Девятый класс

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Девятый класс

В 9-м классе мы получили двух новых учителей, но математике и по физике. Новый учитель математики, Михаил Александрович, был выпускником псковского Педвуза и самым способным учеником моего отца, не без преподавательского таланта, так что мы были вполне удовлетворены. К своей прежней учительнице по физике мы относились хорошо, но выяснилось, что она закончила только учительский институт и имела право преподавать лишь в семилетке. В 8-м классе у нас она уже преподавала как бы незаконно. Ее мы жалели и уже потому встретили новую учительницу по физике, Екатерину Петровну, недоброжелательно. Однако мы должны были признать, что предмет она знает и преподавать умеет. Как человек, она оставалась нам несимпатичной, и, нужно сказать, ничего не делала, чтобы приобрести наше расположение. Ее отношения с классом оставались натянутыми. Забегая вперед, скажу, что в 10-м классе нам вдруг объявили, что наш многолетний классный руководитель, преподаватель русского языка и литературы Василий Алексеевич Гринин, сменен, и новым классным руководителем будет Екатерина Петровна. Мы были возмущены и приготовились открыть против нее военные действия. Но… она обратилась к нам сама с просьбой поддержать ее и стала вдруг такой очаровательной, что мы опешили. Целый год перед тем она у нас преподавала, а мы даже не подозревали, что у нее столько шарма, что она может быть такой внимательной к ученикам и ученицам. Вместо войны получилось сотрудничество и даже дружеские отношения на уровне учительницы и учеников. Я много думала о том, как иной человек может почти молниеносно завоевать симпатию прежде плохо к нему настроенной группы людей. Из нежелания быть манипулируемой я пыталась сопротивляться этому новому настроению, но мне не удалось устоять: я так же, как и весь наш класс, стала относиться к нашей новой классной руководительнице с симпатией.

Чтобы закончить повествование о чисто школьных проблемах и об отношениях между учителями и учениками, не игравшими в старших классах той роли, какую они у нас играли в 8-м классе, упомяну об одной студентке-практикантке по физике. Однажды я встретила в трамвае нашего учителя по истории Павла Семеновича, который продолжал быть нашим любимцем, и он сказал мне с доверительным видом, что его дочь, студентка физического факультета, придет практиканткой в наш класс и что она безумно боится первых уроков. Я покровительственно ответила, что он может ее подбодрить, мы ей поможем.

На другой день я, вопреки своему обыкновению, пришла в класс пораньше и заявила: «Ребята, внимание: к нам придет практиканткой дочь Павла Семеновича, Ольга Павловна, очень робкая, она боится первых уроков, ее надо поддержать». Класс шумно согласился. Казавшаяся совсем молоденькой Ольга Павловна так волновалась, что иногда замолкала и не могла сказать ни слова, и класс замирал и терпеливо ждал, пока она справится с собой. Когда она показывала нам опыт, который мы уже видели и знали, мы делали вид, что видим все это впервые, что мы очень удивлены и нам все чрезвычайно интересно. И ее робость прошла, потом она уже преподавала нормально.

Когда вышла в свет новая конституция, которую потом назвали сталинской, мы, четыре подруги, решили проявить политическую зрелость и собрались у нас, у радиогромкоговорителя (даже эти рупоры были и Пскове не у всех, а настоящие приемники лишь у очень немногих), что бы послушать выступление Сталина. Пришла еще и Мила, одна из одноклассниц. Мы пробовали слушать внимательно, но тяжелый грузинский акцент в соединении с тогдашней плохой техникой делал речь почти совсем непонятной. Нам скоро надоело, мы улавливали лишь некоторые фразы и шутили над ними. Так, Мила выхватила фразу об интеллигенции как к прослойке и сказала: Стоит ли учиться так долго, стараться, чтобы стать… прослойкой!» Я же ответила: «Утешайся тем, что ты теперь вместе с другими составляешь класс. Она округлила на меня и без того большие круглые глаза и воскликнула: «Какой?» Я: «Девятый». Общий хохот. Так из добровольных политзанятий ничего не вышло. Но потом мы попали на недобровольные. Мы пошли на какой-то игровой фильм в кино, и вдруг вместо фильма нам стали показывать эту конституционную речь Сталина. Мы сейчас же хотели потихоньку смыться, но двери оказалась запертыми. Битых 4 часа мы проскучали и уже совершенно сознательно не слушали, хотя техника была лучше и можно было кое-как понять. Я пробовала считать бутылки нарзана, которые Сталин выпил за это время, их все время уносили и приносили новые, но сбилась со счета и все время удивлялась, как человек может вместить такое количество жидкости. Годами позже, когда уже началась война, я была, несмотря на ранний час, на улице около больницы, это было 3-го июля, уличные громкоговорители передавали речь Сталина, когда он в первый раз замурлыкал: «Братья и сестры…», и тут же послышалось бульканье воды, наливаемой в стакан. Как раз пробегала молоденькая медсестра и тоном невыразимого презрения крикнула: «Попей, попей…»

Но когда я прочла новую конституцию, мне сначала показалось, что в ней есть хорошее. Меня сбило с толку то, что в более поздние годы сбивало с толку многих диссидентов, а именно статья о правах и свободах: о свободе слова, печати, собраний и прочие. Я тогда не обратила внимания на преамбулу: «Для укрепления и распространения социализма».

Когда я попробовала заговорить о новой конституции с моим отцом, он только спросил, — как сейчас помню, на ходу, с лейкой в руках, поливая наши многочисленные комнатные цветы: «А руководящая роль партии записана в новой конституции?» Я ответила утвердительно. «Ну, тогда все останется по-прежнему», — сказал он. Мой отец был прав. И все же почему он не дал себе труда прочесть эту соблазнительную статью и объяснить мне значение преамбулы? Его точный глаз математика тотчас же заметил бы ловушку. Слабые надежды на то, что новая конституция изменит что-либо к лучшему, не меняли эмоционального отношения к строю и к Сталину лично, равно как и к «железному наркому» Кагановичу, чьи беспощадные глаза смотрели на нас со стен классов и зал, так как наша школа была железнодорожной. Еще в 8-м классе мы как-то разговаривали о поэме Лермонтова «Демон» и, полушутя, искали примеры в нашей жизни словам: «И не умеют без боязни ни ненавидеть, ни любить». Примера любви с боязнью мы не нашли, а как пример ненависти кто-то предложил нашего тогдашнего учителя математики Альфреда Альфредовича. Но это была шутка, мы его и не ненавидели, и не боялись. После я записала в дневник, что я знаю совсем другой пример ненависти и боязни, но не назвала его вслух, да в дневник пока не записала. Я имела в виду Сталина.

И тем не менее у меня был временный порыв жгучей ненависти, даже перекрывшей на время ненависть к Сталину, к человеку, который как будто бы и не должен был вызывать ненависть. Это был Ромен Роллан. Его приезд в СССР, его лицемерно-покровительственные похвалы строю и, что еще хуже, назидания нам, что мы должны быть счастливы, живя в такой стране, тогда как мы задыхались, вызывали у меня приливы ярости и острой ненависти к этому писателю с мировым именем, живущему на свободе и вталкивающему нас своими словами еще глубже в страшное засасывающее болото, из которого нет выхода. Как он смеет, ничего не зная, ничего не понимая или… продавшись им? Сталин был враг № 1, здесь все было ясно. Но этот предатель человечности! Зато какую радость, какое облегчение мы ощутили, когда услышали, что Андре Жид, вернувшись, написал хоть отчасти правду.

Уже в эмиграции Ф. А. Степун рассказал мне, что Ромена Роллана сбила с толку его жена. До революции она была гувернанткой в России в какой-то аристократической семье, вышла замуж за старого русского князя и вскоре овдовела. Уже во Франции она вышла замуж за Роллана. Ее сентиментальные склонности к стране ее первого мужа превратились в странный совпатриотизм, который, казалось, был не к лицу бывшей княгине. Она и потащила своего второго мужа в СССР. Там жил еще в крайней нищете родственник ее первого мужа, тоже какой-то князь. Ролланы выразили желание его увидеть. Князя разыскали, приодели, наскоро подкормили и предъявили Ролланам. Они выразили желание, чтобы он посетил их в Париже. И эту просьбу столь важного для советской пропаганды гостя можно было удовлетворить. Несколько позже этот князь ехал через Германию в Париж и по дороге остановился у живших тогда в Дрездене Степунов. С гордостью он привез им подарок: целый чемодан ржаных сухарей! Слепуны моргали глазами и не могли понять, что сей сон значит, а князь, в свою очередь, опешил: советские газеты тогда писали, что в Германии господствует такой голод, что люди падают на улицах городов и умирают от голода. Я помню это и помню, как я посмеивалась, не веря ни одному слову этой пропаганды. А вот старый князь поверил! Он хотел спасти Степунов от голодной смерти… ржаными сухарями!

Между тем, в отношении бытовой жизни 1936 и большая часть 1937-го года были в Германии очень хорошими. Безработица была ликвидирована, снабжение было хорошим, лозунг Геринга «Пушки вместо масла еще» не начал действовать.

Отчего мы, подростки, родившиеся и выросшие при советской власти, не верили ее пропаганде, а старые аристократы, имевшие возможность в зрелом возрасте наблюдать ее становление, ее жестокости и ее ложь с самого первого дня, попадались на ее удочку?

Мне было уже 15 лет, и я по возрасту могла вступить в комсомол. У нас в классе было 65 % комсомольцев и 35 % вне комсомола, я хорошо помню визуально диаграмму на стене в классе. Комсомольских активистов у нас в классе, однако, не было. Никто не пробовал оказывать на меня давление. В 10-м же классе, первом в нашей школе, сделавшейся теперь и фактически десятилеткой, была ярая активистка Соня. Как-то она, пробегая мимо меня и Ваш на переменке, приостановилась и обратилась ко мне: «Когда же ты вступишь в комсомол? Все подруги в комсомоле». Как оборонное оружие, я опять выставила свои болезни, хотя этот аргумент становился не очень убедительным: мой дифтерит осенью 1935 года был моей последней болезнью, и после него я ни в 8-м, ни в 9-м классе не болела. Но я все же заговорила о том, как часто я раньше болела и не могла нести общественной нагрузки, а комсомол без общественной нагрузки — что же это было бы такое? Теперь я, правда, меньше болею, но надо еще обождать. Валя меня сейчас же поддержала: «В самом деле, она же не знала, что перестанет болеть». Соня отстала и больше не приставала. Позже Катя как-то сказала: «Вера, если ты хочешь в комсомол, то лучше еще в школе, здесь мы все можем поручиться, в университете будет труднее». За меня ответила тут же стоявшая Валя: «Вера никогда не пойдет в комсомол». Я промолчала, что было знаком согласия. Катя, конечно, не настаивала.

И тем не менее, у меня было короткое искушение. Как объяснить его в свете сказанного о моем отношении к советской власти, к Сталину. Причины носили локальный характер. Если б вокруг меня были комсомольцы и комсомолки вроде Сони, активисты, к которым я чувствовала отвращение, мне бы такая мысль и в голову не пришла. Но в своем классе, с которым я тогда уже сжилась и считала себя его частью, не было активистов. Ни от одного из наших комсомольцев или комсомолок я не слышат ни защиты марксизма-ленинизма, ни восхваления советской власти. Об этом просто не говорили. Так создавалась иллюзия, что можно делать что-то полезное в местном масштабе, теснее включиться в группу, большинство которой все же было в комсомоле, и при этом ничем не запачкаться. Странное, почти островное положением школы и особенно нашего класса смазывало контуры настоящего комсомола. «В университете будет иначе», — сказала Катя, имея в виду трудность вступления в комсомол. Но в университете оказалось иначе совсем в другом смысле, и сама Катя безумно жалела, что в школе вступила в комсомол.

Так или иначе, как-то я, полная внутренних сомнений, сказала моему отцу: «Папа, а что если я пойду в комсомол?» Мой отец ответил педагогически правильно — для того момента: «Ты в 15 лет еще слишком молода для политики. Если ты через три года будешь еще хотеть и поступить в комсомол, я не буду возражать». Я почувствовала облегчение — в самом деле, отложим решение.

Трех лет не надо было, уже и через полгода у меня не было и тени желания вступить в комсомол. И все же я спрашиваю себя, отчего мой отец потом не поговорил со мной, не разъяснил мне, что на маленьком островочке нашей школы не удержишься. Или он хотел, чтобы я сама до всего дошла?

Первый выпуск нашей школы был торжественным актом; мы, уже на границе 10 класса, конечно, тоже присутствовали. От выпускников выступала активистка Соня. Она ни словом не поблагодарила школу, учителей, старавшихся нам что-то дать, но расточала восторженную благодарность партии и правительству. Я слушала с отвращением и давала в душе слово, что в будущем году, на нашем выпуске, мы не скажем ни слова благодарности партии и правительству. Мне не пришлось нарушить этого слова.

Далекие поездки мы могли совершать, конечно, только изредка. Обычно мы проводили лето в одной из деревень под Псковом, и ряд последних лет в одной и той же деревне. С собачкой и кошечкой, с разным барахлом мы отправлялись на возу в деревню (когда мы уезжали далеко, в нашей квартире жили знакомые и смотрели за животными). Лошадь наш хозяин брал на прокат в колхозе, это ему удавалось. Сдавали они нам летнюю половину избы, оставаясь в зимней. Там бывало временами жарко, то есть приходилось и летом топить печь, чтобы готовить пищу. Мы же привозили с собой примус и готовили на примусе. Деревня была староверской и, нужно сказать, более подтянутой и чистой, чем «мирская», как говорили староверы, на другой стороне реки. Уже одно то, что в избе запрещалось курить, было хорошо для детей, оставляло воздух чистым и не закапчивало стены. У них сохранялась еще большая моральная стойкость. Меня тогда очень поразил один случай. В молодой семье, где было уже трое детей — детей тогда у крестьян было много, 6 или 7 не было редкостью — жена снова забеременела. Так как она чувствовала себя плохо, она пошла в город к врачу (средств сообщения с городом не было, но железнодорожная станция была в трех километрах или же ходили в город все 12 километров пешком). У нее нашли туберкулез и предложили ей сделать аборт, так как только тогда была надежда на ее спасение. Ей сказали, что ребенок родится сам здоровым, но высосет из нее все силы, и ее невозможно будет спасти. Молодая женщина, мать троих детей, твердо ответила, что убивать ребенка она не имеет права. Ребенок должен жить, а там что Бог даст. Она выносила и родила здорового ребенка, а сама умерла. Молодой вдовец поставил на маленьком кладбище огромный крест, трогательно ухаживал за могилой и заботился о детях, взяв в избу немолодую женщину для присмотра за детьми. Кстати, кладбище было прекрасное, на возвышенности, среди старых огромных сосен, на одной из которых было гнездо аиста. Часто можно было наблюдать, как аист, ясно выделяясь на прозрачном вечернем небе, нес в гнездо извивавшуюся в его клюве змею.

Деревня, состоявшая из 40 дворов, руководилась одной семьей. Помню еще отца патриарха и его 12 сыновей, живших со своими семьями в этой деревне. Я рада, что смогла подростком познакомиться с одним из лучших представителей русского крестьянства, неграмотным, умным, нет, мудрым стариком, истинным патриархом, авторитету которого подчинялись уже немолодые сыновья и взрослые внуки и внучки, который, однако, никого не давил, не тиранил, а решал проблемы вдумчиво, после Длительного обсуждения с теми родственниками, которых они касались. Уже тогда я поняла, что поверхностная грамотность не только не придает ума, не говоря уж о мудрости, но нередко лишает и того ума, который был. Мудрость возникает от наблюдения жизни, природы и погружения в молитву.

Помню я и смерть уже очень старого патриарха. Вся деревня тогда сбежалась, не только сыновья и их семьи. Умер он достойно, тихо, погруженный в молитву.

Деревня была дружная, и, несмотря на колхоз, она не нищенствовала. Ясно, коров было столько же, сколько и дворов, то есть 40, тогда как прежде самые бедные имели по две коровы. Общеколхозных коров не было вообще и вместо минимум 40 лошадей (хоть по одной в каждом дворе), было 9 колхозных лошадей. Тем не менее, хотя бы не голодали, во всяком случае — члены большой семьи. У одного из младших сыновей патриарха мы и снимали летнюю избу. Пропал только один брат. Во время Первой мировой войны он был в германском плену и с уважением отзывался о крепких немецких хозяйствах. Он открыто ждал прихода немцев, конечно, не понимая, что это были бы уже другие немцы, и открыто говорил: «Вот придут немцы, распустят проклятые колхозы, и снова у нас будут хозяйства». Доносчик все же нашелся, его арестовали, и он пропал без вести. Оставшиеся братья и их семьи помогали осиротевшей семье. Другим семьям в деревне жилось хуже, у них не было такой крепкой круговой поруки, как у этих 12-ти братьев. Мне навсегда запомнилось, как 17-летняя девушка из более нуждавшейся семьи с выражением непередаваемой тоски мне как-то сказала: «Мне бы хоть во сне раз увидеть, как жилось прежде, при царе, как мама рассказывает».