Февраль, 1934
Февраль, 1934
Отцу был очень любопытен Генри, и он пригласил его на обед. Генри появился, и отец сказал: «Он очень похож на Прокофьева». Держался отец официально и внимательно наблюдал, как Генри обходится с десертом и чашкой для полоскания пальцев, как он играет роль наивного Кнута Гамсуна. Кто восхищался естественностью Генри, так это Марука, смеявшаяся, но не над ним, а вместе с ним. После обеда она предложила ему отправиться с ней и соседскими детьми в зоопарк, чем привела Генри в сущий восторг. Отец милостиво отпустил их, как отпускают детишек поиграть с приятелями. Я облегченно вздохнула — Генри не превратился в разбушевавшегося в маленькой комнатке гиганта, как это нередко с ним случалось в подобных обстоятельствах. Очевидно, что мой отец внушил ему искреннее благоговение. Зато немного погодя он взорвался в гостях у Шарпантье, ведущего литературного критика «Меркюр де Франс». Вот там от него досталось всем.
Читаю «Сад пыток»[158] Мирбо, и он меня совершенно не трогает. Это оттого, думаю, что описание физических мучений для меня менее убедительно, чем мучения психологические. Физическая боль банальна и привычна, в психологическую мы только теперь начинаем углубляться. Каждая из этих физических пыток, перенесенная в план психологический, оказывается целым романом. Вот, например, сдирание кожи. Это можно воспринять как символ сверхчувствительности, невероятной обостренности восприятия. Громовые раскаты колокола, несущие смерть, — это же непереносимые звуковые галлюцинации. Это становится темой «Дома инцеста» и помогает в описании страха и тревог.
Сохраняю за собой дом в Лувесьенне. Будем жить там с апреля до октября, запирать его на зиму и перебираться в Париж. Я мучительно боюсь потерять Лувесьенн. Обиталище. Очаг.
…Я закончила роман.
Генри прочитал его наполовину и сказал, что это чертовски человечная вещь, даже более чем человечная. Глубокая и искренняя. Он принимает сбросившую с себя всю мишуру, голую суть моего писательства, некоторую стилизацию, обязанную моему стремлению к сжатости. Он сказал, что здесь показана женщина, женская позиция больше, чем в какой-либо другой читанной им книге.
А теперь именно я представляю собой жизнь, тогда как Генри всецело одержим своим демоном. Это я заставляю его не забывать о пище, отдыхать, ходить в кино, сидеть в кафе. Он пишет первую часть книги о Лоуренсе. Она рождается среди неимоверных усилий обрести синтез и конструкцию, выбираясь из груды заметок, цитат, куда-то запропастившихся отрывков, одни из которых были написаны, когда Джун еще оставалась здесь, другие — в Лувесьенне, третьи — в Клиши или в разных отелях Парижа. Задача гигантская. Его философия, его критицизм, его позиция. И все это он выстраивает теперь, утверждает, противостоя Мюррею, Шпенглеру, и создает Лоуренса, какого никто раньше не смог разглядеть. Я никогда не видела его в таком состоянии. Он полностью переселился в мир идей, а я осталась хранителем жизни со всеми ее радостями. А он полыхает. Какие напряженные полмесяца! Какая-то фабрика по производству книги. Вижу, что его иллюзии насчет Лёвенфельса развеялись. Когда я только что познакомилась с Генри, его не беспокоило, подходит ли очередной новый друг его миру, потому что его мир тогда еще не родился.
Я вот-вот сломаюсь под его критицизмом. Не получается принять его.
И все-таки подействовало хорошо. На следующий день я пересмотрела всю книгу и составила другой план для первой части, который Генри не одобрил. Я безуспешно старалась соединить фантастику и реальность, простой и чистый стиль с орнаментированным. Не получилось, потому что я выхолостила всю поэзию и отглаженное письмо зазвучало фальшиво. Генри учуял компромисс. Состоялся большой разговор, в котором он требовал от меня не чуждаться крайностей, плюнуть на все сопротивление «Дому инцеста», на неодобрение Элен Бусинеск, Хоакина, Брэдли, Стиля. Доверять только самой себе, своей прямоте, своему чутью.
Так Генри снова пробудил во мне боевой дух и придал мне силы. Он просто заставил меня писать большую книгу. Подгонял меня.
Музыка не поддается формулам; музыкой прозвучало для меня его благословение.
И я увидела в писательстве все муки деторождения. Никакого веселья. Только боль, пот, изнеможение. Это сочащаяся кровь. Это проклятье. Это подлинные муки. Никто не знает этого, только настоящий писатель.
Я жажду освободиться от этой книги. Она сжирает меня.