ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Я тогда еще не знал, что человек может быть пере­делываем жизнью. Мы – студенты, но идя строем к каптенармусу, уже даем ногу, и в мерном ударе общей ноги есть даже какое-то удовольствие.

В цейхгаузе, заваленном штанами, гимнастерками, сапогами, в беспорядочном набросе которых чудится что-то трупное, мы переодеваемся во всё защитное; все наголо острижены. И, выстроившись в две шеренги, сто­им перед рослым, жилистым полковником, украшенным боевыми орденами; на его скуластом лице загар войны, фронта, боев; мужественным голосом он обращается к нам:

– Господа юнкера! До сих пор вы учились в уни­верситетах, но сейчас вы мобилизованы и пришли учить­ся совершенно другой науке. Вы пришли учиться, – говорит полковник, – науке убивать, это трудная наука и вы преуспеете в ней тем лучше, чем скорее забудете то, чему до сих пор учились…

С шумно-приятным ударом общей ноги мы выходим на военный плац, радующий глаз своей ровностью. Отде­ленный командир, по-осиному в талии перетянутый юн­кер, бывший студент-математик, даже в выражении лица которого не осталось ничего математического, учит нас становиться во фронт перед генералом.

Полковник прав. Чтобы ловко маршировать, лихо делать фронт, проворно действовать пулеметом и по движущимся мишеням метко стрелять из винтовки, на­до забыть «Пир» Платона и «Пролегомены» Канта; это мешает так же, как и то аристократическое чувство надмирности, которым дарила философия.

Я иду на отделенного командира. Он, как генерал, идет на меня. Не доходя до него, я отрывисто выношу вперед левую ногу и со счетом «два» становлюсь во фронт. Он проходит. Я провожаю его напряженным взглядом вращающейся головы и, отчетливо повернув­шись, с левой же ноги продолжаю путь, пока не ста­новлюсь второй, третий, десятый, сотый раз. В общем, это приятно, как всякое упражнение, развивающее лов­кость тела.

На глазомерные съемки, учебную стрельбу, на так­тические занятия, с песнями во взводной колонне, мы маршируем за Москву. Мы занимаемся этим в лесу, у Канатчиковой дачи, где помещены, привезенные с фрон­та, сошедшие с ума офицеры. И когда мы с песней ухо­дим с ученья, из-за решетки сада сумасшедшие глядят на нас тихими, скучающими взглядами, явно не пони­мая, кто мы такие.

А у Даниловской заставы в этот час окна уже на­чинают светиться теплыми керосиновыми огнями. К во­ротам, посмотреть на юнкеров, цепляясь друг за друж­ку, бегут хорошенькие портнижки, прачки, горняжки. Из строя мы подмигиваем им, нас ведь держат вза­перти. Рота, как машина, отбивает по снежной улице шаг. Мы для девочек поем:

«Вспоили нас всех и вскормили России могучей поля…»

После ужина всех нас клонит ко сну, ибо за день мы утомлены маршем, гимнастикой, морозным возду­хом; мы крепко спим на своих койках, чтобы на рас­свете медная труба того же, смешно вздувшего щеки, горниста подняла нас на те же занятия.

В отпуск по Москве, где еще так недавно я передвигался в бесконечности кантовских пространства и времени, я теперь иду, взволнованно ища генерала. Ка­кого угодно, пусть даже отставного, я его озабоченно выискиваю. И вот, наконец, золотом и кровью блеснул артиллерийский генерал. Он делает вид, что не замечает моего бьющегося сердца, но кого-то оттолкнув, я уже становлюсь на снегу Арбата во фронт именно так, как меня учили.

Генерал подтверждающе чуть приподнял белую пер­чатку и проходит под моим вертящимся взглядом. Но на извозчике приближается второй, бородатый, с девочкой в голубом капоре, и я тороплюсь свернуть в Старо-Ко­нюшенный, скрыться от красных подкладок, золотых и серебряных зигзагов генеральских погон.

В богатом истово-московском доме в Старо-Коню­шенном те же знаменитые адвокаты, умные политики в очках с бородами, известные инженеры, певцы, музы­канты, актеры с именами. Гостиная полна говором, ост­ротами, смехом. Студентом я засиживался тут до рас­света, а теперь в десять вечера юнкерское тело уже не в силах преодолеть сонности; и несмотря на веселье и музыку оно засыпает в желтом шелковом кресле. Я с трудом слышу спор знаменитого адвоката с социали­стом-инженером о проливах. Невпопад улыбаюсь актеру, острящему о футуристах. От сонности я вижу всё словно в уродливо искажающем зеркале, во мне даже вырастает неясное раздражение против седой гривы адвоката, безмускульных рук известного скрипача, брызжущих брильянтами розовых ушей актрисы и всей этой желтой гостиной стиля директории. Даже романс, вырывающийся звоном из темноты широко разъятого рта певицы, кажется бессмыслицей и дребеденью. Среди шелковой и, в сущности, уродливой мебели, с неесте­ственными улыбками и движениями, певица поет о том, что мы пойдем в лес, нарвем цветов и будем счастливы, как дети. На рябящем рисунке желтоватого ковра я гляжу на свои солдатские сапоги, силюсь не зевнуть и, под раздавшиеся после романса аплодисменты, на цы­почках выхожу в дальний кабинет, где мне постелена кровать.

Наслаждаясь, я сбрасываю «лакеем» сапоги, про­тяжно зевая, с приятной ломотой в спине медленно ски­дываю одежду, ложусь на холодноватые простыни и накидываю теплое одеяло. Сразу же я впадаю в темно влекущее бессознанье, но всё-таки еще разбираю, что в гостиной придушенно тенор поет о том, что он раство­рил окно, потому что ему стало душно невмочь и он поэтому упал на колени; но тенор умирает. Я сплю и в сотый раз мне снится тот же юнкерский сон, как наш курсовой офицер поздравляет меня с производством, а мы все двадцатилетние новенькие прапорщики, в золо­тых погонах, в зеленых бекешах, затянутых новыми ремнями, с новенькими наганами и шашками, толпимся на какой-то бесконечной, снежной равнине и, обнима­ясь, прощаемся друг с другом и все куда-то расходимся по снегу с подмерзшей проламывающейся коркой.