Глава 14. ВОЙНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 14. ВОЙНА

Что мы отстояли

В итоге второй мировой?

Расстрелы в подвале,

Суды, лагеря и конвой.

Свою несвободу

И власть кумачевых вождей.

Печали, невзгоды

И рабство для наших детей.

(Николай Ник. Браун. Из лагерных несен)

Мне кажется, те, кто отдал жизнь за Родину, в мгновение смерти уже были в Небесной России. Но что они увидали оттуда на родной земле? Многое. В том числе то, о чем говорится в стихотворении, с которого я начала главу. Очень много страшного пришло с победой. Правды о войне никто не сказал до сих пор, и не знаю, когда в полной мере она будет сказана. Сколько еще десятилетий нужно, чтобы по-настоящему понять эту трагедию? А началась она задолго до войны и, вероятно, задолго до трагедии 1917 года. Господь дает человеку тот крест, который он способен нести. Значит, и народу Господь дает тот крест, который этому народу под силу. Крест, что выпал на долю России, под силу России. Только так и можно считать.

Ни от чего мы мир не спасли. Вместо страшного фашистского чудовища выпустили в мир, приподняв «железный занавес», чудовище коммунистическое. И что еще нужно, чтобы в этом разобраться? Вероятно, многое. Что же мы можем сделать сейчас? Встать на колени, поклониться тем, кто лег в эту политую кровью землю за нашу Родину. Открыть, наконец, глаза на чудовищность коммунизма, полного ужаса, которого многие так и не поняли. И от этого непонимания происходит многое из того, что мы видим сейчас. Я пишу книгу не об истории, а о своей жизни, но не бывает никакой личной жизни, оторванной от действительности и, таким образом, от политики.

Война застала нас в нескольких километрах от Москвы, в деревне на берегу канала, того самого, страшного, вырытого заключенными. Мы жили там большой компанией. Так получилось, что провести лето в деревне собралось гораздо больше народу, чем предполагалось. Нас было так много, что мы с Сережей и Наташа, моя школьная подруга, спали на чердаке. Чердак был устлан осенними листьями, мы забирались туда в темноте, потому что уже было затемнение и свет зажигать не разрешалось. Там было хорошо, пахло сухими листьями. Сережа ложился между нами. Я лежала неподвижно и не то что делала вид, будто сплю, а просто тихо лежала. И Сережа с Наташей тоже лежали тихо. Они разговаривали, а я молча слушала, как разваливается моя личная жизнь. Мне абсолютно не в чем винить ни Сережу, ни Наташу, скорее уж себя; я не изменяла никогда, ни в чем и делала все, что могла, но не надо мне было выходить замуж за этого чудесного человека и художника. Не могла наша жизнь не развалиться. А тогда я просто лежала и слушала, как два близких человека тихо-тихо беседуют, как они друг друга понимают, как душевно все больше и больше сближаются. И так же вот тихо понимала, что у нас-то с Сережей все рвется, рвется.

Я слышала, как и все, знаменитое обращение Сталина к народу в начале войны. Тогда он вдруг вспомнил свое семинарское прошлое и обратился к нам: «Братья и сестры». Он был в совершенной панике, едва говорил явно сведенными от страха губами, все время пил воду. Было хорошо слышно, как в паническом страхе стучат зубы о стакан с водой.

В поле, расстилавшемся перед нашими домами в Коптеве, выкопали «щель» — примитивное укрытие от бомбежки, собственно окоп, канаву выше человеческого роста. При звуках сирены полагалось туда бежать и отсиживаться. Помню две тревоги: одну условную — никто не знал, что это репетиция. Я была совершенно вне себя от страха, не могла стоять на ногах. Интересно, что это была единственная тревога, когда я боялась: все, причастное страху, во мне прошло за ту ночь, настоящей тревоги 22 июля я уже не испугалась. Ночь мы простояли в «щели», потом выбрались в поле, а по всему горизонту — огонь. Там была Москва. Ее от нас отделяло довольно большое пространство, и она пылала.

У нас ночевала Наташа, мы с ней и Сережей отправились в горящую Москву, потому что у Сережи там были мать и сын, у меня родители и брат, у Наташи — сестры и мать. Дошли до Сокола, а дома стоят, метро работает. Я говорю: «Позвоню домой». Наташа с Сережей на меня орут: «Ты что! Какие могут быть телефоны!» Но я звоню маме. Шесть часов утра. И слышу раздраженный мамин голос: «Ты с ума сошла! Такая ночь, спать было невозможно, едва заснули, и ты еще звонишь!»

На самом деле что-то горело, ярче других пылал пожар на толевом заводе, потому что толь, оказывается, взлетает, взрывается и очень эффектно горит.

В самом начале войны было организовано ополчение, куда осенью 1941 года Сережу едва не забрали. Ополчение собиралось на Остоженке. Там в верхней части улицы справа стоит в глубине красивый белый дом с колоннами и мемориальной доской, сообщающей, что здесь преподавал Сергей Михайлович Соловьев. Ополчение — страшная страница в истории войны. Туда собрали абсолютно неумелых людей, зачастую уже немолодых. Господи, сколько там народу погибло! Мы знали художника Ефрема Давидовича. Есть такой тип евреев — лохматых, бородатых, абсолютно беспомощных, очень добрых и совершенно не от мира сего. Он был талантливым и интересным художником, но все, что умел в жизни, это живопись. Его забрали в ополчение, там очень скоро послали в разведку, а в разведке он, конечно, вылез со своей библейской бородой прямо на гитлеровцев. И так погиб. Эту историю мы узнали случайно в Союзе художников, но подобных историй много.

Сереже в начале войны был 41 год. Его забрали, несмотря на сильную близорукость, но потом отпустили, потому что без очков он почти ничего не видел.

Сейчас не очень любят говорить о том, как мы отступали. Мы не отступали — мы катились. Города сдавались один за другим. Объясняется это, мне кажется, двумя причинами. Во-первых, развалом границ, учиненным Сталиным, во-вторых, тем, что очень многим осточертела советская власть. И, конечно, никто практически не знал, что такое немцы. Было ощущение, что, слава Богу, коммунизм кончается. Русский народ тогда только поднялся по-настоящему, когда увидел, что немцы отнюдь не спасение.

Из Москвы бежали коммунисты, бежали евреи — иначе нельзя было поступать, — они бежали от страшной гибели; но те коммунисты, которые, обладая какими-то возможностями, грабили и везли с собой все, что могли, — это уже совсем другое.

Мой папа остался в Москве и переоборудовал Институт профессиональных заболеваний имени Обуха, где тогда уже работал, в госпиталь. Госпиталь обслуживал передовую, а это было уже ближнее Подмосковье. Партийная верхушка института, зная, что он переоборудуется в госпиталь и скоро привезут раненых, бежала, увезя с собой весь спирт, какой только был. Как папа выкручивался, пока сам не заболел очень тяжело, не знаю.

Во многих местах на окраине Москвы был слышен гул боя. Не взрывы, не удары, а именно непрерывный гул. У нас в Коптеве он был слышен очень сильно и оконные стекла непрерывно дребезжали. Бои шли в районе Химок — это со стороны Коптева. В какой-то из этих дней я оказалась на Арбате и видела танки. Я не знала, что танки могут двигаться с такой быстротой. Они, явно откуда-то прорвавшись, мчались по Арбату со стороны Бородинского моста: помятые, грязные, со следами огня. И танки были облеплены солдатами. Солдаты ехали снаружи, держась за что попало, в разорванных, часто обгоревших шинелях. Лиц их, выражения этих лиц я не берусь описывать. Они смотрели только вперед, ни разу не оглянувшись по сторонам, вообще не шевелясь.

Это было бегство, так его и понимали мы, стоявшие на тротуарах.

Светофоры тогда почти не работали, все переходили улицы, где кому вздумается, а перед мчащимися танками бросались врассыпную.

16 октября 1941 года. Из Москвы бегут все, кому действительно страшно. Немцы подошли к сердцу России. Мы слышим по радио то, что привыкли слышать: наши войска оставляют, оставляют, оставляют… Утром 16 октября в Москве уже были только те, кому некуда и незачем бежать. Мы уже не расставались и старались держаться вместе.

Утром было объявлено, что в 12 часов передадут важное сообщение. Все знали, что это вступление к объявлению о сдаче города. И вот в полдень по радио сказали, что важное сообщение переносится на 16 часов. Не могу объяснить, каким образом, но я поняла — немцы не войдут. Москва не будет сдана. Когда я сказала об этом мужчинам, а мы с Сережей не расставались и все время звонили Коваленским и Даниилу, они на меня накинулись. Мужчины — народ логический:

— Ты что? Ну о чем ты говоришь?!

Я упорно повторяла, твердила одно:

— Не знаю почему, но Москва сдана не будет. Не знаю, что сейчас произошло, но то, что произошло, все изменит.

В 16 часов объявили, что где-то открывается магазин, а какой-то троллейбус пойдет другим маршрутом. Неизвестно почему, но права оказалась я, а не умные мужчины с их логическим мышлением.

Я знаю, что в те часы произошло чудо. Мне не надо было ничего видеть. Я ничем не докажу своей правоты. Но и спустя пятьдесят с лишним лет память чуда так же жива. Сейчас кое-что известно. Существует несколько версий. Я знаю такую версию: три женщины по благословению неизвестного священника, взяв в руки икону Божьей Матери, Евангелие и частицы мощей, которые им удалось достать, обошли вокруг Кремля. Есть версия, будто самолет с иконой Казанской Божией Матери облетел вокруг Москвы. Не знаю… Мне, помнящей атмосферу того времени, более правдоподобной кажется версия первая — шли кругом Кремля. Матерь Божия отвела беду от Москвы. Значит, так было надо. И никто меня не убедит в том, что это не было чудом. Я этого чуда свидетель, как бы странно и непонятно ни звучали мои слова.

Те сибирские части, о которых столько было разговоров, что они спасли Москву, подошли дня через три после 16 октября. Вероятно, историки когда-нибудь разберутся в этих датах. Я могу говорить просто как свидетель. И еще точно могу сказать, что генерал Власов был в числе тех, кто отстоял Москву, но уже после того чуда, о котором я рассказала.

Для москвичей наступили военные будни. В начале зимы 41-го года из Москвы очень многих эвакуировали. Поскольку отапливать все дома не было возможности, оставшихся людей очень организованно и быстро стали поселять в чужие квартиры. Пустые дома запирали, в них отключали воду и отопление. Добровы — уже без Филиппа Александровича — жили там же: у них было дровяное отопление. А мы попали в огромный дом Севморпути на Суворовском бульваре. Я не знаю, что было в верхних этажах, но подвал с круглыми окнами был жилым — с центральным отоплением и газом на кухне. В него собрали людей со всей округи. В небольшой подвальной комнате у меня на руках оказалась семья: Сережа, его мама и десятилетний сынишка от первого брака, Олег. Мама Олега работала на казарменном положении, то есть почти не имела возможности покидать место работы.

В организационном смысле жизнь в Москве была хорошо налажена. В городе поддерживали чистоту, транспорт, который мог работать, работал.

Наступила первая военная зима в Москве. Она была тяжелой. В городе начался голод, конечно не тот, я бы сказала, средневековый голод, который устроили в Ленинграде, но по карточкам давали только хлеб: иждивенческая карточка — 250 г (это было всего лишь вдвое больше блокадного пайка), карточка служащего — 400 г, рабочая — 550 г.

Как-то стало известно, что в Раменках брошены огороды, и туда ездили зимой вырубать из земли морковку. Я тоже поехала с топором и за целый день нарубила килограмм моркови.

Отношения между людьми были большей частью скорее добрыми, с посильной помощью и сочувствием, хотя, конечно, бывало и иначе. Ходить по городу до наступления комендантского часа (не помню, когда он начинался) было совершенно не страшно, даже в ранней зимней темноте.

Мне запомнилось два моих приключения военных лет. В то время по Лубянской площади ходил трамвай, и я в нем очутилась — стояла на задней площадке в толпе чужих людей. Трамвай качало, и я, пошатнувшись, толкнула стоявшего рядом офицера. Он, видимо, был чем-то раздражен, потому что реагировал до нелепости бурно: схватил меня и, ругаясь, собрался тащить «куда надо» как врага, посмевшего толкнуть его, советского офицера. Это могло кончиться для меня скверно, но мужчины, стоявшие на площадке, окружили офицера плотным кольцом, меня вырвали из его рук, ему орали, что надо Москву отстаивать, а не женщин хватать. Мне шепнули: «Уходите скорей» — и помогли спрыгнуть с трамвая — тогда ведь не было закрывающихся дверей, и в трамвай вскакивали на ходу.

Это было еще осенью 1941 года, а глухой зимой в середине войны я оказалась ранним вечером на Театральной площади, то ли к маме шла, то ли от нее, — родители жили на Петровке. Я была к этому времени так слаба, что ходила медленно и с трудом, иногда держась за стенки. Неожиданно я увидела двух иностранцев, было ясно, что они иностранцы: высокие, молодые, хорошо одетые, со здоровыми лицами. Внимательный холодноватый взгляд, каким они смотрели по сторонам, я и сейчас помню. Едва этот взгляд остановился на мне, я поступила совершенно неожиданно для себя — откуда взялись силы? — выпрямилась, подняла голову и быстро прошла мимо них, не глядя, тем легким шагом, который всегда был моим и так совпадал с шагом Даниила.

Когда началась война, Сережа сказал: «Сейчас остается одно — умереть с кистью в руках». Я на это ответила: «Пожалуйста, но я умирать не буду». И он, действительно, в первую военную зиму кисти из рук не выпускал, писал. А все хозяйство в подвале везла на себе я. Что могла, подкидывала Аня, первая Сережина жена. Мой папа был на казарменном положении у себя в госпитале, свою рабочую карточку он отдавал маме с братом и няней, у которых были иждивенческие — кусочек хлеба и все. Мама еще иногда ухитрялась и нам что-нибудь подкинуть.

Позже Сережа устроился на работу в Союз художников начальником военного стола. Там ему приходилось выполнять простую чиновничью работу, но за это давали зарплату и литерную карточку — она была одна на всех нас.

У Сережи и его мамы Полины Александровны был старый друг Боря Герасимов. Он жил в Малоярославце и, когда подошли немцы, бежал в Москву в чем был, добрался на каком-то последнем поезде. В Москве он жил, где придется, два раза в неделю дежурил в библиотеке возле ресторана «Прага», гасил бомбы. За это ему разрешали ночевать там на столе. В остальные дни он дежурил где-то еще. Когда Боря ночевал в библиотеке, то заходил к нам, и я старалась в этот день хоть что-то для него оставить. Это был образованный, сдержанный, умный человек, но я помню выражение его лица, когда он появлялся у нас. В его глазах, когда он входил, был вопрос: «Есть что-нибудь?» Была корочка хлеба, немного супа. Это было все, что он съедал за день, и он был этому рад. Такой была жизнь в военной Москве. Как я выкручивалась, как билась, сейчас вспоминать не хочу. Я должна была всю семью ухитриться накормить, что и делала.

Летом в начале войны у сестры одной моей подруги Маруси родился сынишка. Вскоре после его рождения молодой отец эвакуировался с заводом, на котором работал, а точнее, бросил жену и новорожденного. Маруся окончила Горный институт, в середине войны защитила диплом. Помогали ей все: мать, сестры, друзья, Сережа и даже я. Во всем, что касалось науки, я была совершенно бездарна, поэтому помощь заключалась в том, что иногда мне удавалось сварить большую кастрюлю супа и отнести ее Марусе, благо жили мы близко друг от друга.

Когда Маруся защитила диплом, все помощники собрались за большим столом праздновать. На столе — что-то, сотворенное из картофельных очисток, лепешки из кофейной гущи, напиток под названием «каковелла» из шелухи от бобов какао. Во главе стола сидел малыш, уже двухлетний. Он не видел еще ни капли настоящего молока — у матери оно пропало сразу, а дети военного времени росли на солодовом молоке. Мы были самыми обыкновенными людьми, атмосфера военной Москвы была атмосферой взаимопомощи.

С лета 41-го по осень 42-го мы еще бывали у Добровых, но видеться становилось все труднее. Даниила то призывали в армию, то отпускали. У него было врожденное заболевание позвоночника — спондилоартрит. Оно не мешало ему проходить десятки километров, но спина иногда болела, и какое-то время он был вынужден даже носить металлический корсет.

Осенью 42-го Даниила все же забрали в армию окончательно. Провожали его сестры Усовы, Татьяна и Ирина, о которых я уже говорила. Первое время Даниил довольно долго был в Кубинке, где исполнял разные обязанности: печатал на машинке, топил печку, убирал. Тамошнее начальство, узнав, что он сын Леонида Андреева, издевалось над ним как могло. Нравилось, что вот сын писателя в услужении и делать с ним можно, что захочешь. В Кубинку к Даниилу ездила Татьяна Усова.

Я же в глубине души была абсолютно уверена, что с фронта он вернется живым.

К весне 43-го года жизнь в Москве стала понемногу оживать: кто-то вернулся из ополчения, кого-то отпустили с фронта в связи с ранением. Летом 43-го я вступила в МОСХ. До этого я состояла в Горкоме живописцев, благодаря чему имела карточку служащего — 400 г. хлеба и иногда крупу. Вступление в МОСХ означало тогда литерную карточку и право обедать в столовой МОСХа, то есть попросту спасение от голода. Председательница Горкома живописцев организовала в Парке культуры выставку художников — членов Горкома, на которую пригласили Бюро живописной секции МОСХа в расчете, что всех участников примут в Союз одновременно.

Пришли члены Бюро, к выставке они отнеслись хорошо, но в МОСХ рекомендовали не всех. Я ухитрилась в войну писать, рисовала раненых в госпитале и оказалась в числе рекомендованных. Но это был первый этап. Для утверждения в качестве члена Союза художников следовало привезти работы в МОСХ в Ермолаевский переулок. 10 июля выставка закрывается, а вечером того же дня в МОСХе заседает комиссия. И тут председательница Горкома живописцев, женщина очень принципиальная, заявляет: «Нет, выставка будет продлена. Или все вступают в МОСХ, или никто!» В МОСХе на это ответили: «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Хотят, чтобы их приняли, пусть принесут работы».

Что было делать? Все-таки Бюро выбрало тех, кого считало лучшими, и, если мы демонстративно не принесем работы, так нас и потом не примут. Я и Игорь Павлович Рубан поступили следующим образом. Приехали в Парк культуры рано утром. Канцелярия еще только раскачивалась, и приказ о продлении выставки не дошел, он стал известен только через час. Мы, улыбаясь, говорим:

— Сегодня выставка закрывается. Нам отвечают:

— Да.

— Знаете что, мы свои работы сейчас заберем.

— Пожалуйста!

Мы мгновенно сдергиваем работы со стен, связываем их, но к выходу не идем: чтобы идти через выход, нужен пропуск на вынос работ. В заборе 1-й Градской больницы, граничащей с парком, есть дыры. Мы с Игорем Павловичем бежим в кусты, пролезаем в дырку в заборе, и вот мы уже на Ленинском проспекте. Привозим работы в МОСХ. Там — хохот и полный восторг. А раз нет нескольких работ на выставке, то нет и выставки. Кто-то еще из художников тоже успел привезти свои работы.

Дальше уже в МОСХе разгорелся спор: принимать меня или нет, потому что как принимать человека, в работах которого никак не отражена советская идеология? Ну пейзажи, ну портреты пусть даже и раненых — подумаешь! Какой же это советский художник? Спас меня Петр Петрович Кончаловский, до этого ни меня, ни моих работ ни разу не видевший. Он сказал: «Я не знаю, о чем вы спорите. Это же талантливый человек!» Авторитет Кончаловского был так велик, что эта фраза решила мою судьбу: меня приняли в Союз художников.

В моей жизни было немного и педагогической деятельности, но своеобразной. Неподалеку от станции метро «Сокол» располагался скульптурный комбинат, изготовлявший в основном гипсовые памятники вождей и «девушек с веслом». Отдельные части их — руки, ноги, головы — в большом количестве валялись на земле. В подмастерья туда собрали главным образом мальчишек, выгнанных из всех школ за хулиганство, и стали обучать их рисунку. Педагоги в комбинате не задерживались. Перед войной там стал преподавать Сережа, но и он не выдержал и передал работу мне.

Ребятам было по 14–15 лет, мне 26, но выглядела я моложе. Ученики обрадовались моему приходу, посчитав, что шутя со мной справятся. Они ошиблись — сладила с ними я, правда, иногда пользуясь странными приемами. Когда один из ребят подал мне вместо натюрморта «заборнонепристойный» рисунок, я в ярости подняла 16-летнего мальчишку на руки и швырнула с лестницы. Класс обомлел, а побелевший виновник попросил прощения.

Самый смешной случай однажды произошел холодной военной зимой. Я пришла на урок, почти все ученики меня встретили внизу, а занимались мы на пятом этаже. По озорным веселым глазам и приторной вежливости я поняла, что мне приготовлен какой-то сюрприз. Так и было: войдя в класс, я увидела, что в углу на крюке, почему-то находящемся в потолке, висит самый озорной из всех ребят. Я прошла на свое место и предложила начать заниматься.

— Как? А он?

— Если ему нравится висеть — пусть повисит. А если хотите — помогите ему слезть.

Парню помогли, и все засыпали меня вопросами, как я не испугалась, как догадалась? А я, сделав серьезное лицо, сказала, что если бы они внимательно относились к рисунку, то знали бы, как ложатся складки одежды у повешенного, и какими они были здесь. Выходка же на самом деле привела меня в восторг. Под наглухо застегнутое пальто (из-за холода мы не раздевались) были всунуты деревянные плечики, и крючок от плечиков зацеплен за крюк в потолке.

Мы подружились с ребятами отчасти и потому, что я никогда не жаловалась на них заведующему учебной части. Что с ними стало потом? Кто из них выжил, а кто погиб на войне — не знаю.

Потом я преподавала в студии ВЦСПС. Она помещалась в Доме Союзов, где-то наверху на уровне люстры Колонного Зала. Заведовал учебной частью очень хороший художник и интересный человек — Леонид Николаевич Хорошкевич, друг Даниила и Сережи. Сережа вел там живопись, а мы с Левой (как звали его друзья) затеяли необычную вещь: мы знали, что единственным возможным заработком для художника, не желающего кривить душой, может быть только работа шрифтовика или оформителя. Вот мы и стали учить этому молодых людей, внушая им, что это не халтура, а тоже работа художника. Атмосфера в студии была прекрасная — увлеченности искусством, дружелюбия, взаимопомощи и какого-то неуловимого романтизма, исходившего от Леонида Николаевича. Много ночей просидели мы с Левой у него в Палашевском переулке, и он читал мне стихи у топящейся печки. Позже в лагерь, через папу, посылал мне краски. Он умер, пока я была в лагере, и похоронен на Новодевичьем кладбище почти напротив Даниила. В конце войны нашу идеологически не выдержанную студию разогнали.

В конце войны произошло одно событие. По Садовому кольцу вели напоказ большую колонну немецких военнопленных. Об этом было объявлено по радио заранее — всех москвичей приглашали посмотреть на такое зрелище. Я не пошла. Меня оттолкнула какая-то темная средневековость этого замысла. От тех, кто пошел, я слышала два запомнившихся мне рассказа. Первый — немцы смотрели на детей, которых некоторые матери взяли с собой. Второй — о том, как многие из женщин плакали и говорили:

— Вот и наших так где-то ведут.

Оба эти рассказа остались в моей памяти, прорвавшейся в них человечностью. Даниил потом рассердился на меня за то, что я не пошла смотреть на пленных и говорит:

— Ну как ты могла! Мне так важно это событие для продолжения «Странников», я бы все видел твоими глазами.

По всему было ясно, что война кончается.

Так что же мы отстояли в итоге второй мировой? Называю цифры: 30 миллионов солдат, погибших за победившую Россию, 8 миллионов — за побежденную Германию. Неважно, правильны ли эти цифры. Соотношение правильное. Десятки миллионов в лагерях. Я была с ними, я знаю. Среди них балтийские, западноукраинские дети 14–15 лет. Эшелоны солдат, арестованных, едущих на север, в Воркуту, с темными пятнами от сорванных с выцветших гимнастерок орденов. Спокойно наблюдаемый нашими войсками разгром фашистами восстания в Польше. Танки в Чехословакии, в Венгрии. В этом нет ничего русского. Это — советская власть, пришедший к власти коммунизм, который и в тех странах опирался на эстонских, латышских, польских, венгерских коммунистов. Но это забыто. Все сейчас приписывают русским. А русские пострадали больше всех. Трагедия отличается от несчастья величием и ощущением масштаба, а масштаб — это тоже ценность. Хочу повторить, что страдания такого масштаба Господь посылает только тогда, когда знает, что народ эти страдания вынесет и выйдет к Господу. Больше выходить не к кому.