Июнь, 1932

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Июнь, 1932

Вчера утром часов до одиннадцати Хоакин упражнялся на фортепьяно. А потом я услышала его голос под моим окном: «Пошли со мной в сад, посидим на солнышке, что-то я неважно себя чувствую». У меня было полно дел, но я бросила их и вышла к нему; мы посидели в саду, а когда наступило время ленча, он не захотел ничего есть.

Это был аппендицит. «Скорая помощь», клиника Версаля. Самые долгие полчаса в моей жизни. Страх его потерять. Когда его вынесли на носилках, я увидела его белое лицо и впала в панику: вдруг он умер! Я взглянула на сестер и врачей. Врач успокоил меня: «С вашим братом все будет в порядке». Его положили на кровать, я стояла рядом. Он тяжело дышал, и это меня испугало. Я всматривалась в него. Он был мне не только братом. Это было мое дитя, на мне лежали заботы о нем. Я была его нянькой, была его второй матерью. В его расширенных болью глазах застыл страх смерти. Я люблю своего брата, и случалось не раз, когда эта любовь трансформировалась в ощущение, что каждый мужчина брат мне; я словно заключала соглашение, которое разоружало меня, лишало способности причинить вред мужчинам. Мужчина, брат мой! Нуждающийся в заботе и преклонении. Вот сейчас мы с матерью сидим в больничной палате, и каждая спазма боли отзывается в наших телах. Мы чувствуем, как жизнью, любовью и болью наполнены наши тела, словно в чреве нашем навеки присутствует любимое существо.

Летний вечер. Генри, Фред и я сидим в ресторане на террасе. Мы часть улицы. Это не мы, Генри, Фред и я, сидим и едим за столиком, это вся улица ест, пьет и ведет разговоры. Весь мир ест, выпивает и разговаривает. И мы поглощаем еще и все уличные шумы: голоса прохожих, гудки автомобилей, выкрики торговцев, детские крики, воркованье голубей, трепет голубиных крыльев, собачий лай. Мы в едином сплаве. Вино, которое течет в мое горло, течет и в горло всех других людей. День теплый, как мужская рука, положенная на мою грудь; тепло дня и запахи улицы ласкают каждого. Двери ресторана широко распахнуты, и улица проникает в ресторан. В этом вине, как в океане афродизиаков, купаются все: Генри, Фред, улица, мир и студенты, готовящиеся к Балу Четырех Искусств. Улица наводнена египтянами, увешанными варварскими побрякушками, вроде бы единственной их одеждой. Их кожа окрашена золотистым загаром. Они вываливаются из автобусов и такси. Заполняют кафе. Наливают себе вина из нашего графина, из других графинов, воруют с тарелки свиную отбивную, жареную картошку, хохочут и следуют далее своей дорогой.

Генри пьян. Предается воспоминаниям. «Однажды как раз в день своей получки Фред потащил меня в кабаре. Мы там танцевали и подцепили двух девочек, привели их в Клиши. Сидели на кухне, закусывали, и они решили, что пора договориться. Заломили такую цену, что я хотел их отпустить подобру-поздорову, но Фред согласился, и они остались. Одна была акробатическая танцовщица и показала нам несколько своих трюков голышом, в одних туфлях».

Веселый гам и хохот студентов. Хотят затащить меня к себе: «Мы ее Клеопатрой нарядим. Она же вылитая Клеопатра! Ты только посмотри на ее нос!» Я вцепилась в свой стул, бутылки повалились, они сцапали одну. Нам пришлось продираться сквозь толпу.

— Вот, например, Полетта, — говорит Генри. — Они с Фредом спелись. Не знаю, чем это может кончиться. Она, по-моему, куда моложе, чем говорит; к тому же еще девственница. Втемяшила Фреду, что проститутка. Она сбежала из дому. Мы боимся, что у Фреда могут быть неприятности, если родители ее отыщут. Он оставляет ее на меня, пока сидит на работе. Я вожу ее в кино, но, честно говоря, она мне надоела. Нам совершенно не о чем говорить друг с другом. Ты знаешь, она ревнует к тому, что Фред о тебе пишет. Подумаешь, королева…

Все это Генри рассказал, пока Фред ходил встречать Полетту. Полетта худая, невзрачная, вид у нее напуганный.

Генри может воровать бритвенные лезвия, может не вернуть таксисту сдачу, отданную тем по ошибке, может предательски обойтись в своих писаниях с Джун и своими лучшими друзьями, но я-то знаю и совсем другого, совсем отличного от этого Генри, который в один прекрасный день может отречься от самого себя. Он показывает миру свою сторону, написанную резкими, грубыми мазками, а та сторона, которую знаю я, больше похожа на акварель. Он — сплошное противоречие.

— С дневником можно покончить, — вдруг заявляет он.

— Да зачем же? — удивляюсь я. — Я боюсь забвения. Не хочу ничего забывать.

— Это мой Золотой век между двумя войнами, — говорит он.

Я разговаривала в манере, напоминавшей манеру Джун, и Генри нашел это вычурным, но интересным. Мне ничего бы не стоило остановиться и все упростить для него, но я предпочла придерживаться в разговоре той легкой хмельной несуразности, которая казалась мне теперь такой приятной и успокаивающей. Генри испытывал то же самое, когда, написав однажды какой-то кусочек письма ко мне, вдруг увидел, что из этого кусочка может получиться превосходное предисловие к чему-либо путному и серьезному. Нас обоих немного настораживает эта наша двойственность, и лишь временами мы позволяем себе впасть в состояние полной отрешенности. И это оттого, что нас обоих притягивает безумие таких поэтов, как Рембо, Тристан Тцара, дадаисты, Бретон. Свободная импровизационность сюрреалиста ломает искусственный порядок и симметрию сознательного творчества. Хаос плодоносен. Как трудно быть искренним, когда каждое мгновение нужно выбирать между пятью или шестью душами. Быть искренним — с кем, быть в мире — с кем из них? — как спросил меня однажды доктор Альенди.

Я начала понимать, что мои костюмы были щитом для меня. Вспомнила, как однажды Генри хотел потащить меня на Монпарнас, а на мне было совсем простенькое платьице, и я почувствовала, что в таком наряде не смогу смело смотреть в глаза его друзьям. Я потеряла свой правильный ритм. Но что такое — мой правильный ритм? Такой вопрос оказался для доктора Альенди чересчур прямым, он сказал, что может дать только косвенный ответ. Ему ясно, что я по сути своей бесхитростна и обаятельна, женственна и мягка. Все остальное — литературщина, умничанье, воображение. Будь я и в самом деле холодно-бесчувственна, я бы не выказывала при каждом подходящем случае столько жалости, сочувствия и доброты. Вообще в том, что играешь какую-то роль, нет ничего страшного, лишь бы не относиться к этому всерьез. А я слишком часто искренне вживаюсь в роль и иду до конца.

Он спросил, где я чувствовала себя наиболее счастливой. Полностью, абсолютно счастливой.

Я ответила, что это было в Швейцарии, на природе, где я обходилась без косметики, без экстравагантных нарядов, отказавшись ломать комедию и играть роль.

— Видите, — сказал доктор Альенди, — вы хотите нравиться, хотите быть любимой и ради этого принимаете позы. Даже ваш интерес к извращению — тоже поза. Вам недостает веры в ваши глубинные ценности, вы придаете слишком большую цену внешнему.

Вот тут-то я и заартачилась. Если психоанализ собирается лишить меня всех моих аксессуаров, костюмов, украшений, аромата, всех моих приправ, всех моих особенностей, что же мне останется тогда?