Июнь, 1933

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Июнь, 1933

Всепонимающий Брэдли наносит мне визит. Его радует роль советчика, руководителя, и он советует мне перейти к прямому, непосредственному повествованию, писать прозу. Хочет выманить меня из моих тайных пещер. Он очень интересно рассуждает об искусстве, музыке, литературе, о писателях. У него острый взгляд и тонкое чутье.

Он считает, что писателю литература только во вред, что Генри напортил себе, читая слишком много. Говорит, что тема моей любви к отцу — такой же навязчивый невроз, как у Генри с Джун. Ее необходимо преодолеть, излившись на бумаге, выписаться. Но как часто в разговоре с людьми я чувствую, что все, о чем меня просят, я выполняю именно здесь, в своем дневнике; именно здесь я такая, как они хотят: подлинная, страстная, взрывная.

Брэдли нападает на поэтичность «Дома инцеста». Стилизация. Говорит, что я попала под влияние американского идеализма, с чем я никак не могу согласиться, на самом деле — я под воздействием пуританства, идеализма, пришедших от моей матери; это влияние Дании, влияние севера. Брэдли говорит: «Ваш отец остается самой большой любовью в вашей жизни — это безжалостно по отношению к другим людям. Заявляю от имени моего пола».

Брэдли ироничный, деятельный и очень упрямый человек. Все подталкивает меня быть более эгоистичной. Мое человеколюбие, говорит, это моя слабость. Уговаривает жить для себя, писать для себя, работать только для себя.

— Но я чувствую себя живой только тогда, когда живу для других, живу ими. И тем не менее, не послушав вашего совета, я все равно стану большим писателем. И если пока что еще не стала, меня это не беспокоит. Но я стану и матерью, и музой, и слугой, и вдохновительницей для большого писателя. Верно, что женщина превыше всего должна любить людей. А я прежде всего женщина. И вся моя работа заключена в моем дневнике, я писала и пишу его для отца, которого я потеряла, которого любила и которого хотела удержать. По существу, я живу сердцем, а не умом. И я не понимаю абстрактного искусства. Только то, что рождено любовью, страстями, болью.

Отец пишет мне:

«Ма GRANDE CHERIE!

Твое письмо показало мне еще один лик твоего многоликого существа. Лик, исполненный доброты и великодушия, раскрывающий твою исключительную способность к состраданию и самопожертвованию. Не сожалей ни о своих усилиях склонить Хоакина на мою сторону, ни о неудаче этих попыток. Ты бросила в землю семя, и оно даст ростки. Твой образ, Анаис, твои руки, твои глаза, твой голос, все, что я так люблю в тебе, все это для меня счастье, счастье такое новое и глубокое, так редко озарявшее меня, что я не могу вместить другую любовь. Ты не можешь представить себе, как ты наполнила мою жизнь новым чувством близости и проникновения в женскую душу. Я никогда не знал такого прежде. Лживая религия, лживая и узкая мораль каждую минуту уводят нас в сторону от всех форм счастья, возможных для нас. Весь мир страдает из-за того, что ему не хватает интимности, самозабвения, ощущения взаимосвязи и (не боюсь этого слова) взаимопроникновения.

Помнишь ли тот день, когда, рискуя тебя потерять, я рассказал тебе о всех своих слабостях и недостатках (от которых до сих пор не избавился) и спросил тебя о твоих? Это и было началом нашей истинной связи. Эти качества я считал само собой разумеющимися, но, как бы то ни было, многие из них — благоприобретенные качества. Как бы ни тщились наш здравый смысл и наша воля исправить эти недостатки, они суть самое реальное выражение наших первобытных натур, природных начал, находящихся в стадии первозданной чистоты. Непроизвольные догадки, молниеносные мысли, реверберации нашего внутреннего «я», новый, непостижимый трепет, наследственные отголоски, эхо голосов наших праотцев, все деформации и ограничения, навязанные нам нашим обществом — физические, моральные, психические, — чувства добрые или злые, благородные или эгоистические, сладость или горечь, бесстыдство или бессмысленность, чудовищные чувства или нормальные (ох, эти бесполезные, бедные слова, такие беспомощные, когда ищешь их для мира души) — все это мы. Стараться понять другого, стараться полюбить другого и в то же время прятать наше второе «я», которое только и есть подлинно наше, которое мы не сотворили и за которое не отвечаем — это значит не понимать и не любить жизнь».

Я ни о чем не сожалею. Я сожалею лишь о том, что все хотят лишить меня моего дневника, моего единственного непоколебимого друга, только он делает мою жизнь сносной. Потому что мое общение с людьми так ненадежно, доверчивость моя так робка, что малейший признак невнимания заставляет меня замолкнуть. А в дневнике я чувствую себя совершенно свободно.

У нас с Генри бывали очень важные разговоры о сновидениях. Генри внимательно следил за ходом моих мыслей и записывал их. Теперь он начинает присматриваться, как бы приладить их к книге, он видит в них подлинный сюрреализм[111]. Он начинает интересоваться свойствами сновидений и как их надо толковать, задавать те же самые вопросы, которые я задавала себе. В «Доме инцеста» сюжет вырастает из сновидения, потому что так часто мои сны были по настрою самой жизнью, были о жизни и я могла к тому же грезить наяву. Генри же держался ближе к подлинным снам, которые снятся по ночам.

Я говорила о свете, атмосфере, текучести снов; он о тоне, об исчезновении всяких запретов, о теле и чувствах, действующих в унисон, о чудесном ощущении легкости. Я радовалась тому, что Генри входит в мир сновидений и начинает им овладевать. Сначала он вводил описания снов в свой текст просто для того, чтобы понравиться мне. Смеялся над ними. Я говорила ему: «Держись за них, они помогут тебе писать в новом ключе». Это была моя епархия, но, как обычно, Генри входил туда со своим уставом.

Помимо всего, я не могу понять, что произошло на днях с Арто. Он появился вчера с объяснениями. Оказывается, его недавняя скованность была вызвана вовсе не язвительными насмешками Стилей, а тем, что у него возникли на мой счет подозрения. Он насторожился и стал подозрительным. Он напуган.

— Ничего не понимаю, — сказала я.

Мы сидели в саду. На столе лежали книги, рукописи, из которых Арто читал мне. Как раз перед тем, как высказать мне все это, он рассказывал о своей книге «Гелиогобал» и о своей жизни. Он родился в Турции… Тут он внезапно остановился и спросил: «Вам действительно интересно слушать о моей жизни?» А потом добавил: «Я хочу посвятить эту книгу вам. Но вам ясно, что это будет значить? Это не будет обычным светским посвящением. В нем должно быть видно наше тончайшее взаимопонимание».

— Но оно же существует на самом деле, — сказала я.

— А не эфемерно ли оно? Что это с вашей стороны, прихоть или существенно важная, необходимая связь? Я вижу в вас женщину, играющую мужчинами. В вас так много теплоты и сочувствия, что трудно принять это за чистую монету. Кажется, что вы любите всех, просто расшвыриваете во все стороны свое расположение. Боюсь, что вы непостоянна, изменчива. Я так и вижу, как сегодня вы горячо интересуетесь мною, а назавтра отворачиваетесь.

— Вам надо доверять своей интуиции. Моя всеобщая благорасположенность — вещь чисто внешняя. На самом деле совсем немного людей, к которым я привязана прочно и искренне. Не так легко меняются подобные отношения. А мой интерес к вам объясняется не какими-то практическими соображениями, а тем, что я вчитывалась в вашу работу внимательно, до конца, и почувствовала, что понимаю вас. Вот и все.

— А вы часто пишете писателям такие письма? Может быть, это для вас дело привычное?»

Я усмехнулась:

— Я пишу совсем немногим писателям. Это не в моих привычках. Я — человек очень разборчивый. Кроме вас, я писала только двум — Джун Барнс[112] и Генри Миллеру. Вам я написала потому, что увидела взаимосвязь между тем, как мы оба работаем. Я начала на известном уровне и на том же уровне встречаюсь с вами. Это тот уровень, где не играют в забавные игры.

— Вы сделали потрясающе нетрадиционную вещь. Я не мог в это поверить. Если это делалось с тем самым пренебрежением к миру, исходя только из тех импульсов, которые вами описаны, это слишком прекрасно, чтобы поверить в такое.

— Бернару Стилю я так не напишу. Но если вы не поняли того, что я написала, того, что адресовалось Антонену Арто, каким он видится из своих вещей, значит, вы вовсе не Арто. Я постоянно живу в том мире, где все происходит совершенно не так, как в мире Стилей, к примеру. Я понимаю, что Стиль мог по-разному истолковать мое письмо, но только не вы.

— Но я не мог поверить, что такое возможно, — сказал Арто. — Никак не считал такие отношения вообще возможными в этом мире. Боялся допустить. Боялся обмануться, когда все это придет к тривиальному концу и вы окажетесь светской женщиной, тешившей себя умными письмами, изображавшей сочувствие и так далее. Вы же видите, я отношусь ко всему всерьез.

— Вижу, — сказала я нарочито жестко, чтобы он больше не ошибался. — Я очень ласкова с людьми, радушна, дружелюбна, но все это на поверхности. Но когда дело касается глубинных чувств, подлинного смысла, устанавливаются лишь редкие связи, и только ваша серьезность, то, что вы поэт загадочный, объясняет, почему я обращаюсь к вам напрямую, без обычных условностей. Моя интуиция реагирует быстро, и я ей доверяю. Я ведь тоже отношусь ко всему всерьез. Я вам уже говорила, что живу в другом мире и вы можете проникнуть в него так же, как я проникаю в ваш.

Арто встрепенулся:

— Той ночью, в поезде, когда вы говорили со мной так ласково, я почувствовал, что вас неприятно поразила моя замкнутость.

— О нет, я приписала это вашей работе. Я ведь знаю, что, когда в человеке совершается работа воображения, он полностью погружен в нее и ему очень трудно очнуться и выбраться в мир, особенно если этот мир легкомыслен и зол.

— Все это было удивительно. Это меня и напугало. Я слишком долго жил в страшном моральном одиночестве, духовном одиночестве. Есть люди, которым легко жить в таких условиях, но мне это тяжко.

Он положил руку мне на колено. Я вздрогнула: это было его первое физическое движение. Я не шевелилась и только произнесла: «Такого духовного одиночества вы больше не будете чувствовать». Эта дефиниция, подумала я, отложит вопрос, который я читала в его глазах, который нависал над нами и приводил в смущение — какова будет природа нашего союза. Он отдернул руку. Мы сидели очень тихо. В эти минуты у него были удивительно красивые глаза, серьезные, полные тайны и чуда, как у Данте, когда он вышел из ада. Я попросила его прочитать мне из своей книги.

Он сказал, что Стиль пытался выставить его смешным и нелепым из ревности. Он был прав. Я же видела, что Стиль наблюдал за моим растущим интересом к Арто с явным раздражением. И снова стало ясно, что единственный путь ко мне — дорога фантазии и воображения. Стиль видный и привлекательный мужчина, но уж больно он ординарен. Арто страдающий и вдохновенный.

В ночь после визита Арто мне приснилось, что я ему отдаюсь и удивлена его страстностью. Но проснулась я без всякого ощущения, что именно таким будет наш союз с ним. С кем я только не спала во сне! Двенадцать комнат во сне? Прошлое, настоящее, будущее? Я обязана передать атмосферу снов лучше, чем кто-либо другой. Я так долго живу в этой атмосфере с ее ощущениями, впечатлениями, предчувствиями и верю им.

Погода, как в тропиках. Райское блаженство. Полное здоровье.

Мне не описать достойно то восторженное волнение, сопровождавшее мой разговор с Арто, эмоциональный разлив, прозрачную чистоту и открытость, те потрясающие моменты неудержимости чувств и возбуждения. Так обнажена была напряженность Арто, так разоблачающе смотрели его глаза. Чувство близости охватывало меня с такой силой, что другие могли бы принять за любовь то, что было видом горячей дружеской привязанности. Правда, чересчур горячей.

Любить, любить, любить, как может любить художник, поэт, влюбленный от всей полноты души, обожающий все живое на свете, соблазняющий этот мир песнями, танцами, поэзией, музыкой, огромной страстью к жизни, страстью ко всем ее обликам, ко всему, что в ней содержится, ко всем ее сторонам, к мужчине, к женщине, к ребенку, к солнцу, к нервам, к боли, к нервной испарине на страждущем лице Арто. Арто смотрит на облака, плывущие над ним, и все время запинается, читая свои ранние стихи.

Страхи Арто, сны, где мне приходится успокаивать и утешать тех, кого я мучаю и дразню днем, любовь к творчеству, к стихам, к мужским мечтаниям… любовь.

Я встретила Арто в кафе, он поклонился мне со страдальческим видом.

— Я же ясновидящий. Я вижу, что вы не придавали никакого значения тому, что наговорили мне на днях. Сразу же после нашего разговора в саду вы стали отчужденной, лицо сделалось непроницаемым. Не ответили на мое прикосновение. И обратились в бегство.

— Но там ведь речь не шла о любви человеческой, плотской. А я, как только выговорилась перед вами, тут же почувствовала, что вы дали моим словам именно человеческое истолкование.

— Тогда о чем же вы говорили?

— О духовном родстве, дружбе, взаимопонимании, творческом братстве.

— Но мы ведь живые люди!

Я забыла последовательность наших фраз. Я знала только то, что я никак не хочу физической близости с Арто. Мы вышли из кафе. Арто сказал: «Мы идем в ногу. Это божественно — ощущать рядом с собой человека, идущего в одном с тобой ритме… Прогулка по эйфории». И тут я почувствовала, что начинаю выпадать из реальности. Меня не было больше в моем теле, я вышла из него и смотрела на себя со стороны. Я видела Арто, взиравшего на меня с восхищением; я видела, как он смотрит на мои сандалии; я видела, как вздымается и опадает при каждом дуновении ветра мое легкое летнее платье; я видела, как мою обнаженную по локоть руку сжимают пальцы Арто. И увидела: на один миг радость вспыхнула на его лице, и мне стало нестерпимо жаль этого тоскующего, исстрадавшегося безумца с его болезненной сверхчувствительностью.

Мы сидели в «Куполь», мы там целовались, и я придумала для него целую историю о том, что я — разделенное существо и не могу любить одновременно и человечески и творчески. И закончила этот рассказ о своем раздвоении словами: «В вас я люблю поэта».

Выдумка оказалась удачной, она и растрогала его, и ничуть не умалила его гордости.

— Это очень по мне, — сказал он. — Как я. Люди представляются мне привидениями, и я сомневаюсь и пугаюсь жизни, и все кажется мне нереальным; я пробую войти туда, стать частью этого. А вот вы, мне кажется, более земная, чем я, с вашей плавностью, с вашей трепетностью. Я никогда не встречал такой женщины, легкой и в то же время горячей. Все в вас меня пугает: огромные глаза, расширяющиеся глаза, невозможные глаза, все ясно в них, все прозрачно и нет в них никакой тайны, но тут же понимаешь, что, стоит только глянуть сквозь, сквозь вас, и такие бездны откроются под этой ясностью, за этими нагими, волшебными глазами…

Что-то во мне шевельнулось, я вздрогнула, а он взмолился:

— Скажите, кого вы любите. Я знаю, что в вас влюблены Альенди, Стиль, многие другие, но кого любите вы?

И сказал еще:

— Мягкая, хрупкая и коварная. Люди говорят, что я сумасшедший. Вы тоже думаете, что я сумасшедший? Это вас и пугает?

В эту минуту, глядя в его глаза, я поняла, что он безумен и что я люблю его безумие. Я взглянула на его губы с черной каймой по краям от лауданума — губы, поцелуя которых я не хочу. Поцелуи Арто, я знаю, потащат меня к смерти, к помешательству; я знаю еще, что он ждет от женской любви возвращения в жизнь, реинкарнации, возрождения, теплоты и ждет напрасно, потому что потусторонность его существования делает невозможной всякую человеческую любовь. Чтобы не ранить его, я сочинила миф о моей расщепленной любви, где тело и дух никогда не могут соединиться. Он сказал на это: «Вот уж не думал, что могу найти в вас свое безумие».

И вот он сидит в «Куполь», изливаясь стихами, болтая о магии. «Я — Гелиогобал, безумный император Рима», потому что он всегда превращается в того, о ком пишет. В такси он откидывает назад волосы, открывая искаженное лицо. Красоты очаровательного летнего дня он не замечает. Высунувшись из машины, вытягивает руки в сторону кишащих людьми улиц: «Революция вот-вот придет, и все будет сметено. Весь мир должен быть разрушен. Он развратился, он полон грязи и мерзости. В нем полно мумий, говорю вам. Рим эпохи упадка. Гибель. Мне нужен театр, действующий, как шоковая терапия, гальванизирующий, встряхивающий человеческие чувства».

И мне в первый раз показалось, что Арто живет в таком мире фантазий, в котором этот шок, это потрясение нужно ему самому, чтобы почувствовать реальность этого мира или же воплотиться во всем могуществе великой страсти. Но он все стоял возле автомобиля и выкрикивал что-то, и яростно плевался, и толпа глазела на него, а шофер такси явно нервничал. И я подумала, что он забыл о том, где мы, о том, что мы на вокзале Сен-Лазар и поезд сейчас увезет меня домой. Мне стало ясно, что ему нужна революция, нужна катастрофа, всеобщее крушение лишь для того, чтобы положить конец его невыносимой жизни.

…Генри объединил свой «Автопортрет» («Черная весна») с книгой сновидений. Исписал огромное количество бумаги, но только многое приходится рвать на части и — клочок за клочком — отправлять в надлежащее место. Он смешивает в себе критика, философа, романиста, исповедника, поэта, репортера, ученого и нотного писца. Это же труднейшая задача — творческий синтез таких фрагментов, слияние их воедино. Его работа хаотичная, разномастная, неуравновешенная; она как поток, в котором надо держаться какого-то ориентира, а не то тебя затопит, поглотит, унесет. Посмотришь, он вроде бы сдался, его тащит по перекатам, он захлебывается своими впечатлениями, желанием откликнуться, экспансивностью. Но нет, он выбрался-таки на берег. Если он все еще настороже, он бессердечен, но если он чувствует себя в безопасности, нет никого мягче и человечнее.

Он был настроен на воспоминания, рассказывал о жизни с Джун и с первой своей женой. Музыка по радио вызвала у него слезы. «Никакая литература не может передать трагедии жизни, напряжения борьбы. В литературе это выходит бледно». Рассказывает, как уступал сексу, постоянно разрываясь между плотским влечением к женщине и презрением к ней, ее ограниченности и пустоте. «Позорное отречение от прямоты и честности. И тогда является призрак неудовлетворенности…»

Когда из-под пера Генри выходят безумные страницы, это безумие вызвано жизнью, а не отсутствием ее. Безумие сюрреалистов, Бретона и прочих рождается в вакууме, тогда как Генри заражается им от всех нелепиц, насмешек, страданий сверхперегруженной жизни. И его жизнь никогда не кончается кристаллизацией, а только фантастическими витками восторга, движением к вершине, вечным вращением.

Я увидела Арто. Он стоял величественный, горделивый, с безумно радостными глазами, глазами фанатика, сумасшедшего. Лицо триумфатора, встречающего мое появление. Тяжеловесность, цепкость, странная деспотичность жестов. Руки его еще только нависали надо мной, парили над моими плечами, а я уже ощущала их магнетическую тяжесть.

Я оделась в красное, черное и в металл — стальные браслеты и ожерелье; я была, словно воин в доспехах, готовящийся защищать свою честь. Комната его оказалась бедной, как монашеская келья. Кровать, стол, стул. Я взглянула на фотографию на стене, на его поразительное лицо, изменчивое лицо актера: переполненное мраком и горечью, оно вдруг начинало сиять божественным экстазом. Он весь, словно из Средних Веков, мрачная напряженность. Он Савонаролла, сжигающий языческие книги, предающий огню все земные радости. В его настрое что-то сатанинское, это не просветленная улыбка, а хохот дьявола. Тягостно ощущать его властное присутствие; весь он натянутая струна и очистительное пламя. В движениях незыблемость, напряженность, жестокость, испарина на лице выдает жар, опаляющий его изнутри.

Он показывает мне свои рукописи, говорит о своих планах, говорит темно, загадочно, а потом умоляет меня, опускается на колени. Я повторяю все, что говорила раньше. Все вертится вокруг наших отношений. Он встает, лицо застыло в напряженной гримасе.

— Альенди предупреждал, что я слишком усердствую с опиумом… что раньше или позже вы все равно начнете презирать меня. Я не создан для чувственной любви, но она так важна для женщин.

— Только не для меня.

— Я не хочу потерять вас.

— Вы и не потеряете.

— Меня убивают наркотики. И я никогда не смогу заставить вас полюбить меня… удержать вас не смогу. Вы — человек. Вам нужна любовь цельная.

— Нет, мне просто нужен союз совсем другой природы.

— Но вы не убежите от меня? Не исчезнете? Вы для меня все. Я никогда прежде не знал таких женщин. Вы — редкость. Я не мог поверить в это. Боялся, что мне приснилось. Что вы исчезнете.

Его руки вцепились в меня судорожной хваткой утопающего.

— Вы пернатый змей, — продолжал он. — Пресмыкающееся и птица сразу. Тело скользит по земле, а крылья плывут в небе. Та маленькая подробность, что вы пришли ко мне в одеянии Марса — стало быть, вы придаете значение символам, — уже одно это поразило меня. И к тому же ваш странный, не похожий на других экстаз. Он не накатывает на вас приливами, он постоянен. Вы живете постоянно на одном уровне, у вас сохраняется определенная интонация, из которой вы никогда не выпадаете. Ваш разговор независим от действительности.

Он отождествляет себя с Гелиогобалом, безумным властителем Рима. Но Арто красивый, печальный, хмурый, трагичный не перенял у царственного юноши бесстыдства и извращенности.

— Вы называли самоубийство жертвой всесожжения, — сказал он. — Выходит, вы можете принести себя в жертву Богу?

— В жертву абсолюту. Человек умирает, если жаждет абсолюта, окончательной действительности.

— Я гордец и себялюбец, — вдруг произнес он.

— Как все люди творящие. Вам ничего не сотворить без гордости и себялюбия.

И тут он предложил сжечь для меня все, что у него еще оставалось, посвятить себя мне. Я заслужила жертвы всесожжения. А что же Арто собирается сжечь ради меня? Я не стала спрашивать. Но я понимала, что насколько магия Альенди была белой магией, настолько магия Арто черна, ядовита и опасна.

— Пишите мне. Каждый день ожидания как день пыток. Не мучайте меня, прошу вас. Я очень преданный и ужасно серьезный человек. Мне страшно, что вы забудете обо мне, оставите меня.

Письмо от Арто, он вспоминает наш визит в Лувр: «Я приводил многих людей, мужчин и женщин, взглянуть на это удивительное полотно, но в первый раз я увидел, как художественное впечатление тронуло человека настолько, что привело его в трепет, подобный трепету любви. Твои чувства были потрясены, и я понял, что твоя плоть и твой дух полностью слиты, раз чисто духовное впечатление могло пробудить в тебе такую бурю. Но в этом немыслимом союзе дух должен восторжествовать и в конце концов полностью подчинить себе тело. Я ощущаю в тебе целый мир еще не рожденных чувств и хотел бы стать заклинателем, вызвавшим их к жизни. Ты сама еще ничего о них не знаешь, но вся твоя женская суть и твой разум взывают к ним.

Такое существо, как ты, в состоянии понять, каким полным страдания наслаждением была для меня наша встреча. Судьба пожаловала мне больше, чем я ожидал и на что надеялся. Как всякий дар судьбы, я приму его покорно, без раздумий, но он так прекрасен, что мне становится страшно.

Мой дух, моя жизнь перемежаются то праздничной иллюминацией, то полным затмением. И эта игра все время происходит во мне, и потому — вокруг меня и во всем, что я люблю. А всем, кто любит меня, я всегда буду приносить горькое разочарование. Ты уже заметила, наверное, что временами во мне проявляется безошибочная интуиция, способность мгновенно угадать верный путь, а в другой раз я оказываюсь совершенно беспомощным, слепым. Мне тогда не даются простейшие вещи, и тебе понадобится вся тонкость и острота твоего духа, чтобы воспринять эту горькую смесь просветленности и умопомрачения.

И еще одна вещь сближает нас друг с другом — твои молчания. Они похожи на мои. Ты единственное существо, с которым мне не тягостно молчать. У тебя удивительное молчание: оно насыщено страстью, оно многозначно, оно живое, словно люк в стенке колодца, сквозь который можно подслушать тайные шепоты земли. В том, что я говорю тебе, нет ничего от фабрикации стихов, и ты хорошо это знаешь. Я просто пытаюсь выразить эти могучие впечатления, настоящие впечатления, что обрушились на меня Когда мы стояли на станции и я сказал тебе: «Мы словно две души, заблудившиеся в бесконечном мире», ты ответила мне молчанием, и это живое молчание сказало так много, что мне захотелось плакать от радости.

Ты заставляешь меня сталкивать все лучшее во мне с самым худшим, но перед тобой я не испытываю чувства стыда. У нас с тобой одна сфера обитания, но ты дополняешь меня, давая мне все то, чего мне не хватает. Ты и правда любишь те же образы, что и я, стремишься воплотиться в те же формы, что и я, но физически и органически ты — тепло, а я — холод. Ты гибкая, податливая, томная, а я упрям, меня прокалили подобно руде. Судьба, стоящая у нас за плечами, свела нас вместе, ты сознаешь это, ты видишь наше сходство, ты чувствуешь, сколько добра мы можем сотворить друг для друга.

Чего я больше всего боюсь, так это того, что могу потерять тебя в один из тех периодов, когда распадаюсь надвое и остается лишь одна половина: ты испытаешь страшное разочарование и не захочешь идти дальше. Только-только началось нечто чудесное, что может заполнить все мое существование. За одну неделю жизнь полностью преобразилась. В детстве, когда мне было четыре года, мать называла меня Нанаки, это имя сохранилось и сейчас для самых близких моих друзей».

Вот что Арто высказал:

«С тобой я мог бы выбраться из бездны, в которой жил. Я все старался обнаружить деятельность души вне жизни, после жизни, в ее смерти. Расшифровал я только шевеление зародышей. Я сам бездонная, абсолютная пропасть. И воспринимаю себя только как существо, фосфоресцирующее при столкновении с тьмой. Я тот, кто глубже всего чувствует, как начинает заикаться человек, когда надеется, что ему удастся передать мысли. Я лучше всех понял ненадежность языка, его обманчивость и то, как быстро ускользает мысль в глухие закоулки. Это я достигал состояния, которые никто никогда не отваживался назвать, состояния проклятой души. Мне известны эти недоноски разума, осознание неудачи, моменты, когда дух проваливается во тьму и там теряется. Для меня это хлеб насущный всех моих дней, постоянно длящийся поиск утерянного».

Прежде чем он смежил веки, зрачки его закатились, и я могла видеть только белки. Веки опустились на белки, и я подумала, куда же делись его глаза. Вдруг, когда он снова поднимет веки, я увижу глазницы пустыми, как у статуи Гелиогобала.

Если позволить Арто прикоснуться ко мне, в меня проникнет тот же яд, что отравил его. Мои мечты он уже сгреб своими ладонями, потому что они так схожи с его мечтами. Но я люблю в нем поэта, вошедшего уже в мои сны, люблю его боль и огонь, но не люблю мужчину. Физически я не испытываю никакого влечения к нему.

Мы с Арто бредем вдоль Сены и все время сталкиваемся с дурашливым буйством студентов с «Бала Четырех Искусств». В ту ночь, когда они преследовали нас с Генри, они выглядели веселыми клоунами, шутами, но сегодня вокруг Арто какие-то гримасничающие гаргульи[113], язвительно высмеивающие нас. Мы идем сквозь сон, Арто мучает себя сомнениями, вопросами, на которые не может быть ответа, толкует о Боге, о вечности, о необходимости пробудить во мне чувственную любовь. И я в первый раз спросила себя, а не является ли сумасшествие Арто на самом деле подобием крестного пути, где каждый шаг, каждая мука Христа описаны так, чтобы человек почувствовал себя виноватым, и не оттого ли отчаяние Арто, что не мог он найти никого, кто разделил бы с ним его безумие.

А он сказал: «Какой божественной радостью было бы принять крестную смерть от такого существа, как ты, такого неуловимого, такого воздушного».

Мы сидим в кафе, и из него изливается поток слов, в которых угадываются строки из его стихов, описания его состояния, настроений, галлюцинаций.

— Когда ты произносишь «Нанаки», это звучит так естественно.

— Это звучит по-восточному.

Когда мы снова выходим к Сене и идем вдоль нее, взятые нами с собой книги и рукописи падают на мостовую, и я чувствую некоторое облегчение, словно сеть поэзии, магия слов перестали опутывать меня. Но мне становится не по себе, когда он произносит с лихорадочным блеском в глазах: «Между нами говоря, здесь могло произойти убийство». Мы стояли у парапета набережной, и, произнеся эти слова, он уронил свою книгу вниз.

Когда-то он написал: «Я выбрал область страдания и мрака, как другие выбирают блеск и великолепие». Красота и ласковость лета его совершенно не трогают. Он или не обращает на это внимание, или проклинает. «Я знаю только чувство боли», — говорит он.

Но как же мало он знает меня, если рассказывает: «Почему вы производите впечатление злой, жестокой обольстительницы, поверхностной и склонной к надувательству? Или это только видимость? Я ненавидел вас сначала, как можно ненавидеть всемогущую искусительницу, ненавидел как воплощение порока».

Мы с отцом договорились встретиться в Валескуре, но я приехала раньше условленного срока: нужно было несколько дней покоя и размышлений в одиночестве.

В отеле на берегу моря я добавила несколько мазков к портрету моего отца. «Он так радуется», — сообщил мне хозяин гостиницы. «Он очень за собой следит. Красит волосы, чтобы не было заметно седины», — сведения, полученные от парикмахера. «Очень любит хорошеньких женщин», — узнала я от маникюрши. Он не пожалел для меня денег, прислал телеграммы и цветы к моему приезду, распоряжался по телефону о приготовлении к его прибытию специальной тихой комнаты, специальной кровати. Его задерживал серьезный приступ люмбаго. И все-таки он приехал. «Этот костяк должен быть исправлен». Прямой, негнущийся и прихрамывающий сошел он с поезда. Не позволил мне распаковывать вещи — пострадала бы его гордость. Немедленно было велено подать особенные фрукты, особенные бисквиты, особенную воду. Гарсон получил приказание явиться с мушиной отравой, чтобы «ни одна муха не могла меня разбудить». Он организовывал среду своего обитания, свой день и курс своего лечения. Он требовал все незамедлительно и перед ценой не останавливался.

За завтраком в его комнате он сказал:

— Мы создали свою собственную систему жизни. Мы не можем равняться на других, только на самих себя. Мы жили как цивилизованные варвары, потому что мы, ты знаешь, первобытны и в высшей степени цивилизованны к тому же.

А потом:

— Самый большой ущерб нанесли миру два человека — Христос и Колумб. Христос научил нас чувству вины и готовности жертвовать земной радостью ради небесного блаженства. А Колумб открыл Америку и материализм.

И еще он сказал:

— Ты создала себя сама, собственными своими силами. Улучшила полученную от меня кровь. Я считаю, что ты мне ничем не обязана.

Он бледен. Сперва производит впечатление холодного и официального. Лицо, как маска. Мы медленно прохаживаемся. Он говорит:

— Мир этот — наш мир. У нас специфический взгляд на вещи. По общепринятым стандартам мы безнравственны, но мы следуем своей внутренней эволюции. И очень много дали другим людям, обогатили их жизни.

Мы не болтали о том о сем, мы просто искали подкрепление определенным теориям.

Он сказал: «Я до смерти хочу быть разносторонним человеком, осуществить идеал да Винчи. Это цивилизованный, но и первобытный человек, могучий, но и тонко чувствующий. Мне надо найти баланс элементов этого грандиозного дисбаланса, создать шедевр равновесия сил». Он старше меня, он нашел, очевидно, путь, чтобы достичь равновесия в полной противоречий природе, а я этого не могу.

За обедом он был воздержан, играл роль доктора, одержимого идеей строгой, бескомпромиссной диеты. Запретил мне хлеб и помидоры. И снова принял неприступный вид. Сказал метрдотелю, что я его невеста. Эта «маска» ужаснула меня. Напряженная воля, придирчивость, строгость. Следил за официантом и поморщился при виде нескольких капель воды, пролитых на скатерть. Еще в детстве у меня возникло смутное ощущение, что мой отец всем всегда недоволен.

Но свое нездоровье он переносит с достоинством и даже с изяществом. Хотя это причиняло ему жуткую боль, он принял ванну, побрился, ногти были безупречны, одежда в полном порядке.

После обеда отдохнул и появился потом в самом блестящем виде, одетым с невероятной элегантностью. Передвигался с неестественно вытянутой спиной, с тростью в руке, но голова поднята, шутил над своей немощью. Гостиничная прислуга со всех ног кидалась услужить ему, они его обожали, старались угодить каждому капризу. Мы отправились в его роскошном автомобиле. Я видела в отце образец несгибаемой жесткости. Я-то была более податливой, более беспечной. Мы мчались к морю, наслаждаясь опаловыми красками, светом, перемежаемым тенями, запахом вереска, ароматом цветов. Путь наш окончился у выступа скалы, обращенного к морю.

И вот там, на этой скале, отец стал рассказывать о своих любовных делишках, и они не показались мне такими уж несерьезными, такими малозначительными, как их изображала молва. Это не был Дон Жуан, покидавший свои жертвы назавтра после очередной победы. К своим удовольствиям он примешивал творческий элемент. Его интересовало преображение живого существа. Вот, например, эпизод с некой гувернанточкой. Милое, робкое создание, но до того невзрачна, что никто не уделял ей никакого внимания. «Не будь меня, она никогда и не узнала бы, что такое любовь. Я обычно прикрывал чем-нибудь ее некрасивую мордашку, и это ее преображало, и я получал огромное наслаждение, она в таком положении казалась почти красавицей».

И еще он рассказывал: «Я тогда только расставался с женщинами, когда они переставали для меня что-то значить. Или наоборот, когда возникала опасность влюбиться. Обычно после трех-четырех ночей я присылал большой букет алых роз, и они понимали, что он означает».

На следующее утро он не мог подняться с кровати и был в отчаянье. Я старалась, как умела, развеселить его и обласкать. Наконец взялась распаковывать его вещи, а он тем временем болтал со мною. Продолжал рассказывать историю своей жизни. Еду принесли в номер. Я тоже рассказывала ему истории, всю свою жизнь.

— В тебе собраны все женщины, которых я любил. Какая жалость, что ты моя дочь!

Назавтра он уже сидел в кресле и читал мне статью о своем отношении к музыке.

Дул сильный мистраль, придавая летним дням лихорадочную напряженность. Отцу стало лучше, и мы смогли спуститься к обеду. Он довел свой облик до совершенства: в белом костюме, со своей алебастровой кожей и в мягкой шляпе он выглядел настоящим испанским грандом. Мы медленно прохаживались под тропическим солнцем, и он рассказывал мне о жизни насекомых, обучал именам птиц и различиям в их голосах, так что мир наполнился для меня новыми звуками, для которых раньше у меня не было названий.

Он рассказывал о жизни с моей матерью. Главной причиной их разлада была его страсть к эстетической стороне быта и ее полное равнодушие в этом смысле.

Она не придавала никакого значения тому, как одеться, как причесаться, как, что называется, пустить пыль в глаза. Они поссорились в самый день свадьбы, и тогда у него началась «утрата иллюзий». Мать обладала вспыльчивым нравом, была ревнивой и собственницей. И женщина она была простая и терпеть не могла «иллюзий», которые для нее железно сопрягались со словом «вранье». Совершенно безвредные отцовские выдумки, вроде той, например, что это его жена приготовила глазированные каштаны, вызывали у матери дикую ярость, и она требовала, чтобы он прилюдно опроверг это беспардонное вранье. Если отец вешал на стену картину, мать непременно перевешивала ее на другую стену.

Он рассказывал мне и скабрезные истории. Корявая испанская приземленность смешалась в нем с романтической мечтательностью. Он показывал мне тысячу лиц, оборачивался тысячью сторон. Но не его ли грубый непристойный язык, знакомый мне с детства, позволил мне, не моргнув глазом, слушать «словечки» Генри?

Одно желание охватывает нас обоих: быть нежным, любящим, преданным, совершенным человеческим существом. Но наши страсти рушат плотину и погружают нас в ложь. Никогда не справимся мы с нашими изменами, с импульсивностью нашей натуры, с эволюцией и переменчивостью ее, со всем, что делает нас по-человечески ненадежными. Как сказал Лоуренс: «Каждый человек предает другого, потому что должен быть верным своей душе».

Но мы мечтаем о союзе, о полном доверии.

Как-то ночью мы прогуливались по гостиничной террасе. Была полная луна, и в ее свете отец выглядел на двадцать пять лет, не больше. Как Хоакин.

Он много говорил о том, как важно обрести равновесие. «В состоянии такого хрупкого равновесия, — сказал он, — трудно продержаться. Оно висит на очень тонкой нитке. Ищи больше света, больше ясности, ты же из латинской расы, старайся стать настоящей латинянкой». Чернокожий лакей принес на серебряном подносе письма. «Забери их, — проговорил отец и добавил: — Нам никто в этом мире не нужен».

И тут я почувствовала желание бежать — часто охватывающее меня желание. Боязнь приближающегося рассвета? Страх разочарования? Страх открыть то, что мы несовместимы? Трещина в гармонии? Отец все время подчеркивал нашу гармонию. Но если бы я осталась, нам открылись бы страшные контрасты. Бежать! Я всегда искала глазами выход. После девяти дней…

Отец сказал, что ребенком я раздражала его, потому что он чувствовал во мне целый мир потаенных мыслей, которые я не хотела или не могла выразить, потому что я лгала, как араб, и потому что у меня был нрав моей матери. Но у меня, объяснила я ему, было ощущение, что я никому не интересна, а когда я пыталась рассказать кому-либо о своих «фантазиях», следовал ответ: «Ты все придумываешь». Вот я и жила в своем придуманном мире и страшно боялась разрушить его. Он должен это понять. Может быть, это было так, словно свой собственный мир он нашел в своем ребенке. «А теперь то, что мы открываем друг в друге, приносит нам покой и уверенность в правильном выборе. Вместе мы стали сильнее… у нас останется меньше сомнений».

Эта кажущаяся глубокой истина не помешала мне все же снова и снова спрашивать себя, так ли уж хороша связь со своим подобием, столь тесная, как это бывает у близнецов, не создаст ли она лишь иллюзию гармонии, успокоит нас насчет правильной ориентации? А может быть, вернее нам искать это по контрасту с другим, в высочайшей противоположности, как это случилось у меня с Генри? В одиночестве находила я путь, ведущий меня прочь от католицизма, от буржуазной жизни по образу и подобию моей матери, от пустоты нашего существования в Ричмонд-Хилле. И Лоуренса я обрела тоже в одиночестве.

Возможно ли, чтобы отец любил меня больше, чем я его?

Безупречность поражает меня, как паралич.

В Валескуре, в день, когда начались наши новые отношения, был праздник Святого Жуана. В Испании он называется Святым Хуаном, и в день его праздника люди сваливают в кучу всю вытащенную с чердаков рухлядь, все, что может гореть, и из старой мебели, старых кроватей, матрасов и стульев складывают на улицах костры. Смысл этого ритуала мне неизвестен, но для меня он был полон значения: мы с отцом сожгли на костре наше прошлое, наши воспоминания, все, чтобы начать жить заново. И все же я рассталась с ним и продолжила свое путешествие. Теперь отец мне пишет:

«Всю жизнь я ненавидел воскресенья (так же, как и я. — А. Н.). Воскресенье твоего отъезда было особенно мерзким. Поезд увез с собой всю яркость, чистоту, огонь. Моя комната кажется съежившейся, остывшей, мрачной. Где они, искры, charbons ardents?[114] Только тонкий аромат веет в воздухе, твой аромат. Когда сияет свет, появляются тени. Эта тень — я. А ты — неисчерпаемый поток драгоценных камней, редкостная душа, гордая и пылкая; твое внутреннее сияние полно красоты и прозрачности».

И еще написал мне отец:

«Получил письмо от твоей бабушки. Хоакин бывает у нее каждый день. Он ласков и очарователен. Все его любят. Мама пишет: «Он красивый и приятный мальчик, но ему явно не хватает твоей элегантности. Я спросила, видит ли он тебя, и он очень взволнованно ответил: «Нет, не вижу из-за мамы. Чтобы ее не обидеть. Лучше уж я пожертвую собой. Причем это двойная жертва: отец может подумать, что я его осуждаю, а это вовсе не так. Прежде всего потому, что у меня нет никакого права судить отца, а во-вторых, я завтра могу повести себя точно так же, как и он, если еще не хуже. А мать посвятила мне всю свою жизнь, и я обязан быть ей преданным и стараться сделать все, чтобы она была счастлива. Даже такой ценой, что вижу отца только издали». Но он всегда радуется, когда кто-то замечает во всем его облике и повадке сходство с тобой».

А еще Хоакин добавил, что он никому этого не говорил, кроме бабушки и меня.

Только что закончил «Пернатого змея» Лоуренса. Полное разочарование. Я чуть не умер со скуки».

Мое письмо к Генри:

«Брось пыжиться с философией, у тебя ее нет. Зато у тебя потрясающее ощущение жизни. Твои умозрительные выкрутасы в книжке о Лоуренсе есть на самом деле протест против идеологии. Твое недовольство, твои атаки ветряных мельниц — это тоже протест против убеждений, суждений, проповедей, выводов. Во всех твоих письмах ко мне слышится негодование на идейность. Ты в войне с самим собой, со своим интеллектуальным «я». Говорю тебе, оставь интеллект в покое, ты не ученый муж, не философ. Наслаждайся жизнью. Впитывай в себя ее яд. Описывай ее. Но только никаких комментариев, никаких ложных заключений. Ты переживаешь сейчас интеллектуальную зиму, горячку разума. Ты несчастен. «Черная весна» тебя осчастливит. Умоляю тебя, брось рассудочность. Ты бунтуешь, сам не зная почему».

Мне не нравятся яростные атаки Генри на все на свете, совсем по Лоуренсу. Когда Генри чувствует себя несчастным, он готов сокрушить весь мир.

Женщины куда честнее мужчин. Женщина просто скажет: «Я ревную». А мужчина наворотит вокруг философскую систему, прихлопнет книгой с критическим разбором литературы, утопит в психологических штудиях. Так часто Генри запутан, иррационален, бесформен, совсем как Лоуренс.

Непонятно, с чего бы ему так злобствовать. Почему он продолжает воевать со всем миром? Он любит войну ради нее самой. Живет в плотском, чувственном мире, где жизнь полна, но лишена какой-либо направляющей силы или вполне проснувшегося самосознания.

Записка от Арто:

«У нас есть уйма вещей, могущих расшевелить нас обоих, займемся ими, когда вы возвратитесь, с глазу на глаз. Все жизненно важно для нас, и я не могу в письме ответить на множество вопросов и, прежде всего, на самый главный вопрос, который ваша многообразная личность ставит предо мной.

Нанаки

Вы поймете мое долгое молчание и краткость моей записки, когда вернетесь в Париж».

Мое письмо к отцу:

«Твое письмо мне передали в Экс-ле-Бене в тот момент, когда я уже паковала свои вещи. Открыв его, я чуть было не расплакалась. Эта деталь — решить написать мне прямо в день моего отъезда — показывает всю твою заботливость и тонкость. Это то, чем я не могу похвастаться по отношению к другим, хотя сама мечтаю получать подобные знаки внимания. К сожалению, и другие в этом смысле не отличаются от меня. Надо уметь любить, уметь вдумываться в любовь, так же, как в другие искусства. Ты это умеешь. Мне кажется, что ты явился, чтобы вознаградить меня за растраченные мною на других искусство и изобретательность в любви. Вознаградить на всю мою оставшуюся жизнь».

Лувесьенн. Снова дома. Вечер. Войти в мой дом — это значит вступить в область цвета, музыки, аромата, волшебства, гармонии. Я стою на пороге, словно впервые встретившись с чудом, забывая, что все это сотворено моими руками, что это я окрашивала стены в китайский пурпур, в лазурь, в цвета персика, стелила темные ковры, выбирала мозаичный камин, лампы, портьеры. И воспринимая все это, как работу другого, я околдована ею.

Радость переполняет меня, сил прибавляется, я люблю жизнь и движение. И вот первые шаги по своему королевству. Саргассово море корреспонденции, и я плыву по нему; звонки телефона, Альенди, Арто, Генри, Хоакин. Работа. Приглашения. Письма. Каждому дать почувствовать, что он в числе самых избранных, что он фаворит, только он и никто другой. Если собрать в одну кучу мои письма и перечитать их подряд, сколько же там будет несуразностей. Второе письмо опровергает первое и в свою очередь опровергается третьим. Я ведь считаю, что люди хотят обманываться так же, как хочу этого и я. Уж слишком правда груба и бесплодна. Я сообщаю Альенди, что приехала только что, пусть он считает себя первым, кого я захотела известить о своем приезде.

Отец предлагает мне ложь совершенно невинную, к примеру: «Ведь это в первый раз мне нужна такая куча денег» (чтобы делать мне подарки). Но я-то знаю, что ему всегда была нужна куча денег — так как он любит роскошь, американские автомобили, шелковые рубашки, дорогие сигареты и щедро тратится на букеты для своих любовниц. Я улыбаюсь. Весь фимиам, который я воскуряла другим, возвращается ко мне и щекочет мои ноздри. Все изобретенные мною трюки и выдумки и обманы предлагаются мне, извлеченные из отцовской волшебной шкатулки. Той самой шкатулки, которой я пользуюсь в своей практике иллюзиониста.