ГЛАВА ВТОРАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ВТОРАЯ

1.

По преданию, большая, вытянувшаяся по левому берегу речки Сергуловки деревня того же названия началась со двора татарина Камаева. Позднее около него стали вырубать лес и селиться русские. Вначале их было немного, и носили они разные фамилии. По в те далекие времена люди тоже не сидели на одном месте. Ездили по ближайшей округе то лошадь купить, то на ярмарке что-то продать. Когда спрашивали новых поселенцев, откуда они, отвечали: «От Камаева». Ну а если от Камаева, то и сами Камаевы. Так и случилось, что почти половину деревни с чисто русским и ласковым названием Сергуловка до революции занимали Камаевы, и здесь, на самом краю, за оврагом, стоял большой дом Ивана Даниловича.

Большой дом — большая и семья. Большая семья — большое и горе. Еще в молодости вник в смысл этих поговорок Иван Данилович и потому в жизни был стоек. Тряхнет в случае чего кудлатой головой, поскребет крепкий затылок, выпьет под соленый огурчик неизбывной русской водочки — и снова за дело. Девять гробов сколотил для детей. Перетерпел: и у других умирали. Такова жизнь крестьянская. Пока сын или дочь за юбку матери держатся, они не жильцы. Вот когда косить начнут, тогда еще можно строить на них какие-то планы. Девять детей похоронил, но ровно столько и выжили. И все, что парни, что девки, к любому делу горазды. Старшая, Анна, рядись не рядись, а двух мужиков стоит. Наталья тоже в девках не засидится. Перед такой работницей любой дом двери настежь откроет, И Марья бока не отлежит, в разговоре о работе не забудет. О парнях и толковище разводить нечего. Вот только Максим… Все, что надо, проворотит, и скорехонько, но к крестьянскому труду не прикипел. Михаил намного ли старше, а давно в коренниках ходит, Максиму же лишь бы попеть да поплясать, в лес за грибами и ягодами убраться. Там он первая рука, в лесу за ним и Анне не угнаться, разве что щебет какой-нибудь занятной пичужки услышит. Тут встанет как вкопанный, и хоть коси его. Что из него выйдет, одному богу известно…

Однако, пока Иван Данилович приглядывался и размышлял о неудавшемся, на его взгляд, сыне, Максим свою линию вывел. Едва заговорили в деревне о том, что он зачастил под окна ясноглазой, с тяжеленной русой косой Устиньи, едва поделилась этой новостью с мужем Ксения Яковлевна, Максим смиренно предстал перед родительскими очами и попросил заслать сватов.

— К кому это? — прищурился, будто не ожидал, Иван Данилович.

— Знаете же! Зачем спрашиваете?

— Вчера знал, а сегодня, может, у тебя другая на уме.

— Нет другой, — обиделся Максим.

— Гляди-ка, мать, у него губа не дура! Не зря по лесам шастал и в деревне красну ягодку нашел.

— Я и Устю в лесу рассмотрел, папаня, — довольный быстрым исходом дела, признался Максим.

Свадьбу сыграли песенную — дружки Максима постарались, — и обошлась она без пересудов и кривотолков. Даже у самых ядовитых деревенских кумушек не нашлось к чему придраться: «Пара, что и говорить, пара! Как хороший венок сплетен!»

В избу Ивана Даниловича Устинья вошла легкой поступью, с первых дней покорила главу семьи, быстро сошлась с новой матерью, братьями и сестрами мужа. С ее приходом будто светлее стало в доме, и каждому любо было посмотреть, как сноровисто печет невестка хлеб, доит корову, какими ловкими в ее руках становятся и коса, и лопата, и вилы. И Максим изменился, стал домоседом, не тянуло его ни в лес, ни к дружкам.

— Тоже в коренники выходит! — дивился Иван Данилович. — А я боялся, как бы их обоих в малиннике медведь не задрал.

Однако время шло, а люлька, в которой отлежали свое столько детей Ивана Даниловича и Ксении Яковлевны, пустовала. «Может, и к лучшему, — безрадостно тешил себя Иван Данилович. — Год ныне сирый, вот маленько оправимся, тогда и внучонку лучше будет. Так-то так, а если бездетной окажется Устинья? И такое иногда случается».

Ксения Яковлевна к бабке, понимающей толк, сбегала, невестку «полечиться» уговорила. Максим тоже хмурел, когда был не на глазах, но вида не подавал, а наедине с молодой женой похохатывал:

— Не тужи зря. Мы с тобой еще отца с матерью перегоним.

— Ну тебя. Скажешь тоже, — смущалась Устинья, а сердце млело и от заботы Максима, и от его ласки.

И пришло свое — упорхнула от Устиньи легкая походка.

— Как уточка ходишь! — ликовал Максим. — Вчера гляжу, что за колода мне обед тащит, переваливается с боку на бок? Ладонь ко лбу приложил, а это женушка ненаглядная. Да иди, иди поближе, не раздавлю.

— Тише ты!

— Тише? — не унимался Максим. — Да мне сам черт не страшен, мне…

— Макси-и-м! Черта-то к чему поминаешь?

В предпоследний день щедрого и надежного лета Устинья разрешилась от бремени.

— Санька будет! Александр Максимович. Мой на-след-ник! — ликовал Максим. — Бо-га-тырь! А орет-то как! В меня песенник пошел, в меня!

Дед притащил давно и хорошо обжитую зыбку, бабка окатила ее крутым кипятком, высушила, устлала старым одеялом и уложила Александра Максимовича.

— Вот тебе и хоромина до года, а там сменим. Да не верещи так, урос этакий. Устя, Устя, никак, проголодался? Подать тебе его али как?

Все бы и ладно, все бы и хорошо, но не успела невестка выкормить младенца, навалился на деревню тиф. Пометалась Устинья с неделю в горячечном бреду и затихла. Устинью снесли на кладбище, а Максим впал в горькую. Как начал с поминок, так и горел синим пламенем. Даже Санька ему не в радость. Изредка проведет рукой по светлой головенке и отвернется. Словно сердится на мальчонку, словно его винит в смерти Устиньи.

Долго ворочаются без сна дед с бабкой, тихо переговариваются меж собой. Прости его, матерь пресвятая богородица! Умиротвори душу, бедой омраченную!

Маленькие дети — горе, большие — вдвое! Вдвое ли?

В своей избе, в центре деревни, мать Устиньи — Марфу — одолевали другие думы. Попросить надо внучонка-то, попросить! У них эвон сколько и еще будут. Тот же Максим не утерпит, возьмет новую. Я бы уж доглядела за ним, побаловала, а там, глядишь, годочков через десять и работник в доме. Отдадут ли? Мальчонка-то больно хороший.

Весной, уже лужи пообсохли и грязь зачерствела, закудахтали по дворам выпущенные из стаек куры, собрала Марфа гостинец для внука, выглядела, когда в избе одна Ксения осталась, и пошла к сватье. Разговор, как принято, начала издалека. Похвалила чистоту во дворе, чай, для нее заваренный, об Устинье к месту слово вставила и прослезилась, потом только вымолвила:

— Дай Саньку мне! — И вздрогнула от своих слов — как истолкованы будут?

— Возьми, не чужой он тебе, — не поняла сватья.

— Знамо дело, не чужой! Глазоньки-то светлые, ясные — наши глазоньки! И волосенки! У маленькой Усти точь-в-точь такие были, мягкие и шелковистые!

Прижала к груди внука, услышала под заскорузлыми пальцами его сердечко, к запаху головенки принюхалась, и обожгло в груди, рванулось собственное сердце. Уткнулась в плечо Саньки и замолкла.

— Ты что это, сватья? — почувствовав недоброе, спросила Ксения.

— Та-а-к, — тихо всхлипнула Марфа. — Почудилось, будто Устю на руках держу. — И больше сдерживаться сил не хватило. — Отдай Саньку-т мне, Ксения! Христом богом прошу, отдай!

— Это как? — опешила сватья.

— А так! — снова бухнуло в груди и отдалось в голосе. — Не подержать на руках, а насовсем!

«Ой, неладно начала, траву не косила, а уже сушу!» — пронеслось в голове Марфы. Зачастила умоляюще, откуда и слова взялись: — На что он вам? Неуж у тебя без него дедов мало? За ним глаз да глаз нужен, я бы уж присмотрела за ним, мне бы он в память об Усте.

— Вот уж не из тучи гром, — схватилась за сердце и Ксения Яковлевна. — Ни с того ни с сего… У тебя тоже девки есть, наводишься еще с внуками…

— Дев-ки-и! — простонала Марфа. — Замуж выскочит — из дома упорхнут. А у тебя парнями пруд пруди. Вот унесу — и весь сказ, раз миром не хочешь!

Они уже кричали. Ксения взялась за рогач:

— Клади на место, а то!

— Попробуй тронь — лысой сделаю!

— Пока соберешься, я тебе ребра пересчитаю! Смотри, до чего довела парня! Криком исходит!

Марфа ошалело глянула на внука. Правда, ревет! И давно, поди! Прижала к себе, пнула дверь и метнулась на улицу.

— Застудишь мальчонку, застудишь, окаянная!

Истошный крик сватьи остановил Марфу на дороге.

— Не застужу, не бойсь! — процедила сквозь зубы, сорвала с себя пиджак убитого в гражданскую мужа, ввернула внука и побежала на свое подворье.

Вечером под любопытными взорами односельчан пошли всей семьей за Санькой. Бабка Марфа в переговоры вступила, но в избу войти не дозволила. Через дверь беседовали.

Сначала Иван Данилович увещевал, потом Михаил, рассудительный старшой, которого в Сергуловке с шестнадцати лет называли Михаилом Ивановичем, Анна и Наталья свое прокричали. Максим в сердцах пригрозил развалить избу — не помогло.

— Не отдам! — кричала через дверь Марфа. — Не отдам, и все. Рак пущай пятится назад, а я не буду. — А на угрозы Максима ответила: — Руши, руши, коли сына не жалко.

Максим ухнул по углу избы колом и пошел залипать горе. За ним поплелись и остальные.

Шустрые, не привыкшие уступать, Анна и Наталья хотели восстановить изначальное положение тем же приемом, которым воспользовалась бабка Марфа, но та была настороже: ворота держала на запоре и из дома не отлучалась. Пришлось собирать сельский сход. Пошумели и покричали на нем всласть — противники были у той и другой стороны, — но решили здраво: помимо бабок у Саньки есть родной отец и грех отнимать у него ребенка.

Санька был водворен в свою зыбку, в положенное время поднялся на ноги и начал кружить по избе, а потом и преодолевать ее порог. Зиму провел если не в сытости, то в тепле, весной первый раз увидел, как завязывается лист на деревьях, как черная земля становится зеленой, дождь увидел и осознал Санька, поля и синие леса за рекой, овраг перед домом, длинноствольные березы. Задерешь голову, чтобы посмотреть, что там у них в высоте делается, и едва на землю не падаешь.

Начало третьего десятилетия нового века было тяжелым: какой год ни возьми — то бескормица, то безродица. Бабке Ксении все чаще приходилось и торф в муку подмешивать, и лепешки из картофельной ботвы печь, и из лебеды да корней болотных всякие «разносолья» готовить. Чтобы как-то прокормить семью, дед Иван купил сушилку, и в ней все, от мала до велика, замешивали, сбивали, потом резали на небольшие брусочки и сушили белую глину. На безрыбье и рак рыба, нет извести и мела, так и глина хороша на побелку. Дед отвозил белоснежные брусочки в Тюмень и выменивал на разные съестные припасы, а порой, если удавалось часть товара сбыть за деньги, привозил домой и обновки.

Еще два лета позади остались, и еще шире открылся мир Саньке. Овраг излазил вдоль и поперек, на пруд с ребятами бегал и там барахтался в теплой воде, в деревне не раз бывал, завелись друзья-приятели. Целыми днями на улице Санька. — сам себе хозяин. Есть захочет, домой прибежит:

— Баб, дай молока!

Дунет кружку то парного, то студеного, из ямки, краюху хлеба умнет и снова под синее небо да белые облака, в траву-мураву да кустов заросли. Однако и дело знал Санька.

— Наш-то пострел везде поспел, — Хвалилась бабка Ксения. — Носится, носится, а пойдем глину работать, тут как тут: «И я блуски буду делать!» И попробуй отважь — уревется, урос такой. Посмеемся и дадим глины — на, режь. Не пойму, в кого такой и уродился — то ли в деда, то ли в Михаила? Рабо-отни-ик!

О Максиме помалкивала. Все еще чудил Максим горевал и жен менял. «Не могу под Устю подобран. Попадется — остановлюсь», — оправдывался.

В двадцать шестом, когда Саньке было четыре года, загуляла по округе эпидемия оспы. Болели ею и в семье Ивана Даниловича. Санька держался.

— Ладный подберезовик растет! И хворь его не берет, — говаривала Ксения Яковлевна.

— Типун тебе на язык, старая, — ворчал дед Иван. — Накликаешь беду на парня.

И будто в воду смотрел: все уже в деревне оклемались, в семье оздоровели, а Санька свалился. Да круто так, будто с обрыва в омут. Будь за ним уход материнский, у самого характер не такой вольный, может, и поднялся на ноги здоров-здоровешенек, но некому было посидеть у его изголовья, последить, чтобы не освобождал руки, — расцарапал лицо, останутся теперь на всю жизнь отметины. Это бы куда ни шло, не девка, проживет и с ними — видеть плохо стал внучонок. Пройдет, поди, образуется? Другие тоже первое время спотыкались, а отошло. Маленько-то видит, на улицу бегает.

На улицу он бегал и однажды с Анной под Новины увязался. Березник там ладный, жару много дает — хоть лен сушить, хоть баньку протопить.

Забрался на телегу, поехали, а в поле, когда солнышко сквозь тучи проклюнулось, обласкало землю и осветило ее ярко-ярко, закричал вдруг Санька:

— Тетка Анна, тетка Анна, на тебе пошто кофта белая?

Анна ахнула:

— Видишь?!

— Вижу! Вижу! Кофта белая, а юбка черная! Кофта белая, а юбка черная! — в буйном восторге орал Санька.

— Сохранил господь! Со-хра-ни-и-л!

Дома на радостях устроили проверку:

— Это какого цвета?

— А это?

Он то угадывал, то путал.

— Чего привязались к парню? — остановил экзаменующих дед Иван. — Не сразу Москва строилась, да он и цветов всех не знает.

— Знаю, знаю! — закричал обиженный внук и вздернул вверх белую головенку. — Солнышко за тучи ушло — не видите? Темно стало.

— Ишь ты! Он и нас учит! — И решили хором: — Будет Санька видеть! Будет!

Поди, и сбылось бы радостное пророчество, если бы оплошки не дали. У Натальи родился первенец. Навестить надо дочь, поздравить ее и новорожденного. Бабка Ксения кашу сготовила, пироги напекла и сладкие куличи. Один в спешке на пол плюхнулся, гостиничный вид потерял, и, чтобы не пропадало добро, решили отдать кулич внуку — дома останется, пусть поест вдоволь. Он постарался, крошек от лакомства не оставил и заболел возвратной оспой. Оттого, сказали знающие люди, что нельзя после выздоровления много сладкого есть. Потом еще один «кулич» получился. Свадьбу Марии играли, бабка всю ночь с помощницами пекли, жарили и парили, днем гостей, званых и незваных, полная изба набралась, душно в ней, жарко. Санька на своем месте, на полатях, находился, а там и совсем как на полке в бане. Выскочил на улицу, хватанул снежку про запас, чтобы жар снова не донял, и простыл. Месяц провалялся и поднялся уже совсем темным.

— Довели мальчонку! Был бы у меня, зрячим остался, — горевала в своей избе не примирившаяся со сватами бабка Марфа. — Куда он теперь, как жить будет? Ладно, если господь бог скоро приберет, а если нет, тогда как? Находится с сумой, ох и находится!..

2.

— Курица, а Курица! Айда на лыжах кататься!

— Счас. Ремень приколотить надо.

Курица — это он. Двое Санек Камаевых на улице. Одного, чтобы не путать, прозвали Курицей, другого — Киселем. Иванов Камаемых тоже двое. Один — Шершень, второй — Червончик. Гришке Камаеву только повезло: нет у него тезок и потому он просто Гришка.

Лыжи смастерил сам, коньки — тоже. И западенки — птичек ловить — своего изготовления. Только не держит их Санька — жалко. Поймает и выпустит: лети и не попадайся больше!

Несется с горы ватага Камаевых! Гора длинная, пологая. Хорошо с нее на лыжах скатываться! Санька впереди. Если кто на пути попадется, ему крикнут. Первое время обманывали: «Курица, мужик едет!» Санька падал, друзья хохотали, но шутки шутить отучил быстро. Крепкие кулаки в таком деле хорошо помогают.

Так и рос со своими сверстниками и радовался жизни, не сознавая, что она его обделила: сиротой стали называть, когда еще не понимал значения этого слова, а потом оно стало привычным и не задевало; глаза потерял, еще не научившись переживать, несмышленышем, приноровился к новому состоянию незаметно и принял его как должное.

Отец в конце концов женился по-настоящему, обзавелся еще одним сыном, а к крестьянскому труду так и не прибился. Милиционером одно время работал, потом закончил курсы, стал счетоводом и вышел бы со временем в бухгалтеры — успехи показывал отменные, — но перепил однажды зимой, схватил скоротечную чахотку и умер.

Отца Санька знал плохо и встречался с ним редко. Бабка Ксения заменяла ему мать, дед Иван за хлопотами и заботами на внука внимания обращал мало, но и не обижал, никогда не бил и не ругал. Жить было можно. Плохо и тоскливо стало Саньке лишь в тот год, когда друзья пошли в школу. Целыми днями один-одинешенек Санька, и одолевают его тяжелые думы. Он не такой, как все, ему даже учиться нельзя, и останется он неграмотным. Брал у ребят книжки, водил пальцами по страницам. Шелестят они под руками, как-то непривычно пахнут, но ни о чем не говорят, а друзья шпарят по ним наперегонки, и получаются у них то забавные рассказы, то стихотворения. Может, и ему можно научиться?

— Баб, а баб, — просил Ксению Яковлевну, — отведи меня в школу, хочу учительницу послушать.

— Нельзя, внучек. Там глазоньки нужны, ты мешать будешь, — сглатывала горький комок Ксения Яковлевна. — Пойди лучше на улку, поиграй. Денек тихий и теплый выдался. Поди, милый.

— Я ребят подожду, чего я один там буду делать? — грубил Санька, залезал на полати и тихо, чтобы никто не услышал, плакал.

Года через два после смерти отца бабка Ксения сказала:

— Завтра рождество. Разбужу тебя пораньше, и пойдешь поздравлять людей, просить подаяние. Молитву надо бы читать, да не научила я тебя… Обойдется, поди, тебе и без нее подадут.

Санька не знал, что просить подаяние стыдно, и с радостью согласился: сообразил, что лишний раз можно зайти к соседке Дарье, которая изредка угощала его горохом. Еле дождался утра, встал раным-ранехонько и побежал. Зашел в избу, постоял у порога и, набравшись смелости, сказал:

— Сегодня рождество, тетка Дарья. Дай мне гороха.

Женщина засмеялась и насыпала полный карман лакомства. Санька припустил домой.

— Ты что так быстро? — удивилась бабка Ксения.

— А я уже поздравил. Мне тетка Дарья вон сколько гороха дала!

Не того ждала от него бабка, но снова послать внука по дворам язык не повернулся. «Поди, и к лучшему. Поди, господь бог не повел его позорить семью! Разговоров бы было — не обобраться!»

Деревенская «вольница» оборвалась круто: Саньке шел двенадцатый, когда дали знать из сельсовета, чтобы привезли его в районо. Всю дорогу он тарахтел, спрашивал тетку Анну, мимо каких деревень и мест проезжают, а потом затих: почему-то стало страшно. Говорили в районо, что в Шадринске открывается школа слепых, там научат Саньку грамоте и учиться он может долго на всем готовом, пока десять классов не закончит.

Дома сразу же побежал к ребятам:

— Я тоже буду учиться!

— Болтай больше.

— Не знаешь — не спорь. Есть книги с точечками, по ним и без глаз читать можно.

— А писать?

— Писать тоже точками.

— Мели, Емеля.

— Я тебе помелю, я тебе!

«Уговорил» приятелей, и разговор принял практическую сторону:

— Шадринск — город большущий, Саня, так ты там не робей и никого не бойся, а то скажут: приехал деревенский парень, слепой парень — и забьют тебя, Санька.

— Не забьют, — не очень уверенно отвечал он.

А дома раздумался: ехать далеко, потеряется он в городе, заблудится, а то и правда забьют охальные и злые городские ребята. Тоскливо стало от этих мыслей, но делу уже был дан ход: на последние деньги купили теплую байковую гимнастерку, брюки, новые валенки — первые за всю жизнь обновы, — и Санька будто дважды кряду в бане помылся. Так необычно, так вкусно пахли новые вещи, что он и спать бы в них забрался, если разрешили.

Старинные ходики отсчитывали последние часы января нового, тысяча девятьсот тридцать третьего года. Ходики были безотказные. Не обошелся в детстве Санька Камаев без традиционной ребячьей рогатки. Но метко стрелять из нее мог только на звук, и ходики часто служили ему отличной мишенью. Сколько раз влеплял в них гальками, а они лишь крякнут, чуть замедлят ход, отчего замрет на секунду сердце — нарушил, поди? — и снова зачакают.

Поздно вечером тетя Анна и дядя Иван запрягли в кошеву мерина, все посидели в тягостном молчании перед дорогой, расцеловали Саньку, укутали в тулуп, обложили со всех сторон сеном — мороз на дворе стоял лютый — и повезли на станцию. Санька крепился, всем говорил спасибо, всех благодарил, а в горле щипало, голос хрипел, и хотелось плакать.

Поезд пришел на станцию под утро, и всю ночь пугали, тревожили людской гомон, хлопанье дверей, непривычные запахи. Потом что-то загрохотало и зашипело за окнами, пахнуло дымом и гарью. Все бросились к выходу. На негнущихся ногах поплелся за теткой Анной и он.

Город, большой каменный дом школы, кровати, простыни, непривычные запахи от стен, новой одежды, даже от пищи подавили ранее нигде не бывавшего Саньку, захлестнули потоком впечатлений. С неделю просидел он в углу диким зверьком, и в голове было одно: привезли его в Шадринск нарочно, чтобы избавиться от лишнего рта, и больше никогда не возьмут отсюда.

Трудно, со срывами привыкал Санька к новой жизни. По ночам без конца снилась Сергуловка, дед с бабкой, друзья-приятели, но в конце концов тоска по дому, устоявшемуся укладу жизни отступила перед толстым брайлевским букварем, уроками, домашними заданиями и новыми обязанностями, в число которых входили и занятия физкультурой. Они проходили в большом зале. Он был очень высоким, этот зал. Не раз Санька и другие ребята взбирались друг на друга, чтобы пощупать потолок, и не могли до него дотянуться. Есть ли он? Должен быть, иначе давно перемерзли бы все. Успокоились после того, как сумели достать до потолка палкой…

Через полгода, в жаркий июньский полдень, радостная от встречи с племянником Анна везла Саньку со станции на каникулы. Ехать надо было через всю Сергуловку, из конца в конец, и Анна без устали рассказывала встречным, что племянник едет из города, учится там хорошо и даже в пионеры вступил. И все охали и ахали, рассматривали белую рубашку Саньки и алый галстук на ней, непривычно коротко, под полубокс, подстриженные волосы и светлую челочку.

На другой день Сергуловку облетела новая весть: Саня Камаев натирает зубы каким-то белым порошком, и для этого у него есть специальная щетка! И не наврала Анна: читает такую толстую книгу, какой не найдешь во всей Сергуловке. Считает же до ста и даже больше — как семечки щелкает!

Захлопала калитка, заскрипела дверь в избу деда Ивана. Приятели и взрослые приходили и, поговорив о том о сем, просили: «Сань, покажи, как ты зубы чистишь. А читаешь?» Недоуменно качали головами и удивлялись, что в школе слепых учат тому же, чему и в сергуловской. Саня по три-четыре раза в день чистил зубы, от корки до корки прочитал прихваченный с собой учебник для второго класса, однако радости от удивления и восторгов односельчан не было. Первое время безвылазно сидел в ранее казавшейся просторной, а теперь тесной и маленькой избе деда. Потом понемногу привык к деревенской жизни, на вопросы отвечал, что ему хорошо дома, что он всему рад, а сам считал дни, оставшиеся до первого сентября, и тянуло его в Шадринск, в школу, где всегда людно и весело и где все такие же, как он.