Глава 27. ВСТРЕЧА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 27. ВСТРЕЧА

По возвращении из Владимира у меня началась трудная жизнь. Я искала работу, восстанавливалась в МОСХе. Справку об освобождении мне выдали со снятием судимости и разрешением жить в Москве. По этой справке меня восстановили как члена МОСХа еще до реабилитации. Милая секретарша МОСХа Лидия Христофоровна Шахунянц, не видевшая меня почти десять лет, сразу узнала и сказала председателю правления:

— Нет, нет, она не кандидат, она член МОСХа.

И меня восстановили. Я даже получила какие-то деньги. Искала работу, но из этого ничего не выходило.

Но главным моим занятием было непрерывное хождение в военную прокуратуру. Почему в военную? Потому что пересмотром дел миллионов, может, даже и десятков миллионов заключенных были заняты все юридические органы и военные прокуратуры тоже. Их было даже жалко: они привыкли иметь дело с преступниками: дезертирами, шпионами, с людьми, которые совершили что-то конкретное. Сейчас же на них обрушились горы чудовищных, зачастую совершенно нелепых дел, состряпанных за многие годы советской власти. В том числе и наше дело, состоящее из романа, стихов, разговоров, дело, по которому было арестовано больше двадцати человек, зачастую незнакомых между собой. Несколько человек было приговорено к высшей мере (25 годам лишения свободы), остальные — к десяти годам. Из них в лагере умер Сережа Матвеев, умер, насколько я знаю, адвокат Шепелев, с которым я была едва знакома. К тому времени уже умерла в лагере Александра Филипповна Доброва, близка была смерть Саши Доброва в инвалидном доме. И Даниилу оставалось жить совсем недолго. А во всем этом деле, по которому замучили стольких людей, не было не только ничего преступного, но и ни единого поступка, хоть как-то отклоняющегося от нормы юридической или гражданской. И вот военный прокурор пересматривал все эти тома разговоров о литературе.

Я добивалась реабилитации, ничего не боялась и прокуроров тоже. К счастью, когда я впервые пришла в прокуратуру, то в дверях встретила выходившего мне навстречу Виктора Михайловича Василенко, Витю, друга Даниила. Он вернулся, отсидев на Севере по нашему делу. Витя взял меня за плечи, повернул и сказал:

— Пошли.

Я послушалась сразу. Мы вышли на Мясницкую, тогда Кировскую, прошли на бульвар и долго ходили по нему. А Витя рассказывал мне, что спрашивают прокуроры и что надо отвечать. Он спас не только меня и Даниила, он всех нас спас. Потому что я, со своей нелепой привычкой прямо отвечать на вопросы, могла бы опять все испортить. А он мне объяснял:

— Задали такой вопрос, вот так я отвечал. Следующий вопрос. Я отвечал так. А теперь, Алла, вы сегодня не пойдете в прокуратуру. Идите домой и серьезно обдумайте все, что я сказал. А в прокуратуру пойдете завтра.

Так я и сделала. И когда я пошла туда на следующий день, то уже, благодаря Вите, была умнее и не лезла со своей правдой.

Наше дело пересматривали несколько месяцев. За это время я была у Даниила на свидании три раза, и каждый раз он передавал мне под столом тетрадки со стихами, которые я увозила. Свидания длились, по-моему, полчаса. Но мы успевали и поговорить. Даниил мне из тюрьмы писал, а я много писала ему из Москвы обо всем. Мы сговорились в письмах, что если его отправят в Москву на переследствие, то все свои вещи он оставит в тюрьме, и я за ними приеду.

Говорили мы на свиданиях не только о делах. Однажды Даниил спросил:

— Послушай, Бронную уже заасфальтировали или там булыжник? Я сказала:

— Не знаю…

Он был возмущен:

— Как, ты не знаешь?!

Разумеется, вернувшись из Владимира, я пошла на Бронную смотреть, что там: асфальт или булыжник. Как-то Даниил рассказал, что в камере у них произошла очень серьезная ссора между русскими. Часть их, в том числе, в первую очередь Даниил, считала, что Красная площадь должна быть вымощена по-особенному — брусчаткой, и притом узорно. Другая часть говорила, что нелепо тратить средства на украшение мостовой. А сейчас Красная площадь вымощена так, как хотел Даниил.

Мое хождение в прокуратуру продолжалось, я не только никого не боялась, но, по-моему, прокуроры меня боялись. Я ничего не хотела слушать, а только спрашивала:

— Когда муж будет на свободе? Он болен. Когда он будет на свободе? Когда наконец все это кончится?

Мне отвечали, что переследствие пока не кончено, то да се… А я твердила одно: «Когда муж будет на свободе? Когда муж будет на свободе?»

Так как я постоянно была связана со всеми этими прокурорскими делами и пересмотрами, то всегда знала дни и часы, когда в Верховном суде на Поварской будет пересматриваться наше дело. В моей судьбе так странно складывалось: в какие-то ответственные моменты я оказывалась одна. Наверное, так надо. И в тот день, когда пересматривалось наше дело, я одна ходила около Верховного суда. Потом, должно быть, на следующий день, мы пришли туда с Сережей Мусатовым. Я вошла первой в какой-то закуток. В нем сидел человек, который сказал мне, что я реабилитирована.

— А муж?

— А муж — нет.

— Почему? Почему нет?

— Я вам сказал все, что могу: вы реабилитированы. Вашему мужу оставлены десять лет, которые он уже имел от Комиссии. Я все сказал.

Я вышла, после меня в закуток вошел Сережа, какое-то время пробыл там, а потом вышел и сказал:

— Идем на улицу, только молчи, иначе я забуду то, что повторяю про себя.

Мы молча вышли, и Сережа повторил мне то, что этот человек прочел ему. А прочел он следующее: Даниилу Андрееву оставлены десять лет заключения из-за письма, написанного в 1954 году на имя председателя Совета Министров. В письме говорилось, что он «просит не считать его полностью советским человеком, пока в Советском Союзе не будет свободы слова, свободы совести и свободы печати». Кажется, так Сережа сказал. Может быть, тот чиновник боялся моей истерики, поэтому мне ничего и не прочел.

Получив документ о реабилитации, я пошла в отделение милиции и сказала, что мне нужен новый паспорт вместо выданного в Потьме, трехъязычного.

— Почему?

— Потому что у меня мордовский, а мне нужен московский.

Со мной стал спорить дежурный по отделению, говорил, что у нас нет мордовских денег, якутских, русских и паспортов у нас разных нет. А я настаивала:

— Паспорт, который у меня сейчас, выдан на основании справки об освобождении. А теперь я получила справку о реабилитации. Дайте мне другой паспорт на основании этой справки.

Мы с ним долго спорили. Я не убедила его, а он — меня. И дежурный решил от меня отделаться:

— Вот придет начальник часа через два, он этот вопрос решит.

В коридоре отделения сидела огромная очередь, а перегородка, за которой располагалось начальство, не доходила до потолка. Поэтому, когда я вернулась через два часа, все еще сидевшие в очереди люди встретили меня шепотом:

— Пришел начальник. Он ему рассказал про вас, а начальник в ответ: «Она совершенно права, знает, чего требует».

Так я получила московский паспорт, выданный на основании справки о реабилитации. А поскольку он выдавался уже вторым, то был совершенно чистым, без упоминания о заключении.

Потом начались хлопоты о пересмотре дела Даниила, надо же было добиваться его реабилитации. Жена Виктора Шкловского, Серафима Густавовна, посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым. За ним К. Чуковский, П. Антокольский, К. Федин, И. Новиков, Т. Хренников (с ним помог мне брат-музыкант). Подписала А. Яблочкина. Я пришла на заседание ВТО и показала ей заявление. Объяснить я ничего не могла: Яблочкина была глуха. Она расплакалась, сказала: «Бедный молодой человек!» — и подписала. «Молодому человеку» было уже пятьдесят. Подписал К. Симонов, сразу спросивший о самом главном: «А роман цел?»

Когда я от него выходила, навстречу мне по коридору шел человек в рубашке, куртке и резиновых тапочках. В таком виде по Москве ходили только люди «оттуда». Он оказался журналистом, мы с ним на какое-то время подружились по причине полной несовместимости с «вольными». Нередко мы сидели вместе, разговаривали о лагере и вспоминали: «А забор? А каптерка? А КВЧ? А кино?..» Мы понимали друг друга с полуслова. Он столкнулся с тем же, что и все, вернувшиеся из заключения. Неправда, что эти десять лет в лагере полностью выхвачены из жизни, потеряны, украдены. Это были очень насыщенные, богатые годы, которые многое дали. Душевный опыт, полученный в лагере, ничем не заменить. Но трагедии, в которые вернулись люди из лагерей, неисчислимы.

Знала я двух подруг, русскую и литовку. Обе они, освободившись, поехали в Литву как две сестры. От русской я потом получила такое письмо: «Милая Аллочка, я дома на станции Дно. Я была в Литве с Леночкой. Я там не нужна никому». Родственники прибалтиек делали все, чтобы они поскорее забыли «проклятых русских». От Леночки из Литвы я тоже получила письмо: «Милая Аллочка! Я дома. Балы каждый день. Все приглашают в гости. Как мне тяжело, как мне трудно, как мне плохо!» И все письма были пронизаны такой тоской — не по лагерю, конечно, а по той нашей душевной близости.

На воле естественным образом стало разваливаться все, что в лагере казалось прочным. Все попали в разные семьи, в различные условия. За общим забором мы легко могли друг другу помогать. А освободившись, оказались кто на Дальнем Востоке, кто в Литве, кто на Украине, кто в Москве. И ни у кого не было ни денег, ни работы. В лагере было мало самоубийств, на воле — гораздо больше.

А те, кто ждал, помогал, жил мыслью о том, чтобы увидеться, с ума сходил от страха, встречали человека, у которого половина души осталась в лагере. Например, у меня кусок в горле застревал, я не могла смотреть на красивые платья, которые мне покупала мама, от души желавшая нарядить меня и накормить. В глазах у меня стояли те, у кого этого нет, кто поехал в полуразрушенную деревню, в Сибирь, потому что туда ссылали стариков родителей и там рос ребенок… Я все еще была в той жизни.

Невозможно объяснить человеку то, чего он не пережил. Помню, как вместе с еще тремя москвичками, тоже вернувшимися из лагеря к мамам, мы бродили по городу, а потом сели в скверике у Большого театра и стали вспоминать лагерную жизнь. С домашними нам не о чем было говорить. В конце концов мы расхохотались: ждали, ждали свободы, и вот она, свобода, — скамейка около Большого театра!

А потом каждая пошла к себе домой, где ее ждала любящая, обиженная дочерним невниманием, тяжело переживающая мама.

Мой папа понимал, конечно, больше.

Вторая такая встреча была грустнее. Через Москву промелькнула моя Джонька, тоже освобожденная комиссией со снятием судимости. Ночевали мы вместе у моей мамы, а днем деться было некуда. Бродили по улицам, а потом нас занесло в зоопарк — может быть, проходили мимо? Вошли и, онемев, ходили мимо клеток со зверями — почему-то больше других помню льва — и они на нас смотрели нашими глазами, теми самыми, из-за семи заборов. Мы, как в зеркало, смотрели в эти глаза и на эти клетки. А хуже всего был маленький белый медвежонок, тоже в клетке. Он сидел совсем впереди, и ему между лапок, под самый нос положили кусок сырого мяса, возможно, чтобы утешить. Он не обращал на это мясо никакого внимания, смотрел мимо, куда-то в пространство, большими черными круглыми глазами.

Пятый десяток лет я помню выражение совершенно безысходного отчаяния, какими были полны глаза этого белоснежного малыша. Чувства животных проще и сильнее, чем чувства людей, и никогда я не поверю, что у них нет души. Я не знаю, как она выглядит, и что с ней происходит. А разве я знаю, как выглядит моя душа?

Мы замерли у этой клетки и, постояв, молча ушли. В зоопарк я ходить не могу.

И такое счастье, что мы с Даниилом оба прошли эту дорогу! С ним не было никакого непонимания. Вспоминаю одну сцену до лагеря. Даниил часто задумывался, а я, естественно, всегда спрашивала: «Ты о чем?» Однажды он очень глубоко задумался, а я свое:

— Ты о чем? О чем, Заинька?

Он сказал:

— Перестань. Перестань, я о фронте.

И я тогда поняла: я не была на войне. Значит, есть вещи, которые я должна почтительно пропускать. Я лезла со своей любовью, а это было не то. Нужна общая дорога. И вот такая дорога, тюремно-лагерная, у нас с ним была.

Наконец нам с папой пришло в голову следующее: поскольку Даниил инвалид Отечественной войны 2-й группы в связи с нервным заболеванием, то он мог написать свое заявление в состоянии депрессии и даже временной невменяемости. Тогда дело может быть направлено на пересмотр. Так оно и случилось. В ноябре Даниила отправили в Москву на переследствие. Было ясно, что переезд в Москву с черновиками означал второй срок и гибель рукописей. Часть стихов он уже передал мне во время свиданий, но я знала, что это очень малая часть. Масштаб Даниила как поэта был мне ясен. И не оставалось сомнений в том, что черновики надо спасать в первую очередь. Мы с ним решили, что он оставит все в тюрьме.

Я приехала во Владимир в четвертый раз, уже зная, что Даниила увезли в Москву. Мне сказали, что меня вызывает капитан Давид Иванович Крот, начальник режима, а в то время — заместитель начальника тюрьмы. Ввели к нему в кабинет. Он сказал:

— Знаете, увезли вашего мужа.

— Знаю, но ведь он ничего не может поднять, значит, должен был оставить вещи.

Крот вызвал каптерщицу (то есть кладовщицу):

— Что, Андреев оставил что-нибудь?

— Целый мешок.

— Принесите.

Она принесла мешок. И тут сработала моя лагерная привычка: должен быть шмон. Я стала выкладывать из мешка вещи. Крот сказал:

— Да не надо, оставьте.

А я:

— Да как же, гражданин начальник!

Он тогда отослал каптерщицу, посмотрел на меня очень внимательно и сказал:

— ЗАБИРАЙТЕ ВСЕ И У-ХО-ДИ-ТЕ.

Только тут я поняла. Я схватила мешок, пролепетала какие-то слова благодарности и убежала.

Это еще одно чудо, сотворенное силами, оберегавшими творчество Даниила Андреева. Давид Иванович рисковал не работой, он рисковал свободой. Ведь за то, что он отдал мне черновики, совершенно преступные с точки зрения советской власти, ему полагался срок. Про таких людей и такие поступки тоже надо помнить. Крот все знал. В каждой камере существовали стукачи, и о всех было прекрасно известно, кто что думает или пишет. Я знаю, кто был стукачом в камере Даниила — умный образованный человек, хорошо к нему относившийся. Он и докладывал Кроту о том, что Андреев — поэт, притом поэт большого масштаба. Этот человек освободился раньше Даниила. Я с ним встречалась. И видя, как я волнуюсь, он сказал:

— Не может быть на свете никого, кто причинил бы зло Даниилу Леонидовичу. Не беспокойтесь ни о чем.

В моем странном, наполненном фантазиями отрочестве был период, когда я принялась искать книгу, «в которой все написано». Конечно, я тогда такую книгу не нашла. Возвращаясь из Владимира, в автобусе я сунула руку в мешок, в который были свалены тетрадки, книжки, тапочки, белье, открытки… Я вытащила первое, что попалось, и стала читать. Это была одна из тетрадок с черновиками «Розы Мира». Я не помню, было ли тогда само название. Но, когда я начала читать, поняла сразу: это та самая книга, «в которой все написано».

Я принимала ее содержание без всякого протеста. Просто читала то, что уже знала моя душа. Только сама я никогда не нашла бы этих слов. Не отдай мне Крот того мешка, не было бы издано сейчас полное собрание сочинений Даниила Андреева. Эти черновики я привезла, сохранила, и по ним Даниил написал уже окончательно то, что успел перепечатать на машинке. И потом я молча жила с этим тридцать лет.

Добиваясь пересмотра дела Даниила, я прорвалась к следователю на Лубянку — и остолбенела: передо мной стоял точно такой же персонаж, как те, которых я видела в 47-м. Он стоял, желая дать мне понять, что я вошла лишь на минуту. Но со мной так уже не получалось. Я прошла к столу и села. Тогда и ему пришлось сесть. Из разговора с ним я поняла: ждать нечего. Он не только постарается оставить прежний срок, но готов и новый прибавить.

Надо было что-то предпринимать. Руфина Кепанова, жена племянника Троцкого, добрая и полностью политически безграмотная женщина, бывшая со мной в лагере, устроила мне встречу с нашими лагерными старыми большевичками. Почему-то они ко мне очень хорошо относились, и, выслушав меня, принялись помогать. Эти старушки дружно восстанавливались в партии. Их мужья давно были расстреляны, сами они отсидели Бог знает сколько, но продолжали оставаться убежденными коммунистками. Пучина человеческого бреда бездонна! При этом все они были прекрасными людьми.

В ЦК КПСС восстановлением бывших коммунистов, вернувшихся из лагерей, занималась Валентина Федоровна Пикина. Один из первых моих дней на 1-м лагпункте был днем ее освобождения и отправки в ссылку. Так мы познакомились. Вот к ней-то и отправили меня старушки большевички. Валя Пикина сказала: «Напишите подробное заявление обо всем». И я подробно написала о деле Даниила, о том, что при аресте и после него не проводилось психоневрологической экспертизы. Валя взяла у меня это заявление на лестнице ЦК и поднялась этажом выше к секретарю Шверника. Тот позвонил по телефону в ГБ и, возможно, от имени Шверника приказал провести экспертизу. И вообще сказал, что они заинтересованы в судьбе сына Леонида Андреева.

Допросы на Лубянке отличались от допросов 1947 года только тем, что велись днем и записывала их стенографистка. И вот на одном из допросов Даниила неожиданно спросили о его отношении к Сталину. Я все время пыталась объяснить ему в письмах, что надо вести себя осторожней, но он твердо стоял на том, что всегда будет говорить правду. И в какой-то момент я не то сказала, не то написала ему: «Не выступляй». Он потом, смеясь, рассказывал мне, что это слово все вдруг поставило на свои места. И он старался «не выступлять» на допросах. Но, тут он, по его словам, «совершенно съехал». «Ты не представляешь себе, — рассказывал он мне потом, — я, не умеющий говорить, обрел такой дар красноречия, разлился так обстоятельно, так обоснованно разложил „отца народов“ по косточкам, просто стер в порошок… И вдруг вижу странную вещь: следователь молчит и по его знаку стенографистка не записывает». Именно в это время у трясущегося от бешенства следователя посредством телефонного звонка от имени Шверника вырвали из рук дело, которое он благополучно «шил».

Даниила отправили в Институт судебно-медицинской экспертизы им. Сербского. А следователь стал сводить счеты со мной. Он знал, что я с ума схожу от неизвестности, и нарочно ничего мне не говорил. Я сама разыскала Даниила «у Сербского». Конечно, о свиданиях там и речи быть не могло. И таким образом дело дотянулось до конца апреля, когда попросту кончился десятилетний срок. В один прекрасный день в Институте Сербского мне сказали, что Даниила перевели на Лубянку. Я позвонила следователю. Тот ответил:

— Понятия не имею, где он.

Я начала бегать по Москве: в «Матросскую тишину», в Бутырку, в Лефортово… Везде ко мне относились по-человечески, искали и отвечали: «У нас нет».

А я-то, зная состояние Даниила, подумала, что он просто умер. В морге надо искать! В конце концов прибегаю в справочную ГБ на Кузнецкий, 24, кидаюсь к дежурному:

— Боже мой, ведь у него же был инфаркт, он ведь умирает! Мне не говорят, где он. Ну что, где он — в морге?!

Я совершенно обезумела, готова была стену лбом пробить. И дежурный, перед которым катились волны таких дел, при мне звонил следователю, но следователь и ему не сказал.

Тем временем уже кончался апрель. А я все ходила к тому дежурному, и вот, наверное, 19 или 20 апреля при мне он сам позвонил следователю. Я слышала в голосе дежурного бешенство, потому что он видел, как я езжу из тюрьмы в тюрьму, как прихожу и умоляю: «Он же болен, смертельно болен. Почему мне не говорят, где он, почему мне не говорят даже, жив ли он?»

И дежурный звонил следователю и спрашивал:

— Где Андреев Даниил Леонидович?

Что отвечал следователь, не знаю, но дежурный просто зеленел от злости.

И вот я прихожу 22 апреля, прямо перед окончанием срока, и дежурный мне говорит:

— Успокойся, жив, завтра выйдет. Завтра придешь сюда, вот придешь и он сюда придет.

Это опять о том, что люди, даже работавшие там, в органах, были очень-очень разными.

На следующий день, 23 апреля, я пришла, в руках у меня была книжка «Наполеон» Тарле, я листала ее не в состоянии прочесть ни единого слова и никогда больше не смогла взять эту книгу в руки. Даниил вошел в приемную, где я ждала. Я встала, мы взялись за руки и пошли к маме, потому что больше идти нам на свете было некуда. Стоял солнечный день, такой же, как тот, когда Даниила арестовали.