Время старьевщика

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Время старьевщика

Город спит на правом боку и вздрагивает, если привидится что-то очень страшное. Негромкое похрапывание тянется из дымоходов. А ноги города торчат наружу — облака не смогли их укрыть до конца. Облака — в дырах, и оттуда летит на город белый пух. Город спит, и его мосты расстегнулись, как пуговицы на воротнике, чтобы дышалось легче. Где-нибудь зажжется свет лампы, и город скребется и почесывается, пока свет не исчезнет.

Деревья, дома, телеграфные столбы лежат на боку. А среди их корней, среди их подвалов, вдоль тяжело дышащих сточных канав, мимо работающих мусоросжигалок бродит старьевщик. Он выискивает обрывки, обрезки, остатки вещей: тряпки, газеты, жестянки, корки черствого хлеба. Он залезает внутрь, рыщет снаружи, роется своей волшебной палкой по карманам города. Снаружи и внутри, по карманам, поверх лежащей на брюхе города цепочке от часов, снаружи и внутри рукавов, по грязно-серому воротничку; все сгодится ему, вплоть до пряди чьих-то волос, до лопнувшей жилки кабеля. Лопнувшая жилка пойдет на починку мандолины. Истрепавшиеся до бахромы рукава, крошки хлеба, треснувший циферблат, табачные окурки, билет на метро, веревочка, ярлыки и марки. Старьевщик работает в тишине, среди грязи и вони.

И мешок его разбухает.

Город неспешно переваливается на левый бок, но глаза его домов все еще зажмурены и мосты распахнуты. Старьевщик трудится в тишине и никогда не посмотрит на то, что осталось целым. Его взгляд отыскивает только сломанное, износившееся, разбитое, отпавшее от целого. Целая вещь вызывает у него досаду. Куда она годится, такая вещь? Только в музей. «Просьба руками не трогать!» А вот порванный бумажный лист, одинокий шнурок от ботинка, чашка без блюдца — тут он оживляется. Их можно приспособить, в дело пустить, присобачить к чему-нибудь еще. Изогнутый мундштук от трубки — замечательно! Корзинка с отломанной ручкой — здорово! Прекрасная бутылка без пробки! Шкатулка со сломанным замком и без ключа! Здоровый лоскут от платья, шляпная лента, веер, на котором не осталось перьев, — чудесно! Прекрасен этот футляр от фотоаппарата без самого аппарата, погнутое велосипедное колесо, граммофонная пластинка, треснувшая пополам. Обрывки, обломки миров, огрызки, осколки, конец вещей и начало их преображения.

Старьевщик довольно передернул плечами. Ему попалась вещица, которой и названия не подобрать. Блестящая, круглая, непонятная. Старьевщик счастлив. Можно прекращать поиски. Город просыпается, вдыхая запах свежего хлеба. Мешок старьевщика полон. В нем есть все, даже блохи прыгают. Даже хвост дохлой кошки на счастье.

Тень старьевщика, вдвое длиннее его самого, плетется сзади. Мешок на спине у тени, как верблюжий горб. Борода — верблюжья морда. Верблюжья поступь — вверх-вниз по песчаным дюнам. Вверх-вниз меня качает на верблюжьем горбу.

И вот я на краю города. Ни деревьев, ни мостов, ни тротуаров. Голая земля. Плоская равнина, истоптанная вконец. Лачуги из прокопченных досок, оставшихся от сгоревших построек. Между ними — цыганские кибитки. Между кибитками и хижинами — тропа, такая узкая, что можно идти только гуськом. Кругом какие-то изгороди.

Внутри лачуг — тряпье, лохмотья. Постель — тряпье, стулья — тряпье. Столы — тряпье. На тряпье — мужчины, женщины и их приплод. А внутри женщин мелюзги еще больше. Скоро их очередь появиться на свет. Блохи. Локти опираются на старые башмаки, под головой — чучело оленя, глаза у чучела висят на ниточках. Старьевщик дает женщине ту самую непонятную вещь. Женщина берет ее и смотрит на поблескивающий диск, заглядывает с другой стороны. А в диске — тик-так, тик-так. «Это часы», — говорит женщина. Старьевщик, подносит предмет к уху, соглашается: тикает вроде бы как часы, но циферблат-то чистый, стрелок-то нет, время не показывает. Тик-так, тик-так, говорит, время, а который час, не скажет.

Верх у этого подобия жилья заострен, как у бедуинских шатров. Цветочный горшок на пороге. Цветы — бисеринки на железном стебле — сорваны со склепа. Женщина их моет, они проржавели.

Мелюзга, сидящая в грязной жиже, пробует пустить по ней корабликом драный башмак. Женщина режет нитку половинкой ножниц. Старьевщик изучает газету сквозь треснувшие очки. Детишки идут к роднику с прохудившимися ведрами. Когда они приходят обратно, ведра пусты. Старьевщики сгрудились вокруг содержимого своих мешков. Вываливаются гвозди, куски черепицы, дорожный указатель со стершимися буквами.

А из-за цыганских повозок появляется человеческий торс. Туловище на подпорках, с головой свернутой набок. А куда делись руки и ноги его? Может быть, они под ворохом тряпья? Может быть, его выкинули из окна? Обломок человека, обнаруженный на рассвете.

Сквозь щели в стенах доносится треньканье мандолины с одной струной.

Старьевщик смотрит на меня своим вытекшим глазом. Я подбираю корзину с выбитым дном. Ободок шляпки. Подкладку от пальто. Ощупываю себя. Все ли у меня цело? Руки? Ноги? Волосы? Глаза? А что с подошвами ног? Я разуваюсь, чтобы увидеть их, ощутить. Смеюсь. То, что приклеилось к моей подошве, — какой-то осколок.

Совсем дрянь, но переливается, как пыль.

Пошел дождь. Я хватаю скелет зонтика. Сижу на груде пробок, от них пахнет вином. Мимо идет старьевщик, в его руке — черенок ножа. Он тычет этим черенком в сторону тропинки. Она усыпана пустыми устричными раковинами. А в конце ее — мое голубое платье. Я уже давно оплакала его смерть. Я танцевала в нем, когда мне было семнадцать лет, танцевала, пока оно не истрепалось вконец. Я пробовала как-то поправить его, но ничего нельзя было подделать. И я не смогу снова оказаться в этом платье. Я здесь, оно там, и я навсегда рассталась с голубым платьем, моим любимым платьем, в котором я танцевала прямо на свежем воздухе и упала в нем на землю, потому что у меня сломался каблук, сломался каблук, когда мы с моим любимым взбирались на холм и все время горячо целовались. И была дождливая ночь, и на мне было мое голубое платье.

А где все другие вещи, проговорила я, где все они, смерть которых я уже оплакала?

Старьевщик протянул мне мой молочный зуб и прядь моих волос. А потом он зарылся в груду старья, и когда я попробовала поднять его, то подняла старое огородное пугало с рукавами, набитыми соломой, и в высокой шапке, продырявленной пулей.

А старьевщики сидели вокруг костра, сложенного из оторванных ставней, оконных рам, привязных бород, лошадиных хвостов, обрезанных по весне веток деревьев. Здесь же сидел и калека, сидел на своих культях, а подпорки лежали за его спиной. Из лачуг и кибиток подошли женщины со всей своей мелкотой.

— Можно ли что-нибудь выбросить навсегда? — спросила я.

Старьевщик усмехнулся уголками рта. Половинка улыбки, обломок улыбки. А потом они начали петь.

Сначала, правда, дохнуло чесноком, развешенным в их жилищах наподобие китайских фонариков, а уж потом зазмеилась песня:

А ничто не умирает,

Просто образ свой меняет.

Все новые вещи — из старых вещей.

И новый шнурок был старым шнурком,

И новый мешок был старым мешком.

И новый горшок был старой жестянкой,

И новый чулок был истлевшей портянкой.

Все новые вещи — из старых вещей.

И новый платок — из старых пеленок,

И наш мужичок — это старый ребенок.

И новое мыло — лишь старые кости.

Все новое — это не новое вовсе.

Не новое вовсе, не новое вовсе.

Всю ночь пели старьевщики свое «не новое вовсе, не новое вовсе, не новое вовсе», пока я не заснула, а потом и меня подняли и бросили в мешок со старьем.