25 мая 1932

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

25 мая 1932

Письмо от моей соседки, мадам Пьер Шаро, чей муж в 1931 году построил в Париже первый дом из стеклянных кирпичей[36].

«Я только что дочитала вашу книгу о Лоуренсе и должна совершенно по-другому взглянуть на вас. Вы, казавшаяся мне женщиной-ребенком, оказались способной на такое глубокое суждение (что редко случается с женщинами вообще и с молодыми женщинами в особенности), что просто трудно поверить, что так может чувствовать молодая очаровательная женщина, что так же непроизвольно, как вырвались у меня эти слова благодарности, она может крикнуть всему миру, может быть, только тем, кто считают себя художниками: «Я понимаю!» Если бы Лоуренс мог прочитать вашу книгу! Этот ваш крик заглушает, пусть хоть на момент, собак, облаивающих огромного писателя…»

…Поздняя ночь. Я в Лувесьенне. Сижу возле камина в своей спальне. Опущены плотные шторы. И комната кажется накрепко вросшей в землю, укорененной в нее. Слышен запах мокрых деревьев и сырой травы. Ветер заносит эти запахи через каминную трубу. Стены толстые, толщиной в ярд, и в них, над кроватью, вделаны книжные полки. Кровать широкая и приземистая.

Генри называет мой дом лабораторией души.

Войди в эту лабораторию души, где каждое чувство просвечено рентгеновскими лучами доктора Альенди и видны все составляющие, все изгибы, все шрамы души, которую несет поток жизни. Войди в эту лабораторию души, где все случаи занесены в дневник, проанализированы, чтобы доказать, что каждый из нас глядится в искажающее зеркало и кажется себе то слишком огромным, то слишком маленьким, слишком жирным или слишком тощим; каждый, даже Генри, считающий себя свободным, беспечным, ничего не боящимся. Войди туда, где тебе откроется, что судьбой можно управлять, что нет нужды оставаться в рабстве у ран, нанесенных детской впечатлительностью, что нет несмываемого клейма на твоей личности. И тогда обманное зеркало разлетится вдребезги и ты ощутишь себя цельностью, и ты познаешь радость.

И все это совершается доктором Альенди. А потом плоды его анализа, его исследований я бережно несу домой и процеживаю свой дневник, избавляя его страницы от посторонних примесей, от неверных представлений. И затем осторожно, поэтично, артистически стараюсь пересказать это Генри. И до него порой это доходит, если нет в моих рассказах клинического запаха, нет обыденного жаргона психоаналитиков. Многое он пропускает мимо ушей, но, когда рассказ должным образом расцвечен, приправлен, драматизирован, ему интересно. И тогда, так же, как я рассказываю доктору Альенди мою жизнь, Генри рассказывает мне свою.

Замечание в скобках

Так прорисовываются контуры «Черной весны» — второй части автобиографической трилогии Генри Миллера. Если первая, «Тропик Рака», целиком посвящена жизни автора в Париже начала тридцатых годов, то «Черная весна» — это возврат во времена детства, отрочества, юности. На написание этой книги Миллера подтолкнула Анаис. Увлеченная психоанализом, она настаивала на том, чтобы Генри записывал воспоминания своего детства — первые друзья, первые влюбленности, первые страхи, первые крушения надежд. Эти записи и легли в основу «Черной весны», книги, которую Миллер называл «книгой Анаис» («Тропик Козерога» стал «книгой Джун»). На форзаце «Черной весны», вышедшей в 1936 году в Париже в издательстве «Обелиск-пресс», стояло посвящение. Эпиграфом автор избрал изречение Мигеля Унамуно: «Могу ли я быть таким, как представляю себя я сам, — или каким видят меня другие? Именно тут эти строки становятся признанием существования моего неизвестного и непознаваемого «я», которое неизвестно и непознаваемо мной самим. Именно тут я творю легенду, в которой должен себя похоронить».

Мужчине не дано знать того одиночества, которое знакомо женщинам. Он лежит себе одиноко в утробе лишь для того, чтобы набраться сил, кормится потихоньку, а потом поднимается и выходит в мир, где его ждут работа, сражения, искусство. Он не одинок. Он занят делом. Женщина тоже занята, но она ощущает себя порожней. Чувственность для женщины не только волна наслаждения, окатывающая ее, не только электрический разряд от контакта с другим телом. Когда в ее утробе находится мужчина, она чувствует себя заполненной, и потому каждое любовное слияние для нее — это впуск мужчины внутрь себя, акт рождения и возрождения, вынашивание ребенка, мужчины вынашивание. Мужчина находится в ее лоне и возрождается каждый раз по-новому с желанием действовать и быть. Но высший пик наслаждения для женщины — не роды, а минуты, когда мужчина все еще остается в ней.

…Генри, Фред и я в кафе. Разговаривали, выпивали, спорили, рассказывали истории, пока не погасли уличные фонари, не растаяла ночь и прозрачный, робкий, окрашенный сиеной не возник в окнах рассвет. Рассвет! Я повторяю, рассвет. Генри полагает, что рассвет сам по себе — всегда новая жизнь. А я не могла объяснить, что почувствовала. Но в первый раз не ощущала в себе непреодолимого побуждения бежать; в первый раз предавалась братству, слиянию, доверчивости без внезапно ощутимой необходимости обратиться в бегство. Всю ночь я пребывала там, не испытывая желания резко обрубить все, без болезненного сознания разъединенности, постоянной нужды в своем собственном мире, невозможности остаться вне, в тот или иной момент отрешиться от всех. В тот раз такого не было; рассвет пришел как первый пролом в моем мучительном неумении приспосабливаться. (Единственный способ, который помогал мне скрыть от самой себя эту вечную драму разлада, — сослаться на часы. Пора уходить, именно отсюда и сейчас я должна уйти, потому что так тяжко для меня это общение, так напряженно я себя чувствую, с трудом терплю эту длительную пытку.) Я никогда не понимала, что происходит. На вечеринке, делая визит в какой-нибудь дом, за игрой, в кино вдруг возникала тревога. Я не могу больше выдерживать роль, казаться одной из них, звучать в унисон. Где же выход? Только в бегстве. В немедленном бегстве. Было ли это неумением приложить усилия, чтобы убрать препятствия, снять барьеры, раздвинуть стены? Но вот тихо подкрался рассвет и застал меня сидящей вполне уютно с Генри и Фредом, и это был рассвет освобождения от безымянного врага. Ведь к полуночи я всегда превращалась в одинокого, отрешенного странника.

Это бывало так, словно я оказывалась чужестранкой в незнакомой стране и меня там радушно принимали, и я чувствовала себя как дома, и участвовала во всех праздниках, присутствовала на крестинах, свадьбах, похоронах, меня приглашали на банкеты, на концерты, на дни рождения, и вдруг мне становилось ясно, что говорим мы на разных языках, и вообще все это лишь вежливая игра.

Что же мешало мне, не впускало туда? Сколько раз меня вводили или я входила сама в полную людей комнату с искренним желанием смешаться с ними, стать одной из них. Но страхи мои оказывались сильнее моего желания, и в результате этой борьбы чувств я убегала. Только однажды я дала процессу обратный ход и тогда испытала, каково быть отторгнутой и оставленной теми, кто болтал и смеялся, вполне довольный общением друг с другом. Да, из этих заколдованных кругов я выходила сама, но выходила потому, что чувствовала, что круг этот как бы обнесен электрической оградой против воров и я не могу пересечь эту линию, не могу пренебречь ею. А мне страстно хотелось быть частью каждой яркой, радостной минуты, каждым мгновением жизни; хотелось быть смеющейся и плачущей женщиной, женщиной, которую страстно целуют; женщиной, которой прикалывают цветок на платье, женщиной, которой помогают подняться в автобус; женщиной, которая склоняется из окна, женщиной, которая выходит замуж и рожает детей.

Героем этой книги может быть человеческая душа, но это одиссея странствий из внутреннего мира во внешний, и герой книги — сам Генри, разгоняющий мглу робости и одиночества, таскающий меня из улицы в улицу и держащий меня в кафе, пока не придет рассвет.

До встречи с ним я думала, что искусство — рай, неземное блаженство, не имеющее отношения к человеческой жизни; только искусство может превратить боль в абстракцию.

Но есть другой, мужской путь преодоления боли — поставить искусство и пространство, и время, и философию, и историю между собой и жизнью.

Искусство — это рецепт здравомыслия и утешения пред ужасами и страданиями человеческой жизни.

Я приготовилась снова посетить доктора Альенди. Он по-прежнему неумолимый допросчик. Чувствует, что во мне имеется какой-то секрет. Тема моего побега его не удовлетворяет. Я вижу, что нечто во мне не поддается его определениям. А меня пугает его скальпель. Я живу и живу, сама выбрала именно такую жизнь. Его интересует та встреча на концерте, когда он показался мне печальным и встревоженным. Как я себе это объяснила? Что у него финансовые затруднения? Или не удается работа? Или заботят сердечные волнения?

Я вижу сегодня изъяны в формулировках доктора Альенди. Меня раздражает, как он поспешно классифицирует мои сны и мои ощущения. Когда он молчит, я сама занимаюсь анализом. Стоит мне начать, и он скажет, что я пытаюсь выставить его некомпетентным, невеждой, мщу за то, что он вынудил меня признаться в ревности к его жене. И в ту минуту он куда сильнее меня. А он признает, что я стала гораздо свободнее, чем прежде.

Генри разлагает мою былую серьезность своими литературными выходками, сатирическими манифестами, своими несуразицами, парадоксами, насмешками над «умниками», своими переменчивыми настроениями, своим гротесковым юмором.

И теперь я сама посмеиваюсь над моей беззащитной искренностью, стремлением понять других и не нанести обиды людям.

Мы услышали, что Ричард Осборн помешался. Генри приплясывает, паясничает: «Ричард Осборн сошел с ума? Ура! Давайте-ка сходим навестим его. Только надо сначала выпить, чтобы настроиться соответствующе. Ведь не каждый день случается такое редкостное событие. Надеюсь, что он и вправду спятил, а не морочит людей».

Меня на первых порах смутило такое заявление, но, поразмыслив, я пришла к выводу, что иронией Генри старается преодолеть трагичность ситуации. Вообще мне хотелось бы проникнуть в секрет его безразличия. Я сама кажусь слишком заботливой. То ли дело Майкл Фрэнкель! В книге Генри описывается их первая встреча: Фрэнкель спокойно ел свой обед, и когда Генри появился, он, как ни в чем не бывало, продолжал свое занятие, даже не пригласив гостя к столу.

Генри написал пародию на мою первую повесть.

А о первом его романе Генри Лёвенфельс сказал как-то, что он банален и чересчур «завлекателен», что это макулатура. Ну, это мне принять трудно. Лёвенфельс претендует на то, чтобы приобщить Генри к современной литературе. А мне кажется, что в «Европейском караване» Путнэма содержатся определения, вполне приложимые к тому, что пишет Генри. Я подразумеваю импровизационное, сюрреалистический автоматизм образов, неистовый полет фантазии. Его настрой подобен «une entreprise de demolition»[37] Тристана Тцары[38].

В другой раз мы говорили об отсечении в литературе всего несущественного, чтобы создать концентрированную «дозу» жизни. И я сказала чуть ли не с возмущением: «Да ведь здесь и спрятана опасность. То, что подготовляет вас к жизни, в то же время создает угрозу разочарованности, потому что при такой высокой «концентрированной» концепции существования упускаются из виду обыденные, скучные, неяркие моменты. Вот и ты в своих книгах поддерживаешь такой высокий ритм, последовательность событий так лихорадочно уплотнена, что можно подумать, будто вся твоя жизнь проходит в горячке, словно тебя отравили чем-то».

Литература — это всегда преувеличение, всегда драматизация, и тому, кто поглощен ею (а я такой и была), грозит искус взяться за непосильные ритмы. Попытаться жить по Достоевскому. А между писателями существует некое напряжение. Мы взвинчиваем один другого до стремительного джаза. Но интересно, что, когда мы сидим втроем, Генри, Фред и я, мы всегда впадаем в естественное состояние, принимаем самый натуральный вид. Может быть, нет среди нас блестящего, взрывного характера; может быть, никому из нас не нужны острые приправы. Ведь Генри на самом деле человек мягкий, совсем не бурного темперамента, ему эти сцены по Достоевскому ни к чему. Конечно, мы все можем писать о садизме, мазохизме, «Гран-Гиньоле», «Бубу с Монпарнаса» (где самым высшим доказательством любви кота к своей девке служит то, что он принимает от нее сифилис с тем же пылом, что и ее самое — этакое noblesse oblige[39] парижского дна), о Кокто, о наркотиках, о сумасшедших домах, о «Мертвом доме», потому что мы любим резкие краски. И все же, когда мы сидим в кафе на Пляс Клиши, мы разговариваем о последних страницах Генри, об оказавшейся длинноватой главе, о безумии Ричарда.

— Самая его большая заслуга, — говорит Генри, — то, что он познакомил нас. Он считал тебя чудом и боялся, что этот гангстер-автор будет тебе опасен.

Сегодня доктор Альенди был впечатляюще острым, напористым, деятельным. Я никогда, наверное, не смогу описать этот сеанс. Многое в нем было непонятным, воспринималось чисто интуитивно. Он сказал:

— Пока не станете поступать в полном соответствии и согласии с вашей собственной природой, вам не бывать счастливой.

Анаис: — А что значит моя собственная природа? Какую бы жизнь я ни вела, до встречи с Генри и Джун мне не хватало дыхания. Я умирала.

Д-р Альенди: — Но вы же не роковая женщина. Роковая женщина может наслаждаться, пробуждая в мужчинах страсть, изводя их, доказывая свое всемогущество, мучая их; однако мужчины не любят таких женщин по-настоящему глубоко. А вам уже ясно, что вы любимы по-настоящему. Так что не играйте в чужие игры. В Джун вам никогда не превратиться.

Анаис: — Я всегда страшилась судьбы женщин, всецело подчинившихся мужчине.

Д-р Альенди: — А вы знали кого-нибудь из таких женщин?

Анаис: — Моя мать. Всю жизнь она любила только одного мужчину — моего отца. И никого больше не могла любить. Полностью предалась ему. Когда он ее бросил, ее любовь превратилась в ненависть, но все равно он был для нее единственным мужчиной. Я ее спросила однажды, почему она снова не вышла замуж, и она мне ответила: «Потому что после жизни с твоим отцом, узнав все его обаяние, его способность делать всякую вещь чудесной и интересной, его умение тешить иллюзиями, все другие мужчины казались мне тупыми, ограниченными пустышками. Ты и представить себе не можешь, каким очаровательным бывал твой отец».

Д-р Альенди: — Стало быть, всю оставшуюся жизнь она ненавидела вашего отца и боялась его влияния на вас.

Анаис: — Вот поэтому она и забрала нас в Америку. Она хотела погрузить нас в совершенно другую культуру. Сама она ведь воспитывалась в Брентвуде, монастыре для аристократических девиц в Нью-Йорке.

Д-р Альенди: — Чем больше вы будете стараться быть самой собой, тем скорее вы придете к удовлетворению всех своих нужд.

Анаис: — Я не очень-то понимаю, где я сама собой. Пока что я занята тем, что разношу в пух и прах то, что я собой представляю.

Д-р Альенди: — Все-таки я надеюсь, что смогу примирить вас с вашим собственным образом.

Ах, как это прекрасно сказано! Примирить меня с моим собственным образом. А может ли он помочь мне найти мой собственный образ? Но важны были не так слова, как те чувства, что он рождал во мне, словно развязывал хитрые бесчисленные узлы. Голос его звучал мягко и сочувственно. Он еще говорил, а я расплакалась.

Этот плач — от моей безмерной признательности. Он замолчал при виде моих слез, а потом спросил тем же ласковым тоном: «Может быть, я сказал что-то для вас неприятное?»

Это было счастливое время, и течение его нарушалось только прорывами из прошлого. Мне надо разобраться с этим.

Я стала одеваться очень просто. Не испытываю теперь никакой нужды в экзотических одеяниях. Могу ходить в самых незамысловатых платьях. Почему? Для меня костюмы имели значение символов. О, это означало очень многое: так в поэзии играет роль каждое слово. Для каждого случая выбирались разные цвета, воскрешались в памяти другие стили, другие страны (аромат Испании, оттенок Марокко и прочая, и прочая), что подчеркивало мою индивидуальность (я никогда не носила то, что носят другие, свои костюмы я придумывала сама). На моду я внимания не обращала и никогда ей не следовала. Но ни в коем случае не носила нейтральных тонов, скромных костюмов, простых, непритязательных вещей. Мне нужны были бьющие в глаза наряды, которые выделяли бы меня среди других женщин. Костюм добавлял мне уверенности в себе, я ведь жутко настрадалась в детстве, когда меня одевали в обноски, присланные моими тетками с Кубы. Я ходила в американскую школу в платьях пастельных тонов, сшитых для тропиков, шелк их был так обожжен южным солнцем, что, случалось, на танцах или на вручении наград они ползли по швам и рвались. А вечерние или летние платья были такой кричащей раскраски, которую могли придумать только латиноамериканцы. После платья выбирала для меня мать, но они тоже никак мне не подходили. Я изобретала множество оригинальных аксессуаров к своей одежде, например носила часы на широком мягком кольчатом русском браслете, оторочила мехом свои зимние ботинки, сотворяла платья из испанских шалей и тому подобное.

В первый визит к доктору Альенди я явилась в самом своем ослепительном платье. Но он показался мне скорее удивленным. Мой наряд напоминал причудливые одеяния актрис или жены Метерлинка, которая говаривала своим друзьям: «Кто из вас решится взять меня под руку на улице?» (такой скандал вызывали ее платья).

Патологическая основа созидания! Я ведь могла бы стать прославленным модельером! Единственная трудность заключалась в том, что мое воображение создавало одежды, которые никак не могли пригодиться в обыденной жизни, в них нельзя было ехать в маленьком поезде из Парижа в Лувесьенн или приходить на прием к доктору Альенди. В одежде я искала то, что напоминало бы волшебные сказки. Однажды зимой в Нью-Йорке, позируя художнику, я в девять утра нарядилась в платье из ярко-красного бархата.

Кое-что из этого можно объяснить памятью о латиноамериканских тропических платьях, так не соответствующих ни зимнему Нью-Йорку, ни американской склонности к неброским расцветкам. Но вот здесь, в кабинете доктора Альенди, я оказалась в первый раз разодетая, как русская великая княгиня; а сегодня я походила скорее на королеву в изгнании, желающую остаться инкогнито. Перемену доктор Альенди отметил, а потом позволил себе сказать (хотя искусство психоанализа состоит в том, чтобы говорить правду лишь тогда, когда собеседник готов к этому, когда он прошел долгий и постепенный процесс), что, по его мнению, я одеваюсь так, чтобы подчеркнуть свою непохожесть, свое отличие от толпы, и это ему напомнило наряды дикарей, предназначенные устрашать врагов! Я рассмеялась. Представила себе боевую раскраску, перья, бусы из звериных зубов, костяные ожерелья, меховые шлемы и позвякивающие колокольцы.

Д-р Альенди: — Непохожесть всегда настораживает людей. Вам кажется, что ваша оригинальность производит сильное впечатление, но она как раз отдаляет людей от вас.

Анаис: — Никогда не думала об этом. Меня просто влечет к необычному, и я пренебрегаю условностями. Если я стану «нормальной», что же делать с моим искусством одеваться? Я действительно никак не хочу становиться нормальной, усредненной, обычной. Я просто хочу поднабраться силы, отваги прожить свою жизнь более полно, больше наслаждаться всем, все испытать. Хочу развить в себе именно черты необычности, оригинальности.

Д-р Альенди: — Тогда вы опять почувствуете себя одинокой. Ощутите полную изоляцию. Вы этого и вправду хотите?

И доктор Альенди начинает говорить о том, что надо приноравливаться к жизни, романтик не выдерживает схватки с нею, гибнет, физически умирает — в старые времена от чахотки, а теперь от разных неврозов. Никогда прежде я не задумывалась о связи между романтикой и неврозами. Желать невозможного? Умереть, не достигнув желаемого? А почему не найти компромисс?

* * *

Реакция Генри на все окружающее, его способность всматриваться в каждого человека и в каждую вещь. Я никогда на улицах не смотрю по сторонам так, как это умеет делать Генри: каждый подъезд, каждый фонарь, каждая витрина, каждый дворик, каждый магазин, каждый предмет на его прилавках, каждое кафе, каждая забившаяся в угол книжная лавка, каждый антикварный магазинчик, каждый торговец газетами, каждый продавец лотерейных билетов, каждый слепой на улице, каждый нищий, часы на каждой башне, каждая церковь, каждый бордель, каждый винный погребок, каждый магазин, где торгуют эротикой и прозрачным бельем, цирки, певцы ночных клубов, стриптиз, шоу с девицами, грошовые киношки в Аркадах, танцульки под аккордеон, артистические балы, бандитские кварталы, блошиный рынок, цыганские кибитки, рынок рано поутру — все его интересовало.

Мы выходим из кафе под дождь. Он не беспокоит Генри. Только голод и жажда. Убогие комнатки ему не мешают. Бедность ему не мешает. Но есть одна вещь, которая меня крайне удивляет: у него нет никакого желания встретиться с другими писателями, музыкантами, художниками, людьми, равными ему. Когда я говорю о них, ему неинтересно. «Ты хотел бы познакомиться с Жюльеном Грином? С Элен Бусинеск, переводчицей Шервуда Андерсона; с Флораном Шмиттом, он живет рядом с нами в Лувесьенне; с Мануэлем де Фалья или с другими?»[40] — «Нет, — отвечал Генри, — чего они могут во мне понять?»

Все это началось с моего чтения Лоуренса. Но Генри не Лоуренс. Лоуренс был романтиком, мечтал о сплаве тела и души. Генри стоит на стороне примитивных инстинктов. Всякое чувство он оставляет вне своих писаний. Никакой символики, никакой мифологии в Генри нет и в помине. И все же временами мы оба чувствуем, что не такие уж мы ординарные люди. Когда мы рассматривали фотоснимок дома Лоуренса, Генри сказал, что ему хотелось бы показать мне однажды дом в Бруклине, в котором он жил в детстве, и что он хочет увидеть номер 158 на Восточной Семьдесят пятой, где я писала тот дневник, который он сейчас читает.

Я призналась доктору Альенди в моей тяге к экспериментам и в моем любопытстве.

Анаис: — Мне любопытна ваша жизнь. Хочется знать, правда ли вы не знаете отдыха, правда ли вы не спите всю ночь, бродите по ночным клубам, заводите любовниц и всякое такое.

Д-р Альенди: — Не могу ответить на такие вопросы; для анализа лучше, если я останусь фигурой безликой. Я должен быть загадкой. А знание моей интимной жизни не решит ваших проблем. Эксперимент сам по себе бывает полезен, но здесь важно ваше отношение. Иной опыт, отвечающий сущностным нуждам вашей природы, вполне уместен, но порою у меня возникает впечатление, что вами движут другие мотивы. Временами я подозреваю, что вы втягиваетесь в какие-нибудь приключения по каким-то случайным соображениям.

Анаис: — Я хочу расти, совершенствоваться. Хочу жить под стать жизни Генри и Джун. И я временами чувствую, что мне надо постараться преодолеть мои страхи и отвращение. Но только я боюсь, что, если буду следовать своим естественным наклонностям, останусь не от мира сего. Вот Генри, он принимает всех, и уродов, и больных, и простонародье. Я этим восхищаюсь. Сама-то я создала такой прекрасный мир, где живут только избранные, наполненный красотой и изяществом, но он неподвижен, он статичен.

Д-р Альенди: — Возможно, неразборчивостью Генри и не стоит восхищаться. Отсутствие оценки — это ведь плохо.

В первый раз доктор Альенди позволил себе суждение о Генри.

Анаис: — А какие же мои эксперименты не истинные? Как мне отличать их?

Д-р Альенди: — Истинные доставляют наслаждение.

Анаис: — Вы однажды назвали меня «lа petite fille litteraire»[41]. Вы что же, думаете, что я пробую жить по книжкам, а не по велению моего собственного «я»?

Д-р Альенди: — Иногда да.

Больше он ничего не сказал. Но я и сама открыла для себя кое-что. Временами я ощущала разницу между любопытством и подлинным чувством.

А он занялся исследованием вопроса, почему я «забыла» прийти к нему в прошлый раз. Я начинала доверять ему. Я была ему благодарна. Почему же я пропустила целую неделю? Чтобы стоять на своих собственных ногах, бороться в одиночку, вернуться обратно, ни от кого не зависеть. Почему? Потому что я испугалась боли. Испугалась, что не смогу обойтись без доктора Альенди и когда «курс» окончится, нашим отношениям придет конец и я его потеряю. Он напомнил мне, что лечение заключается в превращении меня в самодостаточную особу так, чтобы, когда со временем визиты прекратятся, он мне оказался бы уже не нужен.

Не поверивши ему, я обнаружила с тревогой, что мною все еще движут мои страхи.

И еще мне хотелось знать, не промахнулся ли он со мной.

Д-р Альенди: — Если вы меня теперь бросите, мне будет жаль, но не как врачу, который не смог вылечить пациентку, а просто как человеку, которому вы очень интересны. Так что, как видите, вы мне нужны, пожалуй, больше, чем я вам. И я очень огорчусь, если вы от меня уйдете.

Анаис: — Я всегда теряла все, к чему привязывалась сердцем. Любимые дома, любимые страны. Сначала я полюбила наш дом в Нейи. Там я была очень общительной. Мне было четыре года, и я выбегала на улицу и приглашала каждого встречного к нам на чай. Я любила и наш брюссельский дом, в нем всегда было много музыки и музыкантов. Но я его потеряла вместе с отцом. Я была счастлива в Испании. Я любила мою бабушку. Мы там жили куда счастливее, чем в Нью-Йорке. Моя мать училась в Гранадской музыкальной академии пению. У нас была небольшая квартирка с балконами, откуда можно было видеть горы и море. У нас была служанка, ее звали Кармен, и она распевала весь день за работой. У нас были уважаемые и интересные друзья. Отец мой был родом отсюда. Он рассказывал мне, что мы дальние родственники аристократического семейства Гель. Гели владели домом с собственной церковью и великолепной библиотекой, которую сожгли иезуиты, — там было слишком много вольнодумных книг. Одному из Гелей была воздвигнута в нашем доме статуя. Нам рассказывали истории об их прошлом. Род разделился на две ветви, одна владела большим богатством, а из второй вышли в основном люди искусства. Один из них был некоторое время придворным художником, его звали Хозе Нин-и-Гель. Само собой, умер он в нищете.

Я сознаю, что вновь переживаю с доктором Альенди ситуацию счастья и страх его потерять. В детском своем дневнике я написала: «Я решила, что лучше всего никого не любить, потому что, когда ты любишь человека, потом все равно приходится с ним расставаться, а это страшно больно».