ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЧЕСТЬ И УЧАСТЬ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧЕСТЬ И УЧАСТЬ
«Я — человек и пожертвую всем ради человеческого достоинства».
А. И. Герцен. Россия
Хотя на деле и очень сложно соотносятся честь и участь человека, но когда личную участь требуется принести в жертву чести и достоинству — это дурной знак для общества.
Только вот не слишком ли туманно само «понятие чести»? Нет, при всей его социально-исторической детерминированности «нравственный закон внутри нас» непреложен. И понятие чести бывает внятно даже тем, кто не задумывается, откуда оно в них взялось. А вот «участь»… Мы ли ее выбираем — «решаем свою участь»? Она ли выбирает нас — «выпадает на нашу долю»? Эту книгу можно было бы назвать так, как названа эта ее часть, последняя. Но второе слово в названии книги сразу потребовало бы определения, которого еще не было, хотя оно вроде бы само напрашивалось или — хуже того — подразумевалось: «злая». Все решилось бы наперед — поспешно и опрометчиво.
«…Ужели ты в самом деле думаешь, что я кого-нибудь виню или осуждаю? Именно ни тени ничего этого во мне нет. Я осужден в первом разряде и считаю своим уделом нести это осуждение. Тут действует то же чувство, которое заставляло меня походом сидеть на лошади и вести ее в поводу, когда спешивала вся батарея, — чуть ли не я один это делал и нисколько не винил других офицеров, которым не хотелось в жар, по глубокому песку проходить по нескольку верст. То же самое на мельнице, я молол постоянно свои 20 фунтов, другие нанимали. Разве я осуждал кого-нибудь? В походе за Байкалом я ни разу не присел на повозку. Меня же называли педантом. Вот мое самолюбие! Суди — как знаешь. Может быть, это мука, в которой я не даю себе отчета, знаю только, что мне с ней ловко и ни малейшей занозы против кого бы то ни было… Горе тому и той, кто живет без заботы сердечной, — это просто прозябание!»
И. И. Пущин — П. Д. Фонвизиной, 1856 г.
«…Один из великолепнейших типов новой истории, — это декабрист… Как у молодого поколения недостало ясновидения, такта, сердца понять все величие, всю силу этих блестящих юношей, выходящих из рядов гвардии, этих баловней знатности, богатства, оставляющих свои гостиные и свои груды золота для требования человеческих прав, для протеста, для заявления, за которое — и они знали это — их ждали веревка палача и каторжная работа? — Это печальная загадка».
А. И. Герцен. Еще раз Базаров
«Мало понимать то, что сказано, что написано; надобно понимать то, что светится в глазах, что веет между строк, надобно так усвоить себе книгу, чтоб выйти из нее… Человек читает книгу, но понимает собственно то, что в его голове. Это знал тот китайский император, который, учившись у миссионера математике, после всякого урока благодарил, что он напомнил ему забытые истины, которые он не мог не знать… Дело книги, собственно, акушерское дело — способствовать, облегчить рождение, но что родится, за это акушер не отвечает…»
А. И. Герцен. Дилетантизм в науке
Думаю, под словами Пущина, приведенными выше, Якушкин с готовностью подписался бы. И за него никто не молол на ручной мельнице «его 20 фунтов» во время его пребывания на каторге, и он не ехал верхом и не сидел в повозке, когда другие шли пешие…
Нет, Ивану Дмитриевичу не приходилось бросаться в декабризм, оставляя палаты каменные и «груды золота», как действительно доводилось это иным его товарищам. Не рисковал он и карьерой — он просто оставил ее; вступив в Общество, при его участии основанное, Якушкин вышел в отставку в скромном чине капитана и более ни о какой карьере не помышлял. В его вкусе была, как очень удачно, хотя и с оттенком напрасного снисхождения выразился Н. М. Дружинин, «скрытая, упорная молекулярная работа непрерывно, но верно» ведущая к заветной цели — разрушению крепостничества, коренному преобразованию всего общества. Этот вкус он, как мы знаем, сам в себе воспитал. Нельзя сказать и того, что он занимался в своей жизни исключительно лишь политикой, если только при этом понимать политику в некоем профессиональном смысле. Ибо в ином смысле, более широком, надо будет, напротив, сказать, что все в жизни Якушкина имело несомненный политический смысл. Его личная участь была политической. И участие в антинаполеоновских походах, и выход в отставку. И, естественно, участие в учреждении тайного общества. И вызов на цареубийство. И выход из Общества, который, по сути, был ведь своеобразным актом протеста против политической пассивности Общества и побуждением его к переходу к прямым, практическим действиям. И, понятно, попытки освободить своих крестьян. И налаживание в своем имении своего рода «школы-интерната» для детей крепостных крестьян. И участие в организации широкой помощи голодающим крестьянам в неурожайный год. Масштабы этой помощи неприятно поразили Александра I, который к тому времени уже знал о существовании тайного общества и даже несколько преувеличивал его могущество. И поведение на следствии. И весь новый образ жизни на каторге и в ссылке. И краткий, но очень отчетливый по своему поведенческому «рисунку» период жизни после возвращения в Россию. Можно сказать в этом смысле, что почти всю свою сознательную жизнь Якушкин «жил и работал декабристом». Какая уж тут «непоследовательность»! Последовательность и неуклонность тут были исключительные. Я, честно говоря, вообще не очень-то понимаю, как такие понятия, как «непоследовательность», «половинчатость» и т. п., которые во многих книгах так упорно присоединялись к имени Якушкина, вообще могут быть здесь применяемы и в каком смысле.
Скажу больше: Якушкин был до того внутренне последовательной натурой, что даже сугубо, так сказать, личные, даже интимные «стороны» его жизни имели прямое идейно-политическое освещение и смысл. Я понимаю, что подобного рода заявление требует немедленного разъяснения для того, чтобы образ Якушкина не утратил своего обаяния в глазах читателя. Чуть позже я подробнее попытаюсь рассказать об этой «стороне» жизни героя книги. А сейчас пока скажу, что речь у меня идет о том, что как по всему стилю бытового поведения Чацкого, а не только по его пламенным речам Герцен смог узнать в Чацком декабриста, так же точно и по всему стилю личностного поведения Якушкина в нем нельзя не узнать некоторых черт, разительно напоминающих грибоедовского Чацкого. Я говорю, понятно, о молодом Якушкине. В известном смысле можно в этом случае даже сказать, что вообще первый же, исключительно яркий эпизод в политической биографии Якушкина был непосредственным образом связан с его первой любовью. Любовь его была несчастливой, более того, драматической. Тут, понятно, необходима деликатность при разъяснении обстоятельств, и я не вижу надобности углубляться в многочисленные детали, которые со временем стали известны историкам по мемуарным источникам и из личной переписки. Только о том, что несомненно следует сказать согласно самой логике повествования, не выходя за пределы компетенции моего «второго я». Тут надо в известной мере принять во внимание и позицию самого Якушкина.
«О предметах, близких его сердцу… он редко говорил и не любил, чтобы заводили о них речь; но иногда сам невольно высказывал тайну сердца… Многое он говорил о жизни семейной, и часто разговор его заставлял задуматься и искать во внутренней его жизни разгадки психического настроения, по которому он поступал в важных случаях жизни. Таким образом, доселе остался для меня неразгаданным один случай в его жизни, который замечательно характеризует его личность.
Он мне говорил, что вскоре после того, как бы вышел в отставку из старого Семеновского полка, он временно жил в Москве и жил… у старого своего товарища по полку кн. Щербатова. Тут он сблизился с его сестрой и полюбил ее от всего сердца. Любовь была взаимная. Брат был в восторге, надеясь видеть счастье двух существ, равно им любимых. Казалось, что близкое счастье должно было увенчать первую чистую любовь нашего Ивана Дмитриевича, который хранил свято чистоту своего девства, вопреки всем соблазнам и обольщениям как столичной, так и заграничной жизни. Но он решил иначе: рассмотрев глубоко свое новое чувство, он нашел, что оно слишком волнует его; он принял свое состояние, как принимает больной горячечный бред, который сознает, но не имеет силы от него оторваться, — одним словом, он решил, что этого не должно быть, — и затем уехал и тем окончил первый истинный роман его юношеской жизни.
Тогда он уже принадлежал Тайному обществу и вскоре по его поручению ездил на юг, был у Пестеля, у Бурцова, был в Киеве, со всеми толковал, во всех возбуждал ревность к одной цели и приглашал на общее совещание в Москве. В это время, кажется, познакомился он и сблизился с Александром Сергеевичем Пушкиным и понял его высокую личность как поэта. Знаменательный съезд в Москве избранных членов Тайного общества с юга и с севера, наконец, состоялся… Иван Дмитриевич перестал, видимо, принадлежать Тайному обществу: он не шутил ни своим словом, ни своей речью, — и потому отступил, когда увидел, что его решимость принята, как прекрасный вызов самоотвержения, но что он напрасно высказал себя».
Е. П. Оболенский. Из воспоминаний
В редакционном комментарии к этому изложению истории первой любви Якушкина сказано: «Освещение ошибочное; ср. с письмами И. Д. Якушкина к И. Д. Щербатову». Это мы учтем, но вместе с тем не станем забывать о соображении автора воспоминаний относительно того, что для разгадки тех внутренних состояний, которые приводили Якушкина к принятию важнейших общественно значимых решений (а только такой смысл можно извлечь из того, что сказано в данном случае Оболенским), непременно следует учитывать и чисто личную опять-таки «сторону» его жизни, что тут есть некая связь и достаточно существенная. И еще одно. Пусть «освещение ошибочное». Но чье это освещение? Кто так осветил события? Оболенский все просто напутал или перед нами некая трансформация того освещения, которое дал всей этой коллизии сам Якушкин?
Дело тут, скорее, не в общем «освещении», как раз и указывающем, как говорилось, на глубокую внутреннюю связь между интимнейшими переживаниями Якушкина и его общественным поведением, а в изложении самой коллизии и сюжета драматической любви. Но тут лучше я передам слово автору, специально в свое время изучавшему по обнаруженным им эпистолярным источникам эту вполне действительно романическую историю — подлинный «роман в письмах», даже своего рода маленький шедевр в этом жанре. Столь тонок и строг здесь рисунок движения чувств, столь выразительно и в то же время сдержанно, столь эмоционально корректно переданы напряжение скрытой страсти, сухая горечь, искреннее чувство дружеского участия, любовь и отчаяние — безнадежное и окончательное…
«Героинею его была Наталия Дмитриевна Щербатова, родная сестра друга Якушкина, также очень дружная с ним, за смертью матери, поверявшая брату все свои тайны, искавшая у него совета и поддержки… Письма Наталии Дмитриевны, более частые и более подробные, служат ценным комментарием к письмам Якушкина, кратким и сдержанным; он избегает говорить о своем чувстве, предполагая его известным, — за всю переписку он, кажется, лишь один раз употребляет слово «люблю»… Все его письма сплошной психологический узор; он не копается в своем глубочайшем чувстве… Но вопросы… совести, долга, моральная оценка чужих, а больше всего, своих собственных действий — везде на первом плане, точно так же как неизменно деликатнейшее, рыцарственное отношение к женщине и характерное для эпохи увлечение и преданность в дружбе. Но сентиментализм времени в общем не захватил его; он рисуется в письмах скорее трезвым, сдержанным, пожалуй, даже несколько сухим, хотя в действиях своих и по собственной самооценке он импульсивен, «экстравагантен», склонен к действиям наудачу, «к риску».
Письма Щербатовой дополняют его характеристику. Она знала Якушкина с детства, знала хорошо и очень высоко ценила. Но вместе с тем за время развития той романтической истории, в которой и сама она была действующим лицом, она отмечает у него иногда минуты слабости, неудачные шаги, — и хотя она, как лицо заинтересованное, не всегда, может быть, вполне беспристрастна, но все же ее оценки, хотя бы и в отрицательных их частях, вносят полноту жизненности в общий облик того, кто не был героем ее романа, но кому она, несмотря ни на что, неизменно отдавала всю полноту своего уважения, дружбы, восхищенное преклонение перед моральной высотой его личности… Сама Наталия Дмитриевна представляется нам в весьма привлекательном свете. Образование и развитие ее были, по-видимому, не особенно высоки; мы почти ничего не знаем о ее литературных вкусах, о чтении; она лишь музицирует, рисует, сообщает о всех происходящих свадьбах, но в письмах чувствуется ум, живость и тонкость чувств и большая нравственная сила. Недаром было почти одновременно три претендента на ее руку, — один, правда, недостойный, зато два других такие, как И. Д. Якушкин и Ф. П. Шаховской, оба декабристы. В отношениях к недостойному Наталия Дмитриевна выказала большую силу, выдержку, уменье, при всей видимости слабости и как будто несамостоятельности. На деле, она устояла против соблазнов «блестящей партии», выдержала натиск родных и близких, стоявших за этот брак, и отбилась от него тихо, без бурь, одною, правильно избранною, тактикою…»
В. Н. Нечаев. Письма Якушкина к Щербатову.
В «Трудах московской и ленинградской секций по изучению декабристов и их времени»
Надо привести несколько примеров, чтобы вы смогли ощутить атмосферу той внутренней жизни, которой жил в ту пору Якушкин, смогли услышать его интонацию и почувствовать тот уровень эмоциональной напряженности и какой-то сухой экзальтации, которые готовили его душу к некоему взрыву, внешне вроде бы и совершенно неожиданному, внезапному «как гром среди ясного неба».
«1816, 10 августа. Москва.
Я пишу тебе сегодня, мой милый Щербатов, не из желания сообщить тебе вести о себе, скорее меня просто влечет желание сообщаться с тобой и хоть минуту с тобой побеседовать, и я не могу противиться этому желанию. Я еще не знаю даже точно, что мне сказать тебе, но мне непременно нужно говорить с тобой. С тех пор как я тебя оставил, тысячу раз я вспоминал те моменты, когда мы были вместе. Не спеши, однако, выказать мне твое сожаление по этому поводу, я его вовсе не заслужил, мой милый друг. Я думал, что наша разлука, которая причиняет мне столько огорчений и которую я по временам проклинаю, вовсе не исправила меня от моей неблагодарности; отдавая справедливость себе, я чувствую, что, если бы я имел счастье быть подле тебя, я не имел бы здравого смысла, чтобы им пользоваться, и раз судьба не допускает моего благополучия, то так ли оно и важно? И, может быть, лучше, если я умру вдали от людей, которых я нежно люблю и которые интересуются мною, чем страдать в их присутствии, не имея никогда возможности ничего им сказать. Если я не ошибаюсь, чем больше будет сумятицы в моей жизни, тем более будет она для меня переносима.
Прощай, мой милый друг, мне нечего тебе много писать, я могу писать только очень немногое. Прощай. Я не запечатываю этого письма и, может быть, напишу тебе еще…
Перечитывая это письмо, я хотел было тебе его не посылать, настолько оно мне показалось эгоистичным, но я не решился этого сделать, рассчитывая на твою дружбу ко мне и обещая тебе на будущее не говорить больше с тобой в таком тоне… Прощай, мой милый друг, обнимаю тебя, так же как Чаадаевых, Муравьевых и С. Трубецкого. Прощай.
На веки твой И. Якушкин».
Переписка ведется на французском языке; перевод чувствуется. Он был, понятно, затруднен тем обстоятельством, что надо было искать адекватные обороты и словосочетания в том русском языке, который был в ходу среди определенного круга в ту пору, к которой относится переписка. Отсюда, скорее всего, и тот оттенок какой-то как бы стилизации под «карамзинизм», который заметно снижает в русском переводе ощущение непосредственности контакта с источником и даже способен привносить в стилистику источника определенный эмоционально-психологический акцент. А вместе с тем нельзя, конечно, не почувствовать и тот накал эмоциональной перенапряженности, который со столь видимым усилием воли и столь же тщетно стремится хоть как-то остудить и приморозить, оледенить автор письма. Это, несомненно, ситуация эмоционально-нравственного стресса, как мы бы теперь сказали, — когда страсти в душе, как говорится, кипят, рвутся наружу, не находят выхода и грозят взорвать всю систему психологической блокады, удерживающую их в каких-то допустимых пределах и рамках, и вырваться наружу в неконтролируемом аффекте. Вот, в сущности, то внутреннее «состояние невозможности», в котором находится автор письма, то самое «знаменитое» сочетание «пламени и льда», которое, имея вид какого-то корректного трагизма и контролируемого отчаяния, всегда чревато разрушительным и саморазрушительным взрывом, катастрофой.
А вот письмо Якушкина самой Наталье Дмитриевне.
«1817, мая 13. Москва.
Маленькое нездоровье помешало мне, мой милый друг, ответить на Ваше последнее письмо, которое, несмотря на предполагаемую скуку, какую оно должно было мне причинить, доставило мне более чем удовольствие, так что я благодарен Вам за него от всего сердца. Если дружба есть благо в этом мире, если излияния сердца составляют действительное доказательство дружбы, то Вы должны понять, насколько я был счастлив, получив Ваше письмо. Тысячу раз в жизни я бывал горд Вашей дружбой ко мне, тысячу раз бывал огорчен, чувствуя, что был ее недостоин, но нет, до сих пор я таким не был, я уверен, что Вы сами отдадите мне справедливость. Я не могу сделать себе никакого упрека: никакой расчет, никакой личный интерес никогда не нарушали чистую привязанность дружбы, которая связывала меня с Вами. Еще раз я уверен, что Вы отдадите мне справедливость… Холодность, которую я на себя напускал, не отвечая вовсе на вопросы, которые Вы мне задавали о моем отъезде, могла Вас обидеть и была тягостна для меня. Я имел, однако, счастье перенести эти минуты отъезда, ничего Вам не сказав; я утешался мыслью, что моя дружба к Вам была незапятнана, что она останется навсегда такой и что Вы никогда не разделите ни одной из моих скорбей. Я думал, что никогда Вас больше не увижу. Если я страдал, то мне, по крайней мере, было не в чем себя упрекать в отношении Вас. А теперь Вы, может быть, будете меня упрекать, может быть, сочтете меня недостойным своей дружбы. Мысль — ужасна, и еще более ужасно — не иметь возможности сказать Вам об этом что-либо больше. Единственная милость, которую я сейчас должен просить у Вас, — это отложить Ваш приговор, у Вас будет время меня обвинить, если я того достоин. Увижу ли я Вас вновь или нет, Вы будете осведомлены обо всем и будете моим судьей. Эта надежда меня облегчает. Прощайте.
И. Якушкин».
Письмо Наталии Дмитриевны брату, написанное в ту же пору, к которой относится и письмо Якушкина к ней.
И без того нам вроде бы все уже ясно. Якушкин любит Наталию Дмитриевну, она его — нет. Возможно даже, что Якушкин догадывается о том, что есть и некто «третий» во всей этой коллизии, но у него нет ни оснований, ни внутреннего права в чем-либо упрекнуть Наталию Дмитриевну. Но — «сердцу не прикажешь». И еще, чувствует, кажется, Якушкин, что не все тут так уж ясно и просто, что затесался-таки в эту драму чувств какой-то сторонний элемент, идущий уже не от своеволия сердечных влечений его героини, а от каких-то ее «соображений». И угадывает, хотя и не хочет, даже не может этому верить. Но если он прав, если нравственный инстинкт его тут не обманывает, то ведь прямой его долг найти какое-то средство оградить всю эту ситуацию, в которой оказались и он сам и Наталия Дмитриевна, от всего инородного, привходящего, недостойного, оградить саму Наталию Дмитриевну от тех ее мыслей, которые, очевидно, недостойны ее души и т. д. А как это сделать, если тебя о том не просят, если, напротив, тебя просят именем старой дружбы уйти! Впрочем, вот письмо Наталий Дмитриевны к брату, документ, содержащий ту самую «правду», которую так хотел узнать Якушкин и которая просто убила бы его, видимо.
«Ты должен все знать. Нужно, чтобы ты через мое перо узнал то, что ты, быть может, давно знал в глубине своего сердца… Якушкин меня любит… Его отчаяние, его болезнь были причинены крушением всех его надежд… Подумай об ответе, который ты должен мне дать. Покой, я скажу больше — жизнь твоего друга от этого зависит. Не бойся предложить мне средство, наиболее верное для обеспечения счастья Якушкина, — отказаться от союза с Нарышкиным. Борозда в моем сердце проведена не настолько глубоко, чтобы я не могла ее изгладить, не нарушив спокойствия своей жизни… Я благодарила бы небо, если бы могла вернуть мир этой небесной душе пожертвованием моих надежд. Мой друг, подумай же о твоем ответе, остерегись приговорить твоего несчастного друга, это существо, исключительное по благородству и стойкости своих чувств… Не обращай внимания на счастье твоей сестры или, скорее, сочетай его со счастием того, кто заслуживает твою признательность во всех отношениях. Меня ты должен осыпать упреками, я их заслуживаю… Я ввергла в бездну несчастия друга, любезного твоему сердцу, товарища твоего счастливого детства… Раскаяние меня мучит… Сколько вероломства в моем поведении! Я понесу кару за то во всю мою жизнь.
Послушай: относительно Н[арышкина] — одно твое: «я надеюсь» или: «я верю» — не подвинут меня нисколько в моих решениях; я требую, чтобы ты сказал мне тоном откровенным и решительным, хочешь ли ты видеть меня женою Н[арышкина], если он упорствует в своих намерениях прошлого года? Я надеюсь, что твоя привязанность ко мне заставит тебя призадуматься о моей будущей участи и о том, что может ее скрасить или омрачить навсегда…
Не дай себя смутить, о брат мой, друг мой! Я отдаю себя всецело на твое решение… Душа Н[арышкина] такая, как ты мне ее рисовал: порочная, низкая, не имеющая другой цели, кроме личной выгоды, за счет своей совести и уважения тех, кто его знает, — может ли она сочетаться с душою твоей Натали? Хотя женившись на мне, он сделает свои выгоды моими, но смогу ли я снести самые легкие следы того, что называется интригою, нечестностью, если бы даже его выгоды и мои служили им мотивом?»
Это еще не все:
«Одобряя чувства Нарышкина, ты вонзишь кинжал в сердце твоего друга… Он от того умрет, рано или поздно, и что станется тогда с Натали, с тобою самим?.. Не думай, что, отказавшись от любви Нарышкина, я хочу сейчас же сделаться женою другого… Нет, я чувствую себя в силах жить монахинею в вихре света, противиться его удовольствиям и охранять мою душу от всего, что могло бы поколебать ее стойкость. Друг мой, дай мне следовать этою дорогою счастья, которую небо, кажется, простерло под моими ногами. Мир моей совести, спокойствие Якушкина, твоя дружба поддержат меня до конца моего существования… И тогда, быть может, мне останется недолгий путь для соединения с моею матерью»…
Короче говоря, Наталия Дмитриевна возлагала на любимого брата всю тяжесть нравственной и любой иной ответственности за то решение, которое ей самой предстояло принять. Но принять это решение было тяжко. Дело оборачивалось так, что ей приходилось вроде бы выбирать между нелюбимым, но скромным во всех отношениях и гордым, «небесной души» Якушкиным, и богатым, блестящим, но «низким» и внутренне пошлым Нарышкиным, тоже в свой черед нелюбимым, но имевшим какую-то поддержку в ее семье из «видов». Третье решение ей представлялось лишь в риторическом, следует думать, соединении с покойной матерью. Требовалось, иными словами, чтобы брат обеспечил Наталии Дмитриевне свободу какого-то реального «третьего решения», которого пока что в действительности просто не существовало, но которое она хотела оставить за собой. В этом был все-таки действительный смысл ее позиции… Есть во всей этой линии поведения, в этой интриге чувств и известный, конечно, — что и говорить — цинизм, пусть вынужденный. Но есть вместе с тем тут у Наталии Дмитриевны и та даже не лишенная очень своеобразного изящества четкость нравственного чувства, которая побуждает предполагать в ней незаурядные духовные силы и несомненную нравственную непреклонность при внешней мягкости и вроде бы податливости характера. Дальнейшая судьба героини, как помним, подтвердила все это с поистине предельной убедительностью на том уровне, где всякая риторика оказалась уже совершенно невозможной, где нет и никакой нужды в какой бы то ни было стилизации под трагедию, а есть сама трагедия во всей своей страшной законченности и всем своем бесконечном «совершенстве» естественной простоты… Так Наталия Дмитриевна сама и выбрала свое действительное решение, свою действительную участь. Но в пору совершения выбора дело развертывалось и впрямь словно по законам какой-то неписаной драматургии чувств и отношений, все выглядело очень сценически выразительно.
Брат Наталии Дмитриевны решительно высказался против Нарышкина, не жалея в оценке его характера и поведения слов. Относительно же Якушкина он занял осторожную и мягкую позицию, сказав сестре, что не уверен, сможет ли она «возвыситься до той высоты чувств, которой он требует, чтобы быть понятым». Иными словами, он не был уверен, что она окажется достойной Якушкина и его чувств к ней. Нарышкин уехал между тем во Францию, где должен был пробыть не менее трех лет. Наталья Дмитриевна решила объясниться с Якушкиным. Результатом оказалось следующее письмо Якушкина:
«Господина Нарышкина просят потрудиться размыслить о том, что он будет делать по возвращении в Россию. Многие лица, возмущенные его прошлым поведением за время последнего его пребывания в Москве и после, твердо решили потребовать от него в том объяснений.
Господин Нарышкин должен быть уверен в честности лица, которое ему пишет, и если оно не подписывает своего имени, то это не помешает ему явиться первым к нему по возвращении его из Франции».
Это был уже своего рода пролонгированный вызов. Но Якушкин не хотел действовать в этом случае безоглядно — он пока еще защищал не свою честь. Вызов был переслан им, словно для визирования, И. Д. Щербатову при следующем сопроводительном письме:
«Я Вам посылаю прилагаемое письмо незапечатанным, чтобы Вы могли прочесть содержание и взвесить его более справедливо.
Теперь мне следует объяснить Вам причину, по которой я решился написать это письмо. Я узнал, как я Вам говорил, что к нему (Нарышкину) не переставали писать и приглашать его вернуться возможно скорее, что его даже вовлекли в заблуждение, что не существовало никаких препятствий для его проектов. Его нелойяльное поведение в отношении Вашей сестры, все его интриги и хитрости, клонящиеся к тому, чтобы поставить ее в такое положение, в котором замужество с ним было бы неизбежным, не избавляют, однако, я думаю, от задачи извлечь его из спокойной уверенности, и чтобы он, по крайней мере, знал, что если он вернется, то отнюдь не будет в роли Цезаря…
Я, может быть, не имел бы права писать ему это письмо, если бы Вы были в состоянии сами это сделать, но молчание, которое Вы принуждены хранить, чтобы иметь возможность лучше действовать впоследствии, уполномачивает меня вступить в те права, которые оспаривать у Вас я никогда не имел бы претензии, не только потому, что Вы ее брат, но и потому, что она Вас любит, считает своим другом и что я уверен, что ее интересы Вы блюдете, как свои собственные.
Во всяком случае, это письмо вовсе не подписано, не говорит ничего точно и никого не компрометирует; оно может только заставить его поразмыслить о том, что он делал и что ему делать, а это, по моему мнению, вовсе не мало необходимая вещь.
Я показывал это письмо Вашей сестре, думал успокоить ее в отношении его возвращения и ее безопасности. Она им далеко не вполне довольна; она предвидит от него огласку и опасность. Я показывал также это письмо Фонвизину; он его одобрил. Это не мешает мне, однако, просить Вас хорошенько его рассмотреть и не посылать его иначе как в том случае, если Вы найдете его хорошим и сочтете его пригодным принести пользу…»
Глухие упоминания о том, что «ему не переставали писать» и «не существовало никаких препятствий для его проектов», относятся к родне Наталии Дмитриевны.
Дело выходило серьезным. И тут впервые Наталия Дмитриевна заняла жесткую позицию. В письме к брату по поводу того оборота, который стало принимать дело, она высказывается вполне однозначно: «Я не помню, чтобы я обращалась к твоему решению в выборе одного из двух бойцов… Если бы я могла их успокоить… я бы им сказала: «Господа, живите мирно, на мое здоровье, и оставьте меня в покое». Письмо-вызов не было отправлено. Нарышкин все не ехал… Я пропускаю тут большое число писем, из которых мог бы действительно составиться целый роман, со своим сюжетом, интригой, завязкой, кульминацией и развязкой, как положено согласно литературным канонам. Чтение этих писем на свой лад увлекательно, быть может, но в отношении к содержанию этой книги содержание, тон, манера, в которой эти письма «выполнены», интересны прежде всего тем, что раскрывают внутренний мир личностной нравственности определенного круга людей того времени. Речь идет о том самом как раз круге, в котором жили и действовали декабристы. В письмах непрестанно мелькают их имена. И далее, что более важно, в письмах раскрывается та совершенно исключительная роль, которую играла в жизни людей этого круга именно нравственная сущность их быта и бытия. Именно нравственное начало было, как видим, едва ли даже не первостепенным, определяющим их поведение моментом при решении ими важнейших их жизненных проблем, проблем всей судьбы, даже проблем, касающихся их жизни и смерти. Все это было характернейшей чертой декабризма как определенного социально-нравственного и идейно-психологического явления.
В том «романе в письмах», которого мы здесь коснулись по ходу дела, нет почти никаких непосредственно политических — в современном представлении о том, что такое политика, — элементов. Но вместе с тем перед нами развертывается действие «романа» из жизни людей декабристского, несомненно, круга. Это люди какого-то одного склада и образа чувств и представлений о том, что хорошо в жизни человека, а что недостойно, что порядочно, а что бесчестно, короче говоря, это люди какого-то единого для них мировосприятия, что постоянно просвечивает в «романе». Они без видимого затруднения советуются друг с другом по сокровеннейшим, казалось бы, вопросам своего «внутреннего я», своей судьбы, своих интимных переживаний, они — как братья. Чаадаев, Фонвизин, Якушкин, Матвей Муравьев-Апостол, Сергей Трубецкой, Сергей Муравьев-Апостол — все эти имена непрестанно встречаются в письмах, все это «братья по духу», все они понимают друг друга с полуслова, у всех них есть нечто общее в стиле мыслей, чувств и поведения. А ведь речь в письмах, как было видно, идет о делах, непосредственно, повторяю, очень, казалось бы, далеких от собственно политической сферы. Не совсем так. Тут, наверное, вопрос о том, как понимать нравственность. И понимать политику. Тут, очевидно, вопрос о соотношении нравственности с политикой, который в известном смысле оборачивается метафорой вопроса о цели и средствах всякой общественной деятельности.
«…Бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. При этом следует ясно понимать, что «театральность» поведения ни в коей мере не означает его неискренности или каких-либо негативных характеристик. Это лишь указание на то, что поведение получает некоторый сверхбытовой смысл, становится предметом внимания, причем оцениваются не сами поступки, а символический их смысл… Сознанию декабриста была свойственна резкая поляризация моральных и политических оценок: любой поступок оказывался в поле «хамства», «подлости», «тиранства» или «либеральности», «просвещения», «героизма». Нейтральных или незначимых поступков не было, возможность их существования не подразумевалась… Поэтому прямолинейность, известная наивность, способность попадать в смешные со светской точки зрения положения так же совместима с поведением декабриста, как и резкость, гордость, даже высокомерие. Но оно абсолютно исключает уклончивость, игру оценками, способность «попадать в тон» не только в духе Молчалина, но и в стиле Петра Степановича Верховенского… То, что именно бытовое поведение в целом ряде случаев позволяло молодым либералам отличать «своего» от «гасильника», характерно именно для дворянской культуры, создавшей чрезвычайно сложную и разветвленную систему знаков поведения. Однако в этом же проявились и специфические черты, отличающие декабриста как дворянского революционера. Характерно, что бытовое поведение сделалось одним из критериев отбора кандидатов в общество. Именно на этой основе возникало специфическое для декабристов рыцарство, которое, с одной стороны, определило нравственное обаяние декабристской традиции в русской культуре, а с другой — сослужило им плохую службу в трагических условиях следствия и неожиданно обернулось нестойкостью: они не были психологически подготовлены к тому, чтобы действовать в условиях узаконенной подлости… Характерна в этом отношении полная растерянность декабристов в условиях следствия — в трагической обстановке поведения без свидетелей, которым можно было бы, рассчитывая на понимание, адресовать героические поступки, без литературных образцов, поскольку гибель без монологов, в военно-бюрократическом вакууме не была еще предметом искусства той поры. В этих условиях резко выступали другие, прежде отодвигавшиеся, но прекрасно известные всем декабристам нормы и стереотипы поведения: долг офицера перед старшими по званию и чину, обязанности присяги, честь дворянина. Они врывались в поведение революционера и заставляли метаться при совершении реальных поступков от одной из этих норм к другой. Не каждый мог, как Пестель, принять собеседником потомство и вести с ним диалог, не обращая внимания на подслушивающий этот разговор следственный комитет и тем самым безжалостно губя себя и своих друзей… Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем борется, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной степени способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них «тиранов», деспотов, достойных тацитовских обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов».
Ю. М. Лотман. Декабрист в повседневной жизни
Тут, мне кажется, сказано много верного. Но, понятно, при таком ходе умозаключений приходится оперировать весьма усредненными представлениями. Только Пестель, к примеру, выделяется здесь из общей «массы» декабристов, ибо и в условиях следствия он сумел-таки, пусть обращаясь мысленно к потомству, найти себе достойную аудиторию, отвернувшись от своих недостойных противников и гонителей, от своих «недостойных палачей». Конечно, проблема «достойного противника» была весьма существенной для того «кодекса чести», которым в критические минуты определялось поведение людей, скажем так, декабристского круга. Этот вопрос и вообще весьма интересен. Экстремальная ситуация дуэли непременно предполагала некий, как это ни парадоксально, «паритет сторон», дуэль с недостойным противником была невозможна. Но дуэльную ситуацию можно рассматривать и в достаточно широком плане как ситуацию некоего противостояния, противостояния социально-нравственного прежде всего… Дуэль — ритуальное противостояние, но акт дуэли предполагает наличие «аудитории» лишь в каком-то опосредованном смысле. Он предполагает определенный резонанс, ибо секунданты — не зрители, а, скорее, свидетели. В этом смысле и «театральность» поведенческого стиля людей декабристского толка и круга обретает особенный смысл и характер. Это не «игра на зрителя» даже в широком смысле слова, а прежде всего исторически ответственное поведение людей, наделенных высоким и очень личностным, вошедшим в плоть их и кровь, чувством и сознанием социально-нравственной значимости их жизни, их поступков, каждого их, в конечном счете, шага перед «лицом истории», в определенной социально-исторической и нравственно-психологической перспективе, по существу, бесконечной. Их бытовое поведение не было театрализованным, тут — иное; оно было нравственно-творческим, именно тут сходство с игрой на сцене, с поведением актера перед зрителями. В творческом начале их поведения. И потому они так охотно советуются друг с другом, верно ли звучит их голос, точен ли тот или иной их поведенческий жест и тон, достаточно ли нравственно мотивировано все их поведение, весь их жизненный стиль. Тут апелляция не к «аудитории», не к «зрителям», а к людям своего «круга» — именно к ним. Были, известно, среди декабристов и позеры, «декабристы на час», о них уже говорено. Я в моих рассуждениях тут вижу прежде всего моего героя и его круг, находя в этом герое и этом круге нечто очень важное для характеристики всего того явления, которое суммарно именуем мы декабризмом и которое не исчерпывается представлением о Тайном обществе, об организационной принадлежности к заговору, не сводится к рамкам знаменитого «Алфавита» и «Росписи государственным преступникам», а является неформальным явлением в истории русского освободительного движения и еще более неформальным понятием в русской и мировой общественной мысли. Люди декабристского склада, вне всякого сомнения, чувствовали себя исторически значимыми людьми. Без этого ощущения были бы невозможны, в частности, и те великолепные мемуары, по которым мы даже и теперь в значительной степени судим о том, как же все тогда было на самом деле, пытаемся проникнуть в «тайну» декабризма — не в ту их тайну, которая стала предметом следствия по их «делу», а в ту психологическую, социально-психологическую тайну их поведения на Сенатской, на следствии, на поселении, которая с таким трудом дается до сих пор нашему сознанию. Мы словно все ловим какое-то эхо, которым отозвалась история на декабризм, и чаще всего принимаем это эхо за действительный «факт» истории. И сам декабризм возник словно бы в расчете на это «эхо», он словно знал, что это «эхо» ему гарантировано историей, и сам сверялся с этим эхом, вслушиваясь в него.
Конечно, присутствие чувства нравственного историзма, если я могу так выразить свою мысль, было в высокой степени присуще декабристам и людям, питавшим декабризм своими чувствами и мыслями. Чувство высокой моральной ответственности, присущее декабристам того круга, к которому принадлежал и который столь ярко и порой парадоксально представлял Якушкин, и было, несомненно, выражением глубокого историзма всего их строя мыслей. Они не с детской наивностью или с совсем недетской самоуверенностью готовы были «переодеться» в героев Плутарха и мыслили Монтенем и Руссо, Вольтером и «Дидеротом», они, таким образом, выстраивали некий социально-психологический ряд, в котором искали свое идейно-нравственное место, свою историческую «нишу», которую они были призваны занять, став обязательным звеном в некоей «цепи времен». На поселении не было никакой «аудитории», они знали, что в России их не слышно, что сама память о них изуродована, что даже и нравственный облик их подвергся принудительной дискредитации. А чувство исторической значимости их нравственного состояния, их чисто бытового, казалось бы, поведения их не оставляло. И, как помним, они очень чутко в этом отношении реагировали на любые неточности и шероховатости в своей собственной среде, стараясь сразу же высказать свое мнение и «поправить» ту или иную нравственную неточность. Неточностей и шероховатостей было вдоволь — дело не в этом, а в том, что они тогда же и в той же среде «декабристов после декабря» получали и определенную оценку, и даже известный отпор.
Это Фамусов все оглядывался: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» Чацкого этот вопрос не занимал совершенно. Но совсем не потому, что он оглядывался на то, что «будут говорить» какие-то иные «авторитетные лица». Пушкин был, рискну сказать, не совсем прав, приводя в доказательство своего мнения об известного рода недалекости Чацкого, его мальчишества то обстоятельство, что этот герой «очень умно» говорит перед Фамусовыми и Скалозубами. Чацкий не оглядывался, слушают ли его в доме Фамусова и нравится ли то, что он говорит кому бы то ни было вообще в его окружении — даже Софье Павловне. Он сам слушал себя, он, произнося свои монологи, слушал свое «внутреннее эхо» и с ним сверял тон и точность своих речей. Его даже не смущало то обстоятельство, что окружающие слишком явно не понимают порой, о чем это он там все «гремит», — в известном смысле о нем можно было бы сказать то же, что сам Пушкин сказал о себе, вернее, своем «втором я»: «Ты сам свой высший суд». Вот почему в Чацком так удивительно сочетаются очень большая чуткость и почти полная глухота, прозорливость и почти нелепая неспособность разобраться в действительной ситуации, вот почему он все время ищет и подозревает своего «счастливого соперника» совсем не в тех людях.
Якушкин тоже не там искал своего счастливого соперника.
Нарышкина так и не пришлось вызывать на дуэль, вызов как бы повис в воздухе, рука, готовая бросить его, так и осталась поднятой в самом начале ритуального жеста, энергия взмаха оказалась нереализованной, вызов получил новую пролонгацию…
На сцене появился Ф. П. Шаховской.
Коллизия «Горя от ума» на самом деле приняла перевернутый вид. Герою драмы пришлось неожиданно узнать, что он имеет дело с достойным противником, который и противником-то его не является. Поднять руку на Шаховского для Якушкина было невозможно, но по причине, совершенно обратной той, по какой невозможно это было сделать Чацкому в отношении к Молчалину.
«Интересное указание было сделано в заседании Ленинградской Секции по изучению декабристов, после сообщения о публикуемых материалах, Е. Н. Щепкиной, которая, напомнив, что в числе лиц, предполагавшихся прототипом Чацкого, указывался и Якушкин, высказала мысль, что роман его с Н. Д. Щербатовой, как он рисуется по предлагаемым письмам, мог служить канвой для фабулы комедии. И действительно, в основной психологической ситуации, в характерах если не всех, то некоторых лиц и даже в отдельных деталях можно найти точки соприкосновения между реальностью и вымыслом. Их более подробное сличение могло бы явиться благодарной темой. Осведомленность же Грибоедова о личных делах Якушкина вполне естественна при близости их по Смоленской губернии, по Московскому университету. В такой же мере он был близок и с И. Д. Щербатовым…»
В. Н. Нечаев. Письма И. Д. Якушкина к И. Д. Щербатову (1816–1821 гг.)
«Роман» Якушкина с Н. Д. Щербатовой если бы и мог служить некоей канвой для фабулы грибоедовской комедии, то в известном смысле только «от противного». Хотя, конечно, фигура Якушкина и высвечивает образ Чацкого каким-то особым все-таки светом…
Когда я писал о Грибоедове, о его Чацком, Якушкин не стоял перед моими глазами. Да и задача моя была прежде всего не в том, чтобы каким-то образом конкретно-исторически идентифицировать Чацкого, а в том, чтобы отделить Чацкого от все того же «второго я» самого Грибоедова, ибо в противном случае получалась постоянная путаница в оценке и Чацкого, и Грибоедова. А вот теперь мне будет, думаю, уже трудно, вспоминая Чацкого, не вспомнить молодого Якушкина, — с его тончайшей душевной деликатностью и вместе с тем с его неукоснительным нравственным прямодушием, с его почти уже совсем взрослой зрелостью гражданского чувства и юношеской незащищенностью чувствительной души. И сквозь гордый, дерзкий и несколько смешно заносчивый силуэт достаточно-таки театрального, действительно, Чацкого мне теперь всегда, наверное, будет видеться прекрасное лицо молодого Якушкина, каким он изображен на известной акварели 1816 года Н. И. Уткиным — в гвардейском мундире, с боевыми орденами и железным крестом за храбрость при сражении под Кульмом, когда словно забрезжили окончательная победа над Наполеоном и крушение «Великой империи», — крестом, который был сорван с Якушкина потом при совершении обряда гражданской казни после Сенатской и который всегда носил, словно приняв этот крест на себя, бывший «старый семеновец» Чаадаев, «разжалованный» в сумасшедшие…
Чаадаеву в ту пору нечего было этим жестом доказывать что-либо иное, кроме своей верности памяти тех «людей двенадцатого года», с которыми он прошел всю Отечественную и потом всю остальную жизнь, хотя уже и лишь мысленно, и разными дорогами.
«…Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу, и если он уцелел 14 декабря, то наверно не сделался ни страдательно тоскующим, ни гордо презирающим лицом. Он скорее бросился бы в какую-нибудь негодующую крайность, как Чаадаев… но успокоился бы на мысли, что «его час не настал». У него была та беспокойная неугомонность, которая не может выносить диссонанса с окружающим… Это — то брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на текущей, но замедленной волне ее.
Чацкий, если б пережил первое поколение, шедшее за 14 декабрем в страхе и трепете, сплюснутое террором, выросшее, пониженное, задавленное, — через них протянул бы горячую руку нам».
А. И. Герцен. Еще раз Базаров
Что-то тут прямо идет к Якушкину, что-то не совсем, но в том, что рука была протянута именно ему, Герцену, — Герцен был бесспорно прав. Но в ту пору, о которой идет речь в письмах молодого Якушкина, до всего этого было еще далеко…