ЧАСТЬ ВТОРАЯ «ПОВЕРСТНЫЕ СТОЛБЫ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

«ПОВЕРСТНЫЕ СТОЛБЫ»

«Сила совершившихся фактов, без сомнения, не подлежит отрицанию. Факт совершился — следовательно, не принимать его нельзя… Это, так сказать, фундамент, или, лучше сказать, азбука, или, еще лучше, отправной пункт… Мы с благоговейной благодарностью принимаем все совершившиеся факты, хотя бы появление некоторых из них казалось нам прискорбным и даже легкомысленным… Факт совершился — и мы благодарим»…

Н. Щедрин. (М. Е. Салтыков).

Дневник провинциала в Петербурге

«На 7-м томе сочинения Бюффона… находится следующая, очень плохо сохранившаяся надпись: «…если, пробегая этапы человеческих воспоминаний, мы отклонились от торных дорог, то это потому, что мы встретили живые тени прежних времен совершенно не в том виде, в каком они представлялись нам до сих пор. Это произошло именно от того, что мы идем по новому пути… Так, проезжая одну и ту же страну в различные часы дня, два путешественника видят ее один — в одном, другой — в другом виде. Однако, если бы нас спросили, мы ответили бы, что они не сделали ошибки… Их наблюдения сделаны в зависимости от времени, но что это та же страна, в которой мы живем…»

Каталог библиотеки П. Я. Чаадаева[8]

«Я листаю книги, но вовсе не изучаю их… единственная польза, извлекаемая моим умом из таких занятий, это мысли и рассуждения, которые он при этом впитывает в себя. Что же касается автора, места, слов и всего прочего, то все это я сразу же забываю.

Я достиг такого совершенства в искусстве забывать все на свете, что даже собственные писания и сочинения забываю не хуже, чем все остальное; мне постоянно цитируют меня самого, и я этого не замечаю. Кто пожелал бы узнать, откуда взяты стихи и примеры… тот привел бы меня в немалое замешательство, так как я не смог бы ответить ему. А между тем я собирал подаяние лишь у дверей хорошо известных и знаменитых, не довольствуясь тем, чтобы оно было щедрым, но стремясь и к тому, чтобы оно исходило от руки неоскудевающей и почтенной… И нет ничего удивительного, что моя книга разделяет судьбу всех других прочитанных мною книг и что в моей памяти с одинаковой легкостью изглаживается как то, что написано мной, так и то, что мной прочитано, как то, что мной дано, так и то, что получено мной… Итак, это такого рода занятие, от которого нельзя ждать много чести и славы, и такой вид сочинительства, который не приносит громкого имени.

И наконец, для кого вы пишете? Ученые, которым подсудна всякая книга, не ценят ничего, кроме учености, и не признают никаких иных проявлений нашей умственной деятельности, кроме тех, которые свидетельствуют о начитанности… Если вы смешаете одного Сципиона с другим, то что стоящее внимания можете вы еще высказать… Способностью докапываться до истины — в сколь бы малой мере я такой способностью ни обладал, — равно как вольнолюбивым нежеланием отказываться от своих убеждений в угоду другим людям, я обязан главным образом себе самому… Мои взгляды… у меня природные… Я произвел их на свет… впоследствии я обосновал и укрепил эти взгляды, опираясь на тех, кто пользовался моим уважением, а также на безупречные образцы, оставленные нам древними, с которыми я сошелся в мнениях».

Мишель Монтень. Опыты

А ведь великая это вещь — цитата! Просторная, без усечений авторской мысли, гулкая, объемная, заключающая в себе целый маленький мир иного образа мыслей и чувств. Цитата — это ведь едва ли не единственный в своем роде документ, подлинность которого самоочевидна. И потому это даже не просто документ, а уже непосредственный факт… Любой на свете документ можно «исправить», как хорошо знают историки, и не они одни в наше время. Но попробуйте «исправить» Монтеня! Попробуйте что-нибудь изготовить «под Щедрина», «под Герцена»!.. Более того, слух, выверенный и настроенный в соответствии со звуком подлинной, а не стилизованной речи, станет чуток и сам найдет «волну» повествования — «волну Якушкина».

Я мог бы, конечно, и дальше продолжать эту книгу в том же духе, в каком шла она у меня до сих пор, приведя тут, например, совершенно к месту важное соображение Герцена относительно того, что если речь идет о «чем-нибудь жизненно важном», то можно писать «и без всякой формы, не стесняясь» (какими-либо соображениями жанра). Пусть, говорит он, будут «тут и факты, и слезы, и хохот, и теория». И я, автор, ограничиваю в этом случае свою задачу тем лишь, что «делаю из беспорядка порядок единством двух-трех вожжей, — впрочем, как замечает Герцен, — очень длинных…». И вслед за тем можно было бы привести здесь едва ли не ключевое положение того же Герцена, находящееся в полном соответствии с известным тезисом, высказанным еще в «Манифесте Коммунистической партии», относительно того, что «свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа». Это было сказано Герценом в 1850 году в цикле эссе «С того берега», произведении, написанном после революции 1848 года и рассматривавшемся самим Герценом в качестве своего рода политического завещания сыну — до тех, во всяком случае, пор, пока не пришло для Герцена время новых идейно-политических завещаний…

Эти самые «вожжи» внутреннего сюжета должны быть неопределенно большой длины: двигатель, «тягловая сила» внутреннего сюжета находятся за пределами не только предмета повествования, но даже и самого повествования. Ибо это «вожжи» исторического времени, тянущегося, быть может, из такого отдаленного будущего, все убегающего от нас, которое трудно себе представить, которое нас влечет и которым мы пытаемся с помощью этих самых «вожжей» даже править, не очень хорошо зная, что ждет нас впереди — «только версты полосаты попадаются» — те самые «поверстные столбы» истории. «Вожжи» эти невозможно крепко натянуть, сколько ни старайся, — их можно даже совсем опустить или — пусть себе! — отдать в руки тому читателю, который только захотел бы их взять, сделавшись, таким образом, участником всего происходящего, — все равно от них никуда не денешься, ибо раз уж ты за них взялся, то они и тебя самого держат. По сути дела, эти «вожжи» — направляющие развития всего того духовного мира, в который ты сам по своей воле вступил, взявшись за некую тему. Потому что, как говорил в этом случае все тот же Герцен, «нас занимающий вопрос не в теории и не в методе, нас занимает практическая, прикладная сторона его… Истина, которая стала нашей плотью и кровью, нравственным основанием всей жизни и деятельности… Что слово драма или роман, — добавляет он, — идут к процессу развития живых учений, это мы знаем по опыту»…

Как пишет В. Н. Турбин «жанры наследуются. Жанры передают идеологический опыт от поколения к поколению. Жанр — тип социального поведения человека… Наше мышление жанрово организовано уже просто потому, — пишет этот мой современник, — что жить — значит прежде всего общаться с другими, вести диалог… Выявив это, гуманитарии, хотелось бы думать, начали ограждать себя от угнетающих их профессиональную совесть упреков в ненаучности… Их призвание — услышать, понять Другого, оживить его и ввести его в круг собеседников общества, современного им: он жил, ожидая, что с ним будут время от времени говорить, и никогда не поздно оправдать его ожидания… Каждое время призывает к себе на подмогу открываемых им мыслителей, писателей прошлого».

«Ведь в сущности и все мы коллективные существа, что бы мы о себе ни воображали. В самом деле: как незначительно то, что мы в подлинном смысле слова могли бы назвать своей собственностью!.. Говоря о самом себе, я должен со всею скромностью сказать, что… за мою долгую жизнь мне удалось задумать и осуществить кое-что такое, чем я считаю себя вправе гордиться: но, говоря по чести… я обязан своими произведениями отнюдь не одной только собственной мудрости, но тысяче вещей и лиц вне меня, которые доставили мне материал. Это были дураки и умные, светлые и ограниченные головы, дети, юноши и старики… мне же не оставалось ничего больше, как собрать все это и пожать то, что другие для меня посеяли».

Гете

Да, конечно, можно было бы и дальше постараться следовать по пути построения своего рода коллажа. Повесть-коллаж. Это было бы вполне жанрово обосновано и уже охотно делается другими. По принципам организации материала такое произведение почти совпадает со столь распространенной «документалистикой». С затяжным расцветом разного рода «документалистики» связан и феномен «архивного бума» в исторических жанрах. В известной мере этот феномен может найти объяснение в отталкивании от того спекулятивного системосозидательства и «волевого» концептуализма, которые вообще не снисходили до фактов, ограничиваясь беспрестанным извлечением корня квадратного, как говорил наш замечательный критик Марк Щеглов, из общеизвестных постулатов и стершихся от злоупотребления цитат. Все это так в конце концов надоело, что стрелка маятника метнулась в другую сторону. Документализация представала синонимом научности. Создавалась любопытная по своей социальной сути ситуация, при которой всякой новой мысли словно бы говорили: «Предъявите ваши документы!» Как было сказано в газетной статье М. Чудаковой, «написав исторический (биографический) роман, автор может быть спокоен — как именно оценивать такой роман, сегодня никому не известно. Ожидание автора и читателя сводится далее, в сущности, к одному — найдут ли рецензенты фактические неточности».

К. Маркс писал: «…истина всеобща, она не принадлежит мне одному, она принадлежит всем, она владеет мною, а не я ею. Мое достояние — это форма, составляющая мою духовную индивидуальность. «Стиль — это человек». И что же!.. Я имею право раскрыть мой духовный облик, но должен прежде придать ему предписанное выражение!»

Можно, конечно, фетишизировать архивный документ. Можно фетишизировать исторический факт. И на этом строить методологическое благополучие. А вот истина не фетишизируется — она «принадлежит всем». Фетишизация истины — всего лишь форма ее иллюзорного (но вместе с тем вполне «вещественного»!) присвоения монополизации права на «владение» ею.

Все основные факты жизни Якушкина были известны давно, более ста лет. Но некая «апробированная» концепция декабризма все еще держит в тени фигуру этого человека. Трудно спорить против того, что другого типа деятели декабризма считаются более близкими нам, то есть «более передовыми», выражаясь газетным языком. Это даже как бы само собой разумеется…

Я совсем не покушаюсь на создание какой-то новой концепции декабризма, не тщусь «отменить» старую, «апробированную». Впрочем, новая концепция уже и без того начинает прорастать в работах многих современных авторов. А вот о типе и системе того старого мышления, с которым связана и которым держится «апробированная» концепция, столько раз уже «марксистски» лицевавшаяся, я кое-что еще все-таки скажу.

«Никак не можно думать, чтоб специально ученый имел большие права на истину; он имеет только большие притязания на нее… Цеховой ученый вне своего предмета за что ни примется, примется левой рукой.

Он не нужен во всяком живом вопросе. Он всех менее подозревает важность науки… он свой предмет считает наукой. Ученые, в крайнем развитии своем, заняли в обществе место второго желудка животных, жующих жвачку: в него никогда не попадает свежая пища — одна пережеванная, такая, которую жуют из удовольствия жевать… Различие ученых с дилетантами весьма ярко. Дилетанты любят науку — но не занимаются ею… Для ученых наука — барщина, на которой они призваны обработать указанную полосу… Дилетанты смотрят в телескоп, — оттого видят только те предметы, которые, по меньшей мере, далеки, как луна от земли, — а земного и близкого ничего не видят. Ученые смотрят в микроскоп и потому не могут видеть ничего большого… Дилетанты любуются наукой так, как мы любуемся Сатурном: на благородной дистанции и ограничиваясь знанием, что он светится и что на нем обруч. Ученые так близко подошли к храму науки, что не видят храма и ничего не видят, кроме кирпича, к которому пришелся их нос… А они требуют, чтобы мы признали их превосходство над нами; требуют какого-то спасиба от человечества, воображают себя в авангарде его! Никогда! Ученые — это чиновники, служащие идее, это бюрократия науки, ее писцы, столоначальники, регистраторы. Чиновники не принадлежат к аристократии… Но предупредим недоразумение — эта аристократия далеко не замкнута: она, как Фивы, имеет сто широких врат, вечно открытых, вечно зовущих.

Каждый может войти в ворота — но труднее в них пройти ученому, нежели всякому другому. Ученому мешает его диплом: диплом — чрезвычайное препятствие развитию; диплом свидетельствует, что дело кончено… носитель его совершил в себе науку, знает ее».

А. И. Герцен. Дилетантизм в науке

Герцена не раз потом подозревали (представители самых разных течений общественной мысли) в «дилетантизме» — в науке ли, в философии ли, в политике ли или даже в искусстве. Но, если он и был в каком-то смысле «дилетантом», то только не в том, в каком это ему ставилось в вину. Можно, пожалуй, сказать, что он был дилетантом в возрожденческом смысле. Последним великим дилетантом мировой общественной мысли. Вот откуда его острое неприятие «цеховой», то есть корпоративной, науки, цехового, то есть корпоративного, мышления вообще.

«У нас принято значительной частью передовых людей гордиться догматизмом и ортодоксальностью. Некоторый оттенок «чести» в этом отношении оправдывается, когда дело идет о таких величественных синтезах, как, скажем, марксовские. Но как бы ни была величественна и богата идея, — замкнувшись в себе, огородив себя столь чуждыми самим Марксу и Энгельсу представлениями правоверия и ереси, готовая преследовать всякую критику под предлогом борьбы с «буржуазными влияниями», и она неминуемо обречена была бы на омертвление… О, Герцен тут может быть полезен чрезвычайно, ибо чувство свободы — это стихия его… Герцен неоднократно возвращался к… идее самодовлеющего смысла индивидуальной жизни… Нет, конечно, Герцен является великим учителем жизни. Герцен — это целая стихия, его нужно брать целиком, с его достоинствами и недостатками, с его пророчествами и ошибками, с его временным и вечным, но не для того, чтобы так целиком возлюбить и воспринять, а для того, чтобы купать свой собственный ум и свое собственное сердце в многоцветных волнах этого кипучего и свежего потока… Согласно свидетельству греческих легенд, даже боги перед всевластным временем чуяли себя иногда ослабленными, тогда они бросались в пенный, жизненно-мощный поток Ихор.

Вот таким целебным потоком, играющим на солнце, всегда представляются мне сочинения Герцена».

А. В. Луначарский. Александр Иванович Герцен

«Обо всем этом» я говорю потому, что стараюсь проследить тот путь, которым Якушкин может прийти, которым ему «суждено» прийти в мир наших представлений и которым мы сами можем прийти к Якушкину. «Все это» — среда духовного обитания нравственного наследия Якушкина, русло той самой «реки времен», извините за пышность, которая соединяет нас с ним. Якушкин приходит к нам не непосредственно из 20-х годов XIX столетия, а не иначе как отразившись от всей последующей перспективы развития общественной мысли. Никакие перескакивания здесь невозможны — слишком многое на пути. Ближайшим образом, как это внешне ни парадоксально, Якушкин приходит к нам, отразившись от нашей эпохи во всей ее идеологической беспрецедентности. Опустить, вынести «за скобки» это двойное, встречное движение единого идеологического импульса значило бы опустить и вынести за скобки текста самую суть феномена «сегодняшнего Якушкина», «Якушкина для нас», пусть бы при этом и сохранившего все признаки соответствующих исторических раритетов. К сказанному надо добавить, что параллельный двойной путь — из «вчера» в «сегодня» и одновременно вновь к некоему историческому «вчера» надо проделать в этом случае еще и самому автору книги, вернее его «второму я», чтобы обнаружилась та внутренняя необходимость обращения к фигуре Якушкина, которая должна иметь некий общий интерес и без которой, во всяком случае, никакая встреча с Якушкиным в этой книге была бы просто невозможна.

История — открытый процесс с «двухсторонним движением» мысли; прошлое и будущее в ней взаимодействуют, и настоящее обнаруживается в точке их пересечения. Наше понимание прошлого может рассматриваться в известном смысле как «обратный проект». История — это, конечно, не «настоящее, опрокинутое в прошлое», но след, приведший к настоящему, и одновременно — тень, отброшенная настоящим вспять. Как отбрасывает свою тень на настоящее вероятное будущее. «Завтрашний день» истории — такое содержание нашего сознания, которое побуждает нас сегодня поступать так, а не иначе. Наше сознание отражает окружающий мир, моделируя его из тех элементов прошлого, которые смогут пригодиться в будущем. Да наши представления о будущем вообще не могут возникнуть ни из чего иного, кроме наших представлений о прошлом, — им больше не из чего возникать. Все это едва ли не самоочевидно. Но вот в конкретном применении все эти самоочевидности выявляют порой достаточно любопытные и далеко не столь уж очевидные грани событий, характеров и ситуаций.

Настоящее неоднородно. Оно состоит из бесчисленных «вкраплений». И оно пористо. Поры — «ниши» общественного сознания, своего рода «резервуарные емкости» духовного бытия и одновременно очаги накопления духовного обновления жизни. Весь этот состав тягуч, зыбок и постоянно находится в движении. Бывает так, что для «замоноличивания» такого состава, такой самодвижущейся субстанции «ниши» заполняются стереотипами замещенных представлений на уровне заданных стандартов. Мне кажется, что «место Якушкина» в нашем представлении о «типичном декабристе» заметно потеснено привычной системой стереотипов. И вместе с тем я бы рискнул сказать о «пробном камне» феномена Якушкина для всего того процесса духовного преобразования, который связывается у нас с понятием «нового мышления».

Дальше я попытаюсь объяснить, что именно в данном случае имеется мною в виду.

Мы с вами еще будем свидетелями того, как Герцен, опираясь на героический эпос декабризма, в создание которого он сам внес большую лепту, пытался противопоставить его презрительному отшвыриванию дворянской культуры и нравственных принципов революционности декабристского толка, демонстративно заявленному экстремистской частью молодого народничества. В те времена эта часть революционеров нового поколения уже начала свой страшный путь к тяжким подвигам политического терроризма и идейного максимализма.

После отмены крепостного права, к чему стремились декабристы, вставали задачи буржуазно-демократических преобразований. А тогдашние революционеры-народники, прокляв реформу, предали анафеме и все ее последствия. Теряя, таким образом, свой демократизм, свою крестьянскую основу, утопический социализм народников стал искать опору в заговорщической тактике, в идеях революции для народа, но без народа. Или даже вопреки народу. Левонароднический экстремизм стал превращаться в нечто замкнутое, глухое. В этой среде «работали» и «жили» люди с катакомбным сознанием, с подпольной психикой, с фанатизированным мировосприятием. Идея трагической необходимости героического самопожертвования, сжигавшая их, сливалась с мыслью о некоем мессианстве и избранничестве. Мир представал разделенным на «героев» и «толпу».

В одной из работ 1917 года Ленин отмечал: «Бонапартизм в России не случайность, а естественный продукт развития классовой борьбы» и «при определенном взаимоотношении классов и их борьбы» следует даже «признать неизбежность бонапартизма». Он прямо связывал бонапартизм в России с мелкобуржуазными традициями… Не следует, конечно, на таких лидеров народничества, как Лавров или, скажем, Михайловский, возлагать историческую ответственность за последующие злокачественные извращения их идей, но неоспоримо, что утверждение исторического «права» и политической необходимости «мыслящей личности» манипулировать массами было очень близко их доктрине.

Все это стоит принять во внимание, чтобы понять смысл исторического парадокса, который заключался в том, что не великие шестидесятники — мыслители мирового масштаба Чернышевский и Герцен, а их «ученики» и эпигоны потянулись к учению Маркса и Энгельса, хотя это учение противоречило всем кардинальным положениям народнической доктрины. В известном смысле можно сказать, что Россия получила марксизм «из рук» народников, которые остались совершенно чужды марксизму и с которыми русским марксистам пришлось вести нешуточную борьбу.

…Отношение к народничеству в целом, как и к разным его ипостасям в отдельности, претерпело в нашей науке определенную эволюцию, не может считаться устоявшимся и до сих пор. Помимо прочих обстоятельств тут сейчас довольно часты случаи, при которых иные из авторов не могут, видимо, отграничить свое восхищение революционной самоотверженностью героев-народовольцев от оценки объективного смысла исповедовавшихся ими идей. Вообще тут опускается многое. Особенно важно, что опускается весь контекст той идеологической и практически-политической перспективы, вне которой мы теперь уже не можем смотреть на такие вещи, как левый экстремизм и терроризм. Понятие политического убийства стало одиозным в наш век, но ведь у этого понятия, как и у самого явления, есть определенные исторические корни. Нельзя, говоря о прошлом терроризма любой окраски, пренебречь мыслью о его сегодняшнем облике. И что уж тут ни говори, какие подходящие к случаю цитаты ни изыскивай, как их ни группируй, бесспорно, что главная мысль Ленина по поводу отношения марксизма к народничеству в пору, когда марксизм вышел на арену общественной жизни нашей страны, не поддается неоднозначному истолкованию. «Вся история русской революционной мысли за последнюю четверть века, — писал Ленин в 1905 году, — есть история борьбы марксизма с мелкобуржуазным народническим социализмом».

В феномене столь устойчивого тяготения народничества к марксизму нет ровным счетом ничего абсурдного, хотя внешне оно и достаточно парадоксально. Тут «срабатывал» типологический эффект объединения разнородных сил против «общего врага». Народники видели в марксизме союзника по борьбе с наступающим капитализмом, остальное для них отходило на задний план или как бы вообще не существовало… В общем и целом можно сказать, что на какой-то отрезок времени (сравнительно краткий, но очень важный) народники так или иначе интегрировали марксизм в своей доктрине. Интегрированными оказывались почти любые, отдельно взятые положения марксизма, и таким способом «доказывалось» нечто, к марксизму не относящееся. Так случилось, что на каком-то этапе развития освободительной мысли в стране народничество оказалось едва ли не единственной формой «бытования» марксизма в России. И вместе с тем, а вернее, тем самым народничество само «оделось» в марксизм.

Это отнюдь не какая-то «путаница» и «мешанина». В конечном счете речь идет о механизме того процесса, с помощью которого марксизм овладевал массами, преодолевая неизбежное противоречие между уровнем собственного мироистолкования и уровнем сознания масс. Тут совершенно неизбежны некие промежуточные формы, в которых марксизм мог быть постепенно или даже по частям усвоен массами, пусть и посредством более привычных для этих масс идеологических систем. Описанный феномен имеет характер определенной исторической закономерности во всех тех случаях, когда, как отмечал Антонио Грамши, «философия практики должна была вступать в союз с чуждыми тенденциями, для того чтобы победить сохранившиеся в массах пережитки докапиталистической формации».

Короче говоря, первоначальное распространение марксизма в России шло в форме его народнической ревизии и эта ревизия стала формой его распространения в стране. Подобное обстоятельство имело свои причины и последствия.

«В процессе «пересадки» идей марксизма на русскую «почву», осуществлявшейся немарксистами, хотя бы и с глубокой симпатией к марксизму относившимися, были свои издержки, подчас значительные.

Однако до поры до времени основное содержание, смысл и значение такого рода явлений определяли не эти издержки, а прежде всего то, что даже и в неадекватной, деформированной, искаженной форме теория Маркса и Энгельса все активнее и шире входила в общественное сознание России». (Володин А. И., Итенберг Б. С. [9] Еще раз об отношении к Марксу и марксизму в России 60—70-х годов XIX века.)

Еще совсем недавно такого рода взгляд представлялся слишком непривычным. Он и сейчас вызывает почти суеверную неприязнь сторонников апробированных концепций, хотя упрочился и набрал методологическую силу…

«…«Отражение» марксизма в представлениях народнических теоретиков дало скорее своеобразный «ревизионизм слева», проявившийся позднее у эсеров, нежели переход к марксизму. И тем не менее эта инфильтрация марксистских идей в народническую мысль была небесполезной для освободительного движения, особенно на его более ранних этапах… Без нее трудно себе представить переход Г. В. Плеханова (также прошедшего этап «приспособления» марксизма к народническим концепциям) на марксистские позиции».

И. К. Пантин, Е. Г. Плимак, В. Г. Хорос.

Революционная традиция в России. 1783–1883 гг.

«Теоретическая победа марксизма, — писал Ленин, — заставляет врагов его переодеваться марксистами».

Кстати, сказано это было применительно опять-таки к судьбам русского народничества и некоторым «постнародническим» тенденциям в России.

Важно понять, что своего рода идеологический «симбиоз», возникавший из «соединения» учения Маркса с субъективным социологизмом народничества, в дальнейшем создавал предпосылки для того, чтобы люди, проповедовавшие субъективно-социологические взгляды, искренне считали себя марксистами, а люди, внутренне расходившиеся с народничеством и обращавшиеся к марксизму, продолжали считать себя народниками.

В ряду жизнеописаний иных декабристов «повесть жизни» Ивана Дмитриевича Якушкина подвергалась неоднократному прочтению на протяжении развития русской общественной мысли. И естественно, всякий раз с иных позиций, всякий раз во многом иными глазами. Соответственно, всякий раз изменялись представления о месте Якушкина в ряду декабристов иного толка, иных направлений мысли, иного образа чувств. Всякий раз менялось представление об оценке этого места и об уровне, на котором стоял Якушкин в декабризме и в истории российского освободительного движения в целом. Якушкин глазами Герцена — не Якушкин в представлении, к примеру, левонароднического террориста, как Якушкин времен «военного коммунизма» — не Якушкин позднейших времен. Это естественно. Но этот свиток надо размотать, чтобы можно было увидеть, как и что наслаивалось при разных прочтениях Якушкина, какая тут прослеживается закономерность, откуда и куда идет чтение, идет дело. И потому феномен Якушкина не поддается изолированному рассмотрению, он становится более или менее понятен лишь в системе определенной суммы взглядов на революционный процесс.

Что и мне, и читателю от всего этого не легче, а труднее, хотя, думаю, и интереснее по существу — иной вопрос.

Еще одно место из современного исследования трех названных выше авторов по теории и истории революционной традиции в России.

«…В нашей литературе пока еще слабо разрабатываются критерии различения подлинной революционности от революционности мнимой, проблема громадного перепада взглядов и действий учителей и учеников… Любой призыв к революционному действию рассматривается как заслуга и подвиг (независимо от того, созрели ли условия для такого действия, как оно мыслится и т. д.); напротив, любой отказ от немедленного действия трактуется как слабость революционера».

Я бы только добавил к сказанному, что само по себе неразличение критериев подлинной революционности, отождествление революционности с призывом к «немедленному действию», то есть насильственному преобразованию действительности при любых обстоятельствах, — это ведь тоже концепция. Концепция эта имеет свою традицию и инерцию, имеет своих носителей и упорных защитников. Более того, эта концепция еще частенько считается «единственно марксистской» (или «единственно научной», что в наших условиях все равно). Наконец, именно эта концепция и создает огромные препятствия на пути к пониманию революционности такого типа, который должен быть связан в нашем сознании со смыслом внутренней эволюции Якушкина. И что касается нашей оценки декабризма в целом и места того или иного деятеля декабристского толка в нашем освободительном движении в особенности, фигура Якушкина играет по отношению к этой концепции роль своеобразной лакмусовой бумажки. Сторонники этой «апробированной» концепции спотыкаются именно на Якушкине, когда речь у них заходит о декабризме и декабристах. И соответственно всякий, кто обращается к Якушкину, неизменно спотыкается о препятствия идеологического и политического толка, связанные с этой концепцией и ее «несгибаемыми» сторонниками. И тут уже речь начинает идти, как легко можно понять, не только и не столько о декабризме и Якушкине. Но обращение к Якушкину словно включает механизм всего дальнейшего столкновения мнений и позиций, судеб и характеров наших современников.

Марксизм, как хорошо известно, никогда не грешил идиллическим мировосприятием, знал силу и цену насилия в мире насилия. Марксизму всегда было чуждо какое-либо утешительство, он никогда не убаюкивал массы утопиями относительно бесконфликтного пришествия лучшего будущего — вплоть до торжества идеального общества. Широко известны слова К. Маркса: «Насилие является повивальной бабкой всякого старого общества, когда оно беременно новым». Правда, довольно часто случалось так, что последнее условие как-то опускалось при цитировании этой крылатой формулы. А ведь условие — решающее, в противном случае речь должна была бы идти уже не о «повивальной бабке»… Ф. Энгельс писал в 1892 году, что лишь осел может доходить «до утверждения, что насилие при любых обстоятельствах революционно и никогда не бывает реакционным». К. Маркс полагал, что вообще «кровопусканием не обнаруживается истина».

Фетишизация насилия была присуща не марксизму, а мелкобуржуазному революционаризму, которому с некоторых пор так полюбились марксистские «одежды», что он сам порой обманывается ими, выступая в роли «непреклонного» и «несгибаемого» хранителя «особой» чистоты марксизма. Стоит добавить, что «развести» марксизм с выступающей от его имени мелкобуржуазной по существу и левокоммунистической по виду фетишизацией насилия сейчас особенно важно. Ведь насилие всегда ищет своего продолжения в человекоубийстве, ибо именно человекоубийство — это насилие, доведенное до конца. Но в нынешней «предельной» для человечества ситуации дело обернулось так, что «повивальная бабка» старого общества готова стать — хотя бы по совместительству — могильщиком рода человеческого… Высказать это напрашивающееся соображение представился случай в нашем диалоге с Алесем Адамовичем еще в 70-е годы. Тогда нас с ним окоротили, как говорится. Были, кажется, даже брошены слова об «алармизме» или что-то в этом же духе. Но с тех пор мысль об изменении роли «повивальной бабки» в современном мире, похоже, поновела, потеряв разве что в своей относительной оригинальности. «Новое мышление» отнюдь, понятно, не знаменует наступление эры духовной идиллии и идеологической эйфории, хотя и не исключает иллюзий на сей счет, но исходит из принципиального неприятия ситуации, при которой оружие критики «переросло» бы в критику оружием, итогом чего ныне был бы лишь «взрыв противоречий» на самоубийственном для «сторон» уровне. Да и победа над идеологическим противником в представимом будущем не сможет быть «окончательной и бесповоротной» по той простой причине, что сам «носитель» чужой идеологии отныне может быть сокрушен лишь заодно с его оппонентом. Признание взаимозависимости взаимовраждебных сил переводит вообще всю идеологическую перспективу из сферы решения вопроса «кто кого?» в сферу задачи сохранения среды духовного обитания человечества в единстве всех ее идеологических противоположностей. Нам, судя по всему, предстоит ситуация своего рода пролонгированного диалога, поскольку мирное сосуществование больше, как известно, не средство, а цель. Мир идет к бесконечно расширяющемуся многообразию, а не к унификации форм и путей развития — такова главная закономерность наступающей эпохи и одновременно ее главное условие.

Тип революционности, связанный с представлением о феномене Якушкина, входит в понятийный состав «нового мышления» и занимает в нем важное место, но оказывается едва ли приемлем для некоторых «апробированных» концепций, в борьбе с которыми только и может утверждаться «новое мышление», новые представления о критериях революционности. Необходимость радикального изменения наших представлений о будущем, перспективе исторического процесса с неизбежностью влечет потребность в переосмыслении всего арсенала идейно-психологических понятий и социально-нравственных представлений, образованных опытом прошлого. По сути, это единый процесс. «Модернизируется» наше мышление, а не история. История, если угодно, лишь «тестирует» наши представления о «должном», о том, как «бывает» и, стало быть, «может статься»…

В беспрецедентной ситуации, которая ныне возникла, значение прецедентов возрастает в небывалых масштабах — именно в них усматриваются «рабочие модели» будущего. В этой связи обретает новый смысл и выбор «положительного исторического героя», то есть определенного типа личности, характера, стиля общественного поведения, определенной направленности духовной эволюции человека. Речь идет об изменении всей шкалы нравственно-психологических приоритетов в подходе к тому или иному историческому лицу, с которым мы так или иначе будем связывать теперь наше изменившееся представление о духовной родословной героя нового времени. По этой причине постановка определенных идейно-исторических проблем в их новом освещении с необходимостью предшествует и опережает те или иные литературные решения. Известный и едва ли не классический «прием обнажения приема» позволил сохранить расположение материала в этой книге в той внутренней последовательности, при которой теоретико-исторические комментарии предшествуют литературному эпилогу, являющемуся прологом к самостоятельным умозаключениям читателя. Но вообще-то это просто: чтобы начать размышлять о том, что в книге, надо дойти до ее конца и оглянуться. И, если появятся необходимость и желание, по-новому перечесть ее. Но это будет уже естественный и простой ход мысли, а не прием.

Еще в «Что делать?» Ленин отмечал, что существует закономерность, в силу которой распространение марксизма вширь ведет к понижению его теоретического уровня и что к марксистскому движению в этом случае примыкают люди, теоретически неподготовленные (то есть остающиеся на каких-то иных, немарксистских позициях). Подобная ситуация и служит, конечно, одной из причин «переодевания» в марксизм непролетарских, допролетарских, мелкобуржуазных идеологий, представители которых в этих случаях со всем пылом неофитов бывают склонны занимать позицию «святее папы» и, настаивая на «самом чистом» марксизме, открытом наконец ими, на деле могут заниматься борьбой с марксизмом в форме его «заострения». Психологически это очень понятно: «открыв» марксизм для себя, такие люди спешат осчастливить своим открытием окружающих. «Свой» марксизм оказывается для них единственно верным вообще. А всякий иной марксизм предстает «чужим», «извращенным» и т. д. Вообще-то говоря, такие открытия всегда совершаются постфактум, поскольку речь идет о постижении уже достигнутого мировой общественной мыслью. Иное дело, когда постигнутый на низком, допролетарском уровне марксизм объявляется единственно верным и «внедряется» в сознание остальных людей в качестве конкретных политических лозунгов, весьма подчас «ррреволюционных» по своему звучанию. «Путаница», происходящая в этом случае, способна надолго закрепляться в массовом сознании в качестве «бесспорной истины», которая «не требует объяснений», обретая силу устойчивого суеверия.

Тогда по истечении какого-то исторического срока приходится «переоткрывать» некоторые истины.

Очень характерно, что «марксисты», бросившие в свое время в массы известный лозунг «Кто не с нами, тот против нас!», получивший в пору «военного коммунизма» силу боевого приказа, не признали в нем чуть подправленную в «коллективистском» духе цитату из Макса Штирнера — средней руки, но редкостно претенциозного мелкобуржуазного философа-анархиста середины прошлого века. А ведь «Святой Макс», заявивший: «Кто не за меня, тот против меня!», был одним из главных персонажей «Немецкой идеологии»! Впрочем, дело, быть может, состояло в том, что «Немецкая идеология» не была еще опубликована в пору, когда книга Штирнера, из которой и «залетел» в левокоммунистическую доктрину времен «военного коммунизма» старый клич мелкобуржуазной «ррреволюционности», уже существовала в русском переводе.

Казус, конечно. Но сколь знаменательный. Он еще не был отмечен в известной мне литературе по истории нашей общественной мысли. Был отмечен, хотя и вне связи с идеологической доктриной «военного коммунизма», иной факт: впервые в русской печати лихой лозунг «Кто не с нами…» появился на страницах «Народной расправы» С. Нечаева. Быть может, не прямо из Штирнера, а через Нечаева, что было бы еще более знаменательно, этот лозунг и попал в руки идеологов и апологетов военно-коммунистического режима.

По скрытой до поры иронии истории и в полном соответствии с ее логикой именно апологеты «военного коммунизма», ревнители «кавалерийских» приемов втеснения «светлого завтра», недреманые стражи «особой чистоты» марксизма как бы невзначай подняли знамя мещанской нетерпимости в нашей партии после победы Октября.

Фигура Нечаева давно уже одиозна — морально и политически — для русских революционеров, но степень близости к нему и мера отдаленности от него народничества в целом еще дискуссионна. Быть может, это вопрос, который дискуссионен по своей природе. Отсюда его непреходящая острота — к нему вновь и вновь обращаются исследователи истоков и традиций левого терроризма в мировом освободительном движении. Связь идеологии международного левого терроризма с феноменом нечаевщины сама по себе теперь почти не оспаривается. Идейную связь Нечаева с Ткачевым оспорить трудно. Но Михайловский, Лавров!..

Да, повторим еще раз, не надо на таких людей, как Лавров и Михайловский, возлагать персональную историческую ответственность за политическую уголовщину во вкусе Нечаева. Это было бы и несправедливо по существу, и оскорбительно для исторической памяти об этих замечательных людях. Тут, видимо, уместнее сказать не об исторической вине, а об исторической беде их. Но только беду свою они слишком щедро делили с последующими поколениями. Умножаясь, беда их обернулась виной многих. Такой случился здесь дурной парадокс.

Нельзя не видеть, какую недобрую роль в духовной драме российского общества сыграли те идеи, к которым означенные народнические лидеры совсем не случайно пришли и которые зачастую именно с их «легкой руки» пошли гулять по свету. Порой почти неузнаваемо переряжаясь в новые терминологические одежды, порой сами предлагая себя в качестве исторически испытанного маскарадного обличья для тех грозных и грязных социальных сил, с которыми мир столкнулся позже, не сразу сумев сказать: «Маска, я тебя знаю!»

Вспомним. Ведь это Михайловский разделил человечество на «героев-магнетизеров» и толпу, удел которой «плясать под дудку» своих предводителей. Я не огрубляю — перечитайте появившийся еще в 1882 году такой программный документ народничества, как знаменитая работа Михайловского «Герои и толпа». Ведь это Лавров в своих знаменитых «Исторических письмах» предлагал творить «легенду» о героях-мучениках, не стесняясь в вымыслах, лишь бы в эту легенду уверовали все те же «массы», которые поведут на заклание делу исторического прогресса. «Число гибнущих, — писал Лавров, — тут неважно». Более того: «Важно — не кто победил; важно — что победило. Важна торжествующая идея». И еще один шаг в том же направлении — перечитайте Ткачева, который просто предлагал провоцировать народ на «аффекты», будить в нем низменные чувства и темные инстинкты во имя торжества «правого дела» и «светлого завтра».

Нечаев — предтеча чумы новейшего левого терроризма. Ныне это — мнение целого ряда наших и зарубежных исследователей. Первым «угадал» суть и предугадал тенденцию развития нечаевщины Достоевский. Характерно, что едва ли не вся тогдашняя прогрессивная интеллигенция, воспитанная в радикально-народническом духе, восприняла соответствующие оценки Достоевского как клевету на силы прогресса. Какая примечательная аберрация!

Декабристы постоянно оглядывались на пример Робеспьера. Некоторых из них этот пример пусть и не вдохновлял — влек. Иных устрашал и отталкивал. Задумываться заставлял всех. И всех заставлял делать те или иные выводы, находившие свое выражение меньше всего в декларациях, но неизбежно в тех или иных поведенческих формах, в выборе тех или иных средств или в отказе от иных средств. Ныне ряд наших авторов ставят имя Робеспьера в ряд с именами тех деятелей, которые имеют ту или иную меру отношения к исторической родословной современного левого экстремизма. Трудно это оспорить. Но, конечно, если за Робеспьером стояли и исторические заблуждения, и правота исторической необходимости, то за Нечаевым — провокация и цинизм.

Не требуется большой фантазии, для того чтобы представить себе некую «книжную полку», на которой «Записки» Якушкина стоят в одном ряду с книгами других деятелей декабризма, с книгами, посвященными позднейшим этапам освободительного движения в стране и их представителям. В этом только ряду и читаются якушкинские «Записки», его жизнь. Иное дело, что важно установить то место, которое на этой «полке» по правде и справедливости должно быть отведено Якушкину. Хронологический принцип тут не решит проблемы, ибо это проблема нашего духовного выбора, нашего пристрастия…

Нет ничего удивительного, что именно в условиях военного коммунизма люди, вполне, скажем, даже искренне считавшие себя марксистами, но остававшиеся при всем том на позициях мелкобуржуазной революционности, словно бы обрели «второе дыхание», решили, что пришел «их час». Обстановка тому как нельзя более содействовала. Ситуация, в которой оказалась тогда новорожденная Советская страна, была, как известно, экстремальной, как и режим, введенный в стране, превратившейся в один сплошной военный лагерь. Скоро, однако, этот режим обнаружил признаки злокачественного саморазвития в сторону крайней военно-бюрократической централизации и сверхцентрализации всей жизни. «Военно-коммунистическое» общество стало все более походить на действующую модель того самого «казарменного коммунизма», первые эскизы которого основоположники марксизма характерным образом обнаружили в доктринах дореволюционных мелкобуржуазных экстремистов в России. «Принудиловка», «уравниловка» и «разруха» стали нормой всего способа ведения дел. Для огромного большинства населения страны положение сделалось непереносимым. Крестьяне восставали и объединялись в своеобразные армии. Пролетариат деклассировался, заводы закрывались, город мер с голоду, тифозная вошь превратилась в политическую проблему, перед которой оказались бессильны все силы революции.

С тех пор как в нашей стране «покончили» с нэпом, о временах военного коммунизма вспоминать было не принято — возникали «неконтролируемые аллюзии», как еще совсем не так давно выражались иные издатели. За время, в которое эта книга готовилась к публикации, отпала необходимость подробно рассказывать тут, что такое был военный коммунизм, приводить соответствующие факты, документы и т. д.

Что же касается нэпа, то… В недавно опубликованной повести Фазиля Искандера есть вставная новелла — рассказ о страстных и неуемных спорах двух «дядей» по разнообразным вопросам общественного бытия. Споры изрядно досаждали окружающим, но их терпели. До поры, пока один из «дядей» не произносил своего рода кодовые слова «всерьез и надолго». В ту же минуту дверь в комнату спорщиков захлопывалась, а затем, в случае надобности, к ним применялись и домашние методы физического воздействия. При этом никто не вникал в суть спора, но кодовые слова неизменно срабатывали с четкостью условного рефлекса. Такая вот мини-модель той ситуации, которая существовала у нас вокруг вопроса о нэпе.

Сейчас многое переменилось. И в отношении, например, к нэпу, и в отношении к тому же, скажем, военному коммунизму. Еще совсем недавно слова «нэп», «нэпман» были «плохими словами», хуже которых по смыслу было, пожалуй, только уж «враг народа» и «вредитель». А вот слова «военный коммунизм», «продотряд», «чрезвычайка» были «хорошими словами», лучше которых была, возможно, лишь «коллективизация» или «всенародный подъем»… Переменилось не только, понятно, отношение к словам — переменилось отношение к понятиям, которые в значительной степени являются ключевыми в целой системе представлений об окружающем мире и об истории. Да, и об истории.