Глава 23. «РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ВЕРТЕП» НА НАРАХ
Глава 23. «РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ВЕРТЕП» НА НАРАХ
Летом 50-го года из зоны окончательно убрали мужчин. Кстати, в 49-м из политических лагерей убрали бытовиков и уголовников. И это было невероятное облегчение. Когда я читаю или слушаю рассказы политзаключенных, бывших в лагере вместе с уголовниками, то понимаю, что это, конечно, нечто чудовищное. При нас такого уже не было. С нами сидели две-три женщины, которые что-то своровали и заодно написали какую-то антисоветскую фразу на стене. Думали, что так им будет лучше. А впрочем, кто знает? Может, в уголовном лагере их убили бы.
Так вот, в 50-м из зоны убрали мужчин. Мужской барак в женской зоне был обнесен несколькими рядами колючей проволоки. Мужчин под строжайшим контролем выводили только на работы, которые все-таки считались чисто мужскими, по крайней мере некоторое время. Но жизнь есть жизнь, а чувства есть чувства. И человек есть живой человек. Несмотря на неописуемые условия для встреч, люди все-таки проползали под проволокой, встречались, страшно, уродливо, унизительно, где-нибудь над выгребной ямой, под забором… Но все-таки встречались, вцеплялись друг в друга… и женщины беременели. И рожали. Существовали «мамочные лагеря», куда отправляли беременную женщину, она там рожала и два года была с ребенком, потом ребенка забирали в детдом, а мать посылали опять в лагерь. Возможно, это стало причиной того, что мужчин от нас перевели. Их вели по дороге через всю жилую зону. И женщины, с которыми они встречались, кидались им на шею, зная, что больше их никогда-никогда не увидят. Одна литовочка рыдала, повиснув на шее русского заключенного, которого она любила.
И оказалось, что все мужские работы также могут делать женщины: лазить на столбы, высверливать детали к швейным машинам, быть плотниками, слесарями, электриками, всем.
У многих женщин дети оставались на воле. В лагерь привозили кинофильмы. И вот, если на экране появлялся маленький ребенок, в зале начинался вой — выли женщины, у которых дома остался вот такой маленький.
Была у меня подруга Вера, очень близкая и любимая. Ее уже нет в живых, умерла в Сибири. Она ушла с немцами, а потом вернулась, поверила, что можно вернуться. Там же на Западе вывешивали большие плакаты: «Возвращайтесь! Родина вас прощает. Родина вас ждет». Все, кто этому поверил, вернулись на родину и поехали по лагерям. Вера попала сначала под Новосибирск вместе с матерью, которую привезла с собой с Запада. Потом Веру арестовали. Что случилось с матерью, так и неизвестно. Все знали, что Вера вернулась из Германии добровольно. И если на экране появлялись березки, то со всех концов зала неслись шутливые возгласы: «Вера Петровна! Вера Петровна! Ну вот вам березки родные…»
А еще помню: привезли кино. Девушки бегут с криком: «Привезли! „Вернись в сарай, Антон!“» Это — фильм «Вернись в Сорренто».
Я уже сказала о лагерной любви. А было и другое странное явление, которое коснулось не только меня. Мы совсем не хотели смотреть ни на какую любовь на экране. Просто отсекли все это из своей жизни. Например, очень любили фильм «Адмирал Ушаков». Там действовали одни мужчины, были мужские проблемы, никакой любви и никаких детей. В этом была, очевидно, некоторая душевная самозащита.
На Рождество украинки устраивали вертеп. Это разыгрывалась мистерия Рождества. Шепотом передавали: «Аллочка, четвертый барак… в восемь часов после ужина». Приходишь, залезаешь на верхние нары, делая вид, что с кем-то там разговариваешь. Понемножечку все рассаживаются, и начинается мистерия. Рождество Христово. Ангел поет, плачут матери, у которых Ирод детей убил. Потом все, что полагается в этом простом и чистом Рождественском представлении. Часто только делали так: лицо закрывали какой-нибудь бахромой от платка, чтобы можно было потом сказать: «Да это не я была!» Пока барачная стукачка бежала на вахту — а барак выбирался самый далекий, — пока надзиратель собирался, шел через всю зону, все уже было давным-давно кончено, и мы сидели тихонечко. Кстати, и надзиратели не спешили, они ведь тоже были разные. Были такие, которые побежали бы со всех ног, поэтому мы старались выбрать дежурство того, кому не хочется никого ловить и тащить. Такой шел нарочито медленно, а когда приходил, то ничего уже и не было.
А еще на Пасху происходило такое очень серьезное, с точки зрения догматики, нарушение. Священников не было, вообще были одни женщины. Поэтому вспоминали, записывали пасхальные молитвы — кто какие знал. Собирались маленькими группками, и кто-то более грамотный или более уважаемый просто читал эти молитвы. Несколько раз читала я, именно по той причине, что грамотная, ну и ко мне хорошо относились. Конечно, женщина не должна читать того, что читает священник, но думаю, что мы там, в лагере, были правы.
Еще я рисовала неисчислимое количество поздравительных открыток, собственно, даже с политическим оттенком. Эти открытки девочки дарили друг другу, посылали домой. Сколько красных и желтых тюльпанов с зелеными листьями я нарисовала для литовок, невозможно сосчитать. Национальный цветок Литвы — тюльпан, и национальные цвета — желтый, красный и зеленый. Украинки получали от меня желтые колосья с голубыми васильками, те самые жовто-блокитные, что сейчас стали украинским флагом. То же касалось и латышек, и эстонок, и полек — не счесть, чему я радуюсь и до сих пор. Это сейчас всего сколько угодно, в том числе и открыток. А там эти цветы были событием, чем-то особенным, и с какой радостью на них писали домой письма!
На 6-м лагпункте я подружилась с молоденькой украинкой Олечкой. Она была очень маленького роста, хорошенькая, заплетала четыре косы — волосы у нее были прекрасные. Я называла ее малюткой. Олечка была старостой стахановского барака. Это такой барак, в котором вместо нар стояли койки. Там жили девушки, постоянно вырабатывавшие не меньше двухсотпроцентной нормы. Как только они не справлялись с такой нормой, их тут же переселяли в обыкновенный барак. У Оли барак содержался в изумительной чистоте, малютка так всех держала в руках, что туда водили всякие комиссии.
Расскажу немножко об истории Оленьки. Она была родом с Западной Украины, из городка, который при поляках назывался Станиславом, а потом в составе СССР стал Ивано-Франковском. На Западной Украине женятся очень рано. Олечка шестнадцати лет вышла замуж за человека, которого горячо любила. Потом он ушел в леса. Это у нас говорили «ушел к бендеровцам», у них — «ушел в леса». Оля, конечно, пошла с мужем. Очень скоро они поняли, что им там делать нечего, это абсолютно чужая им дорога. Оля забеременела. Благодаря этому они смогли вернуться домой, потому что просто так из отрядов не отпускали. Вернуться-то они вернулись, но были арестованы. Олю арестовали беременную, и родила она в тюрьме. С ее слов знаю, как она потеряла сознание, потом пришла в себя в камере-одиночке с залитыми кровью стенами на цементном полу. За стеной сошедший с ума священник пел «Со святыми упокой», а рядом с Оленькой лежала новорожденная девочка. Видимо, во время родов подошел кто-то из медперсонала и помог. Потом Олю водили на допросы, иногда с малышкой на руках, а иногда, когда не было сил идти с ребенком, маленькая оставалась в камере. Через четыре месяца Оля вымолила у следователя разрешение отдать девочку бабушкам. Бабушек было две: мама Оли и мама ее мужа, и девочка выросла с ними. Позже, после пересмотра дела, Оле сказали, что она может ехать домой, что никакой вины за ней нет. Но она знала, что муж находится в Магадане, и ответила, что должна ехать туда, где муж. И поехала. В Красноярске Оля получила от мужа письмо, где он писал, что встретил другую женщину и просит его забыть. Сначала Оля заболела. А потом и там работала и, слава Богу, встретила в Красноярске прекрасного человека, кстати, художника. Он тоже был в мордовском лагере, который находился рядом с нами. Оля родила от него трех мальчишек. Мы и сейчас дружим. А мои братья дружат с ее сыновьями.
Олечка была очень талантлива. Знала она секрет совершенно необыкновенной мастики, которая делалась из ржаной муки. Из этой мастики она лепила, например, шахматы, совершенно изумительные. Я помогала ей и тоже фантазировала. Потом делались бесконечные статуэтки, в основном почему-то цыганки. Наше зазонное начальство просто обожало Олиных цыганок. Отказаться она не могла, делала все. А я приходила к ней, когда удавалось, вечером перед самым сном, мы сидели на кухне барака и делали эти заказы, за которые никто ничего не платил. Просто обязаны были их делать — бесконечные искусственные цветы и еще что-то, я даже не могу вспомнить всего, что мы делали. И рассказывали друг другу о своей прошлой жизни. Это кажется мне похожим на то, как если бы после смерти люди в Чистилище рассказывали друг другу, как жили на земле. Олечка говорила об Ивано-Франковске, о доме, где жила, о родителях, о квартире. И это было настолько реально, что, когда через 10 лет я поехала с друзьями в Карпаты, а потом одна забрела в Ивано-Франковск, то по Олиному описанию десятилетней давности нашла и дом, и квартиру, и саму Олю, которая к тому времени уже вернулась из ссылки. Вот так мы говорили друг другу, где что было, как стояла мебель, какие были книги, какая была жизнь там, по ту сторону гроба.
Кстати, о гробе. Однажды у одного из надзирателей умерла дочка, маленькая девочка. К нам в зону принесли гробик, моя мастерская в то время была в производственной зоне. Олечку пустили ко мне, и мы всю ночь красили и сушили этот гроб, который к утру должен был быть готов. Нам так жалко было эту девочку и надзирателя, который плакал, что хотелось что-то еще придумать для погибшей девочки и для этого человека. И мы сделали очень красивую металлическую розу из каких-то обрезков металла. Надзиратель был нам очень благодарен.
Потом мы без конца делали елочные игрушки. Сколько я ни говорила «гражданам начальникам», что игрушки берегут всю жизнь, что десятилетиями каждый год у нас в семье вынимали одни и те же любимые елочные игрушки, — ничего не помогало. Все, что мы делали, выбрасывалось, и на следующий Новый год (а елка у них была не на Рождество, как полагается, а на Новый год) мы опять начинали все сначала. Мы обязаны были делать игрушки начальнику, оперуполномоченному, начальнику спецчасти, цензору, надзирателям, медсестрам из санчасти — у всех были дети.
Однажды к нам пришел оперуполномоченный, принес сломанный мужской несессер. Дело в том, что все эти начальники были в Германии не то чтобы на войне, скорее после войны. Они служили в частях, которые входили туда, когда уже не было опасности, и везли в Россию все, что успевали прихватить, в том числе такие вещи, как этот несессер. Мы с Олечкой склеили его, а потом она изумительно выложила несессер внутри малиновым шелком. Для наружной стороны я вспомнила, что есть черная, как лак, краска. «Ну очень же красиво, — говорю я, — и как-то по-мужски: черный лакированный несессер». Так мы и сделали. О Боже, что было! Крика и скандала хватило надолго.
Хорошо, что с нами ничего не сделали, да и то только потому что мы были все время нужны для какой-нибудь работы. Дело в том, что черное с малиновым — это цвета советского траура, поэтому «гражданин начальник» решил, что мы на него наколдовываем смерть. Конечно, нормальному человеку такое и в голову прийти не могло. Но вот что интересно: большинство «граждан начальников» были суеверны так, как и не снилось никакой деревенской бабке. Я думаю, что так проявлялась, как ни странно, просто совесть, которая есть у каждого человека. В глубине души они знали: все, в чем они участвуют, — преступление. Можно было оправдывать это преступление, что угодно говорить, слушать и читать, все равно в глубине души сидело это грызущее чувство — они участвуют в преступлении. Отсюда и суеверия.
Я еще не рассказала о моей лагерной приемной дочке, Джоньке. Сейчас не могу вспомнить, когда ее привезли, возможно, этапом с Воркуты. Но дело не в том, когда она приехала, дело совсем в другом. Наши доблестные военачальники брали девочек и мальчиков и, едва-едва поднатаскав их, швыряли с парашютами в немецкий тыл. Так же поступали и доблестные члены так называемых правительств в изгнании: латышского, литовского, эстонского. Они, спокойно сидя в Лондоне, сбрасывали на парашютах мальчиков и девочек в советский тыл. Дальше истории развивались совершенно одинаково. Шпионом ведь нельзя стать просто так, потому что тебя куда-то закинули. Наверное, для этого требуются какие-то особые данные.
Этих данных не было ни у Джоньки, ни у двух русских девочек — Тоши Холиной из Подмосковья и Верочки Ивановой из блокадного Ленинграда. Тошу немцы поймали почти сразу, потом она была в Равенсбрюке. Верочка Иванова, у которой вся семья умерла от голода в Ленинграде, сама пошла куда-то, после краткого обучения была заброшена в Германию и также быстро попалась. Не помню только, в каком она была немецком лагере.
Настоящее имя моей латвийской «дочки» было Валлиа, а называли ее Джонни, Джонька, потому что она, рыжая, курносая, зеленоглазая, вся в веснушках, вела себя совершенно, как мальчишка. Она была намного младше меня, из семьи латышского военного. В Латвии нашими советскими «героями» была предпринята, хотя в уменьшенном виде, та же акция, что с польскими офицерами в Катыни. Отец Джоньки сообразил, в чем дело, не пошел туда, куда вызывали, и избежал расстрела, но несколько позже не избежал лагеря. Джонька попала в Лондон. Ее мать и сестры, кажется, потом оказались где-то в Австралии. Это были уже совершенно туманные сведения. Из Лондона Джоньку самолетом доставили в Латвию и там сбросили. Она попалась так же быстро, как и те наши русские шпионки. А дальше у всех дорога была одна: в советские лагеря на двадцать пять лет. И вот привезли эту рыжую девчушку к нам. У нее не было никого. И была начальная стадия туберкулеза. Я помню, как однажды я ее укладывала спать почему-то в мастерской, может быть, она больна была. Помню, что я ее накормила чем-то, укрыла, а потом наклонилась и поцеловала. Никогда не забуду этих изумленных, испуганных, недоумевающих глаз затравленного ребенка, которого вдруг погладили по головке. Потом-то она развеселилась, была очень веселая, живая. Я думала, что она и дальше будет моей приемной дочкой. Но на воле жизнь сложилась по-другому. И моя Джонька затерялась где-то на целине, куда добровольно поехала.
Хочется еще вспомнить какие-то отдельные облики. Тетя Кулинка, западная украинка, западничка.
— Тетя Кулиночко, за що тэбэ посадили?
— Та за Политика, а то неправда: хлопцы з лісу приходили, я хлопцям дала хліба, дала сала, бо хлопцы голодны, треба кормиты. Михась бул, Петро бул, Микола бул, а ни якого Политика там не було. А вони мене за того Политика посадили на 25 років.
Еще одна западная украинка, тоже двадцатипятилетница, Одарка. Она была дневальной в том доме, где находились и мастерская, и библиотека. Была неграмотна, но говорила, что прекрасно знает, за что ее посадили: то, что там писали, — чепуха, которую она не помнит, а посадили ее за другое. Она от Бога имела способность собирать травы и лечить ими. Но когда вышла замуж, то родня мужа категорически запретила ей лечить людей. И Одарка рассуждала так: Бог дал ей эту вот способность, а она послушалась родных и пренебрегла ею, и за это, с высочайшей точки зрения, совершенно справедливо ее посадили на 25 лет. Это расплата за пренебрежение Божьим даром. У нее была еще удивительная способность составлять букеты. Она сердилась, что мы не понимали, как она их составляла. Мы хотели понять, но не могли. А она говорила:
— Ты що не бачишь? От ніс, а от то очі. Та що ты? Як ты набрала тоі трави! Треба, щоб були очі, лоб, ніс, рот, — бо треба, щоб той букет дивився бы на людину.
И ее букеты в самом деле смотрели на людей. А мы не видели в них ни глаз, ни носа, ничего, но букеты были удивительными. Когда начались свидания и ко мне стали приезжать родители (они были, по-моему, два или три раза вместе, и потом еще папа приезжал), Одарку всегда выпускали за зону с букетом для приезжих. Мама увозила ее букет в Москву, и он у мамы стоял, пока не рассыпался. Одарка писать не умела и длинные письма родным диктовала Лесе — диктовала в стихах!
Еще портрет. Алина, тоже с Западной Украины. Повесили на груше в ее саду и мужа, и сына. Одного — немцы, другого — советские. А может, и бендеровцы. Дело в том, что бендеровцы переодевались советскими и немцами, немцы — бендеровцами и советскими, переодевались ли советские — не знаю. Творилось такое, что Алина была счастлива, когда ее посадили на 25 лет. Говорила: «Койка есть, пайка есть — и жива».
Кстати, когда я говорила о стахановском бараке, то не сказала, что нормы перевыполняли потому, что за это полагалось питание получше. Кроме того, это давало надежду на еще одно письмо — возможность лишний раз дать о себе знать родным, и на беспрепятственное получение посылок. А в качестве наказания посылку могли не дать.
Жили мы не только той баландой, которой нас кормили, а посылками из дома. Позже, в брежневские времена, половину срока человеку по закону не полагалось никаких посылок, а остальной срок — разрешалось только то, что непитательно, в основном сухари. Мы же зависели от родных. Что смогла мама положить в посылку, то я и ела. Каждый имел право на две посылки в месяц, и, конечно, мы друг с другом делились.
Понятно, всем отправляли еду. Но моя мама — удивительная. В самые черные времена она прислала мне очаровательную дамскую сумочку. Потом роскошное платье, которое у меня тут же отобрали и отнесли в каптерку. Я смогла надеть его только тогда, когда нам снова разрешили ходить в своем.
Я имела право на два письма в год, и писала их родителям. На 6-м лагпункте цензор был ужасно вредный. Он позволял писать только две страницы примерно такого содержания: «Мои дорогие! У меня все хорошо. Я здорова. Пожалуйста, пришлите…» и дальше список того, что нужно прислать. По тому, что именно присылали в посылке, можно было понять, что это письмо получили. Иногда бывала возможность отправить более подробное письмо, но об этом я уже говорила.
Конечно, я все время спрашивала маму, жив ли Даниил. А Даниил в это же время просил маму, чтобы она прислала мой адрес. Но мама боялась связать между собой мужа и жену, то есть собственную дочь с мужем. Это ведь могло рассматриваться как противозаконное действие. Она отказывалась дать Даниилу мой адрес. Сохранилось переписанное им мамино письмо об этом.
Позже мама ездила к нему на свидания. Заключенных в тюрьме брили нечасто, и Даниил рассказывал, как однажды мамин приезд совпал с его непрезентабельным видом. Мама всплеснула руками и сказала: «Даня! Как вы можете ходить небритый?!»
Мне же она ничего не сообщала. И вот летом 50-го или 51-го года получаю от мамы письмо, где такая последняя фраза: «Дядя Даня жив». Боже мой! Я бежала по лагерю счастливая и кричала: «Жив! Жив! Жив!»
Никто не спрашивал меня, кто жив, — всем было ясно и так. Я ведь до этого времени не знала, жив ли он! Последнее, что я видела, — подпись, сделанная в октябре 48-го года на акте о сожжении романа «Странники ночи», всех стихов, писем Леонида Андреева и нашей фронтовой переписки. И Даниил также ничего не знал обо мне. Это было первое известие о нем, которое я получила в лагере.
А в июне 53-го года случилось удивительное огромное счастье: пришло первое письмо от Даниила. Описать, чем это было для меня, не берусь. Вот лишь кусочек из этого письма от 21 июня:
«Бесценная моя, ненаглядная девочка!
С трудом могу представить, что в ответ на мое письмо придут строки, написанные твоей рукой, и я буду читать их наяву, а не в бесконечных, бесчисленных снах о тебе. Боль за тебя — самая тяжкая из мук, мной испытанных в жизни, — вряд ли нужно говорить об этом, ты знаешь сама. В каких ты находишься условиях и в чем черпаешь силы — эта мысль без конца гложет и сознание, и душу, и в этом смысле каждый день имеет свою долю терзаний. Семь лет я думал, что моя любовь к тебе велика и светла. Но каким бледным призраком представляется она по сравнению с тем, что теперь! Если бы тогда она была такой, как теперь, — не знаю, смог ли бы я уберечь тебя от страшных ударов — в этом было слишком много независимого от моей воли, — но, во всяком случае, наша совместная жизнь была бы другой. Как нестерпимы теперь воспоминания о раздражительности из-за пустяков, внутренней сухости, непонимании величайшего дара из всех, какие послала мне жизнь. Вообще, мне поделом. Себя я не прощу, даже если бы меня простили все. И если бы речь шла только обо мне, я бы охотно нашел смысл в пережитом и переживаемом. Но для того, чтобы даже мысль о тебе включалась в некое положительное осмысление, — для этого, очевидно, надо подняться на такие высоты, от которых я еще весьма далек».
А вот маленький кусочек из моего большого письма, написанного в ответ:
«Даник, мой любимый!
Я столько лет ждала твоего письма и дождалась, и увидела тебя именно таким, каким все время молилась, чтобы ты был. Будь спокоен, я прошла трудный и сложный путь и сейчас я тоже такая, какой ты меня хочешь видеть, мечтая обо мне, я это знаю. Я не хочу сейчас вспоминать плохое, что я сделала на своем пути, — я за него платила, плачу и буду платить, и тебя прошу: не мучай себя воспоминанием о твоем, никогда не существовавшем невнимании ко мне — для меня наша с тобой прошедшая жизнь не имеет ни одного темного пятна».
С тех пор мы переписывались. Почему это произошло в июне 53-го? Как известно, чуть раньше, в марте, наконец скончалось это чудовище — Сталин. Реакция на его смерть была интересной. Некоторые, в основном те самые русские проститутки, искренне плакали. Торжественно-печальны были старые коммунистки. Меня прятали. В марте поверки по какой-то причине проходили не на улице, а в бараках. Нас выстраивали между нарами так, что мы стояли в затылок друг другу. Меня ставили последней, чтобы не было видно моего сияющего лица, потому что я не могла скрыть своего восторга. И вообще старались меня куда-нибудь подальше запихнуть, чтобы не было видно. Правда, однажды я плакала. По-моему, это было как раз, когда чудовище хоронили. Тогда как-то инфернально завыли все сирены, все заводы. Все, что только могло выть в Советском Союзе, выло. Случилось, что я работала в мастерской одна, когда начался этот вой. Он звучал по радио, он был везде, и наша фабрика тоже завыла. Вот тут я заплакала и начала молиться, конечно, не за эту душу. За души таких детей сатаны молиться нельзя, может быть, только святые могут. Я молилась Богу о том, чтобы никогда больше в России не произошло ничего подобного, плакала и молилась: «Господи! Господи! Спаси Россию от повторения этого ужаса».