатии к эмиграции и лицемерящего перед Советской властью, являются чистейшим вздором.

В то же время он с трогательной озабоченностью делился со мной своим беспокойством — не обирает ли он Малый театр, не в тягость ли он ему, так долго-де он болеет, не может непосредственно служить, и тщательно разрабатывал в своем последнем письме параллельно плану, который он послал директору Малого театра Владимирову, когда он вернется, сколько спектаклей даст, почему он рассчитывает, что спектакли эти могут пойти с известной прибавкой, сколько это даст Малому театру, насколько это поможет ему, так сказать, уплатить свои долги.

В этом письме — та же скрупулезная честность, необыкновенная стопроцентная порядочность. Письмо это в отношении лично ко мне полно большого доверия и дружбы, и теперь, когда я перечитываю его, в то время как тело Александра Ивановича везут через моря в родной край,7 я измеряю то расстояние, которое отделяет первое наше свидание от последнего письма.

Сотрудничество Южина с Советской властью — хороший пример для лучших специалистов, завещанных дореволюционной эпохой революционному строительству.

III [Об Айседоре Дункан]

Конечно, я очень хорошо знал Айседору и до моей встречи с ней. Кто ее не знал! Будучи «только танцовщицей», она вдруг выросла в первокласснейшую фигуру всего искусства целой эпохи. И она была не просто ее выразительницей, а выразительницей в силу прогрессивных начал. И она разбивала старые танцевальные формы, она выдвигала на первый план искренность, непосредственность, грацию, она хотела танцевать не танцы, а музыку, выявлять слуховую музыку прекрасной музыкой гармоничного человеческого тела.

Она вливала столько тончайшей красоты в окружающее и сама, и через десятки своих учениц, что казалось, будто грубоватая эпоха позднего капитализма с ее кладбищенским декадансом, с одной стороны, и похабно-кафешантанным времяпрепровождением, с другой стороны, каким-то чудом породила нечто приближающееся к лучшим эпохам художественного творчества человечества.

Но вместе с тем я знал и то, что лучшие годы Айседоры позади, я знал прекрасно, что грани соприкосновения между ее утонченным эллинством и нашей суровой республикой, питавшейся в то время селедкой и питавшей своею кровью вшей и мучительно несшей кошмары войны и разрушения, — весьма слабы и искусственны, да и уверенности у меня не было, что дальнейшие, во всяком случае первые, шаги нашей культурной работы, когда самые трудные фазы борьбы были позади, пойдут по линиям, совпадающим с эстетскими идеалами Айседоры.

И вдруг письмо Красина — Айседора-де выразила свою безусловную симпатию большевизму, заявила, что надеется на крушение буржуазной культуры и обновление мира именно из Москвы. Танцевала какой-то революционный танец под «Интернационал», сделалась мишенью буржуазного негодования и… едет в Москву.

Прежде чем я опомнился от этого письма, звонят, что Айседора приехала, сидит на вокзале на собственных чемоданах вместе со своей ученицей Ирмой и не знает, куда девать ей свою победную головушку.8 А у меня тоже — в распоряжении никаких квартир, никаких ресурсов.

Исход нашелся — я водворил Айседору Дункан в квартиру Гельцер Екатерины Васильевны,9 которая в это время отсутствовала из Москвы.

На другой день после ее въезда в эту квартиру она явилась ко мне в Кремль, где я тогда жил. Самый вид ее был чрезвычайно интересен. Она очень пополнела и потеряла ту мягкую грацию, которая была ей свойственна. Она носила какой-то странный костюм, представлявший собою смесь костюма западноевропейской туристки, путешествующей богатой дамы, и какой-то туники и шарфов, развевавшихся вокруг нее, почти как при танце. У нее были необыкновенно милые, какие-то фаянсово-голубые глаза, очень наивные и очень ласковые.

Сначала она вела себя официально, выражала некоторое недовольство по поводу неожиданности своего собственного приезда и вместе с тем спешила уверить, что она не ищет в России никакого комфорта.

— Мне не нужно ничего, — говорила она на своем англофранцузском языке. — Я готова есть хлеб и соль, но мне нужно, чтобы вы дали мне тысячу мальчиков и девочек из самых бедных пролетарских семейств, а я сделаю вам из них настоящих грациозных людей.

В этом духе велась нами беседа и тогда, когда я приехал к ней с ответным визитом. Сначала говорила она. Она говорила о том, как ненавидит прозаическую, деловую, уродливую жизнь буржуазии. Ее идеал — Греция. Эту античную Грецию она рисовала себе какой-то непрерывно грациозной, почти непрерывно танцующей. Она утверждала, что та искренняя манера танца, передающая благородные движения, передающая высочайшие и жизненнейшие движения человеческого сознания, которую она преподает, является не только школой внешней, но и внутренней грации самого сознания человеческого. По ее мнению, от этой утонченности подымаются над жизненной грязью. Музыка и танец являются-де огромной воспитательной силой. Она-де бесконечно огорчена тем, что театр часто захватывал ее и захватывает сейчас ее учениц. Не для театра, а для жизни! Она рассказывала мне, что Венизелос — известный либеральный диктатор Греции — в пору своего величия пригласил ее к себе, желая придать новый блеск греческому возрождению, которого он считал себя героем, влив в него искусство Айседоры Дункан, в качестве культурного знамени, подчеркивающего антично-эллинский характер новой эпохи.

— Но, — говорила Айседора, — во-первых, у греческого правительства было очень мало средств, а во-вторых, Венизелос недолго пользовался неограниченной властью. — Теперь все ее надежды на большевистскую революцию. — И ничего, что вы бедны, — повторяла она. — Это ничего, что вы голодны, мы все-таки будем танцевать.

После этого говорил я, потому что она расспрашивала меня о том, что же такое все наше движение и каковы действительно его этические опорные пункты. Тогда, беря явление в то время самое яркое, т. е. Красную Армию, ее комиссарский и командный состав, я стал говорить об испытаниях Красной Армии, об ужасных условиях, в которых она ведет свою борьбу, о бесконечном героизме, который она проявляет.

Айседора открыла свой маленький рот, и в каком-то пункте моего рассказа вдруг целым потоком полились из ее голубых глаз крупные, крупные слезы. Самое удивительное то, что в эти голодные военные годы мы все-таки раздобыли здание для Айседоры, что я, Красин, отчасти товарищ Чичерин и очень много товарищ Подвойский все-таки дали ей возможность набрать довольно большое количество детей и что «мы все-таки затанцевали».

Первое выступление Айседоры и Ирмы10 с детьми в первоначальных упражнениях, которые она им успела преподать, и некоторых довольно простых, но эффектных танцах, имело совершенно громоносный успех. Большой театр прямо разваливался от аплодисментов, и все это несмотря на то, что сама Айседора очень сильно подалась, почти не могла танцевать, а больше мимировала, правда, хорошо мимировала под великолепную музыку Бетховена и Чайковского.

Школе Дункан пришлось выжить тяжкую жизнь, но она живет и сейчас, и еще недавно она ездила по революционному Китаю и восторженно принималась тамошней революционной публикой.

Со смертью Айседоры Дункан, такой же трагичной, как смерть ее детей, погибших, как и она, при автомобильной катастрофе,11 остатки или семена ее искусства становятся как-то еще более дорогими. Конечно, она слишком переоценивала значение своих пластических открытий, но что эти танцы, и именно они, сделаются каким-то прекрасным украшением социалистических празднеств, что всегда обворожительное впечатление производят гирлянды детей и молодых людей, ритмически сплетенные и пластически движущиеся по тому самому рисунку, который носился перед Дункан, — это несомненно.

Хотелось бы от души, чтобы так же отнеслись к этому все, от кого зависит дальнейшая судьба школы, и чтобы школа и студия имени Айседоры Дункан в Москве продолжала делать свое в общем масштабе нашего строительства маленькое, но прелестное дело.

<1927>.